Только Ганька принялся собирать ягоды, как к нему подошел пожилой партизан, коренастый и плотный, с серебряной щетиной на круглых щеках и подбородке, По прозвищу Кум Кумыч. Он присел на замшелый камень, вынул из кармана широких далембовых штанов замшевый кисет и фарфоровую трубку.
— Ну, новичок, закурим, что ли? — спросил он негромким приятным баском.
— Я не курю.
— Ты не старовер ли, случаем?
— Сроду им не был.
— А откуда уроженец?
— Из Мунгаловского.
— Хороший поселок! — нараспев проговорил Кум Кумыч. — Выходит, мы с тобой из одних мест. Я ведь из Благодатска. Из Мунгаловского у нас мать моего отца, моя бабушка, значит. Закурдаева по отцу. Знаешь Закурдаевых-то? Ты им, случаем, не сродственник? Нет, говоришь? А ну-ка давай разберемся. Фамилия у тебя какая? Улыбин? Это какого же Улыбина? Покойного Северьяна?.. Тогда ты раньше времени от родни отказываешься, немочь зеленая. Ведь я-то доподлинно знаю, что крестным отцом твоего дедушки, царствие ему небесное, был родной дядя моей бабушки Андрон Закурдаев. Это тот самый Андрон, который на свадьбе у твоего дяди Терентия пельменями объелся и богу душу отдал.
— Я этого ничего не знаю. Меня тогда и на свете не было.
— Конечно, знать ты этого не должен. Это каждому ясно. Да зато я знаю. Мне ведь уже на шестой десяток перевалило в тот год, как началась германская война… Так, значит, запомни: Андрон Закурдаев был кумом твоему прадеду Григорию Хрисанфовичу. А жена у Андрона была Меньшова Варвара Афанасьевна из Чалбутинской. Лука же Меньшов женат на тетке твоей, Марфе Андреевне, дай ей бог здоровья. Вот и попробуй после этого докажи, что мы с тобой не родня. Родня, да еще какая! Старинная!..
Установив с такой убедительной достоверностью свое родство с Ганькой, Кум Кумыч покровительственно похлопал его по плечу и сказал:
— Хорошо, что ты попал в нашу сотню. Тут у тебя и брат и я. Брату, конечно, некогда с тобой возиться. Сотней командовать — дело нешуточное. Держись в таком случае за меня. Я, паря, не хвастаясь, скажу, что калач я тертый. Потом я ведь собираюсь к вам переселиться. Места у вас в поселке шибко привольные. Сенокосных и пахотных угодьев вдоволь, лес — под боком и речка никогда не пересыхает. Благодать, не то что у нас, грешных. Мы потомственные крестьяне, а при царе крестьян не шибко жаловали. Поселили нас в голых сопках, заставили руду возить и уголь жечь для сереброплавильного завода. Надо пахать — камень корчуй, надрывайся хуже всякой собаки. За дровами поехал — три дня проездишь. Ни речки, ни озера поблизости. Зимой, пока скотину напоишь, обморозишься весь. А у вас — приволье! — зажмурился от удовольствия Кум Кумыч. — Вот как разделаемся с Семеновым да уравняем себя в правах с казаками, обязательно к вам перекочую. У меня там и место под избу облюбовано в переулке у ключа. Тогда милости прошу ко мне во всякое время. Я мужик хлебосольный.
Когда Кум Кумыч с довольным видом отошел к своим коням, к Ганьке неожиданно подошел Ермошка. По-прежнему жестокими, подернутыми синей дымкой глазами уставился он на Ганьку и спросил:
— Узнаешь?
— Узнаю. Такого не вдруг забудешь.
— Какого такого?
— Да шибко дикого. Любишь ты людей пугать… А как ты здесь оказался? Разве ты в нашем полку?
— Я теперь в пятой сотне у товарища Семиколенко. Он меня после ваших жалоб в обиду не дал, к себе на исправление взял. Этот хохол почище многих казаков будет.
— Значит, ты на исправлении?
— Ладно, не подкусывай!.. Ты мне скажи, это твоя рыжая кобыла трофейным седлом оседлана?
— Моя.
— Давай меняться седлами. Я с тебя придачи самый пустяк возьму. У меня и свое седло неплохое, да только хочется на японском поездить. По рукам, что ли?
— С какой же я стати меняться не глядя буду? Ты мне живо всучишь какое-нибудь гнилье. А это седло новенькое, кожа так и поскрипывает, как хорошие сапоги.
— Я не прошу тебя не глядя меняться. Пойдем посмотрим мое седло, тогда и устроим размен по всем правилам.
Они сходили и посмотрели Ермошкино седло. Ганьке оно не понравилось, и меняться он не стал.
— Снова не желаешь? Напрасно, напрасно! — загорячился Ермошка. — У меня казачье седло. Его с твоим заграничным не сравнишь. На твоем сидеть, как на скользком бревне, а на моем прохлаждайся, как на мягком стуле.
— Зачем же тогда меняешься?
— А я хотел с тебя в придачу недоуздок и брезентовую торбу сорвать. Я где-то свою посеял, без нее приходится овес для савраски в фуражку получать… Может, ты все-таки передумаешь?
— Отвяжись ты от меня. Я раз сказал, то сказал.
— Ну и черт с тобой!.. Интересно, об чем ты с Кум Кумычем до меня судачил? В родне разбирались?
— А ты откуда знаешь?
— Он только тем и занимается, что родню ищет. Недаром его Кум Кумычем окрестили. Ужас до чего дотошный. У него все в вашей сотне кумовья да сватовья. Я его не перевариваю. Дерьмо мужик. А где теперь твой приятель?
— Гошка? Он в полку у Семена Забережного.
— Паршивый полк и командир такой же. Их только прижмут, они пятки салом мажут. Да и что с них взять? Казаки, сметанники… Куда придем, везде все погреба обшарят, всех ягнят на папахи обдерут.
— Врешь ты, что у Семена полк плохой и он сам никуда не годится. Мы весной только оттого и вырвались из окружения, что его полк в конном строю атаковал белых, опрокинул и прогнал с дороги. Говоришь, сам не знаешь что.
— Опрокинуть-то опрокинул, а после этого половина полка по домам разбежалась. Назад собрались бойцы лишь после того, как Первый атаманский полк на нашу сторону перешел.
Ганьку больно задело плохое мнение Ермошки о казаках. Он раздраженно спросил:
— А сам ты кто такой, чтобы так о казаках судить?
— Да уж, конечно, не казак. Казаков я терпеть не могу. Не будь их, не было бы в Забайкалье Семенова. На них он держится.
— Это богатые за него, а беднота вся в партизанах ходит. Вы еще дома на печках чесались, а казаки уже восстание подняли. Недаром почти всеми полками у нас казаки командуют. Как были они первыми всегда, так и будут… Ты слыхал про Стеньку Разина?
— Слыхал. Про него песня есть.
— А про Пугачева?
— Да тоже слыхал.
— Кто они, по-твоему, были? Природные казаки, вот кто! Так что не больно насчет сметанников распространяйся.
— Врешь ты все, как сивый мерин. Это были вольные удальцы, а не паршивые казачишки.
— Катись тогда от меня, раз ни черта не понимаешь, — сказал ему Ганька и отвернулся.
В это время с гребня сопки донесся голос Романа:
— Коноводы первого взвода третьей сотни!.. Быстро ко мне!..
— Что там случилось? — отвязывая коней, спросил Ганька у прибежавшего от Романа бойца.
— По тракту от Мостовки семеновские парламентеры едут. Приказано встретить, понимаешь? Так что держись, как гвоздь.
Коноводы на рысях выехали на гребень сопки. Там их уже дожидались бойцы первого взвода, рослые, как на подбор, здоровяки. Пока они садились по коням, из леса вышли Кузьма Удалов и Роман. Ганька услыхал, как Удалов говорил возбужденному, подтянутому Роману.
— Смотри, Ромка, без всяких фокусов у меня. Веди себя спокойно, с выдержкой. Держи авторитет. Вот так! — поднес к его носу Удалов крепко сжатый кулак.
Взвод, выстроенный в колонну по три, с двумя белыми флажками на пиках, стал спускаться с сопки. Ганька не растерялся, пристроился в последнем ряду справа, привстав на стременах, чтобы казаться выше ростом. Он боялся, что Удалов прикажет ему вернуться, но тому было не до него. Придерживая левой рукой серебряную шашку, Удалов бежал на свой наблюдательный пункт, чтобы в бинокль следить за встречей парламентеров и в случае надобности поддержать своих пулеметным огнем.
Семеновские посланцы ехали медленно, с частыми остановками. На пиках у них было не два флажка, а целая дюжина. При каждой остановке они усердно размахивали ими, а находящийся при них трубач играл команду «слушай».
Когда расстояние между обеими группами сократилось до сотни шагов, они остановились. Со стороны белых выехали вперед три человека. Это были казачьи урядники в новых фуражках с желтыми околышами, с такими же погонами и лампасами. У двоих на суконных гимнастерках было по четыре георгиевских креста, Ганьке, с детских лет любившему красивую казачью форму, было странно видеть в ней бравых урядников, своих врагов.
С невольным восхищением он видел, что урядники подобранны и мужественны, какими и подобало быть георгиевским кавалерам.
— Геройские урядники-то! — сказал он оказавшемуся с ним рядом Белокопытову, рассудительному и уравновешенному парню из приискателей.
— Тоже мне нашел героев! — презрительно буркнул тот. — Резануть бы сейчас из пулемета, сволочей. Видеть их не могу.
— Ты, Белокопытов, не распаляй себя! — бросил ему третий в их ряду — бывший батрак калганского станичного атамана Спиридон Пахоруков, с синим шрамом на щеке, зачарованно следивший за всем происходящим.
— Не бойся, у меня выдержки хватит. Я держусь спокойно. А вот ты отчего весь горишь и на седле крутишься?
— Да ведь один-то урядник наш, калганский. Кешкой Кокухиным зовут. Нас с ним раньше, бывало, водой не разольешь. Друг за друга горой стояли.
— Он что, богач?
— Какой к черту богач! Батраком до войны был, как и я. На службу его на общественные деньги снарядили. Его и за казака-то не считали, а он домой полным георгиевским кавалером вернулся. Женил его прежний хозяин на своей дочери, и забыл Кокухин своих старых друзей-товарищей… Окликнуть его, что ли?
— Не смей и думать об этом! — прикрикнул Белокопытов. — Тут вон какое серьезное дело, а ты забаву хочешь устроить.
Но Пахоруков не мог успокоиться. Отвернувшись от Белокопытова, он запаленно шептал Ганьке:
— Вот тебе и Кешка Кокухин!.. Разрядился, холера, как на свадьбу. А раньше одни штаны по году носил, с самой весны до поздней осени босиком и пахал и сеял, все ичиги жалел. Интересно, что с ним будет, если меня увидит?..
— Который он?
— Который слева едет и малость на цыгана смахивает.
Навстречу урядникам двинулись Роман, Лукашка Ивачев и один солдат из Мостовки. Про этого солдата рассказывали, что он шутя разгибает подковы. Все трое были храбры и красивы. Только не было у них такого нарядного вида, как у тех, одетых в казачью форму. Но тут Ганька вспомнил, что это свои, а те враги. Он оглянулся на соседей, и при виде охватившего всех напряжения у него сильно забилось сердце уже от страха и гордости за Романа, за верных его товарищей, выбрал которых он не случайно. Мысли его сразу стали другими. «У тех молодцы, да и у нас не хуже. Солдат-то как Илья Муромец. Вот бы сойтись им в шашки трое на трое. Солдат бы показал им. Да и Роман с Лукашкой не подкачали бы», — думал он, готовый, если понадобится, сорвать берданку из-за плеча.
Семеновцы остановились. Зычноголосый старший урядник предупреждающе поднял руку:
— Стой! Дальше нельзя!
«Вот черт, орет как! — возмутился Ганька. — Здесь ему подчиненных нет, чтобы глотку драть».
— Стой! — так же громко скомандовал Роман своим и спросил напряженно следивших за каждым его движением урядников: — Кто вы такие?
— Парламентеры наказного и походного атамана Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенанта Семенова!
— Что вам нужно от нас?
— Имеем приказ вручить вам воззвание атамана!
— Просим огласить его! Иначе не примем и разговаривать с вами не будем.
Этого урядники не ожидали. Лица их стали еще напряженней. Старший держал в руках свернутое в трубку воззвание, не решаясь приступить к чтению, а Кокухин нервно теребил темляк своей шашки. Роман понял, что поступил правильно. Воззвание, очевидно, было оскорбительным для партизан.
— На этот счет у нас нет никаких полномочий! — нашелся и крикнул урядник.
— Плевать на полномочия! Читай! — потребовал Роман и тут же пригрозил: — Если в воззвании только ругань да помои на нашу голову, можете поворачивать обратно.
Тогда урядник решился. Он встал на стременах, прокашлялся и хриплым голосом стал читать воззвание. Чтобы лучше слышать его, казаки и партизаны, сами не замечая того, подались вперед. Расстояние между ними сократилось до двадцати шагов.
Семенов предлагал партизанам прекратить ненужное кровопролитие и сдаться его войскам. Он обещал партизан распустить по домам без всякого наказания, но требовал выдать ему за это Павла Журавлева, Василия Улыбина, Степана Киргизова, Варлама Бородищева и всех полковых командиров.
Кончив читать, урядник поспешно сунул воззвание себе за ремень и схватился за поводья, чтобы можно было в любой момент повернуть коня и броситься наутек. «А все-таки здорово он потрухивает», — удовлетворенно отметил про себя Ганька.
Видя, что партизаны не хватаются за клинки и винтовки, урядник приободрился, спросил Романа:
— Разрешите вручить?
— Давай! — спокойно согласился Роман и не удержался, тихо, только для своих добавил: — Годится на подтирку.
Урядник подъехал строгий и настороженный, взял под козырек и передал воззвание Роману.
— Разрешите узнать, в каком вы чине? Нас об этом спросят господа офицеры.
— Командир сотни из полка Удалова. Действую по личному приказанию товарища Удалова, — ответил Роман и спросил: — А почему среди вас нет ни одного офицера? Мы можем обидеться, — пошутил он.
— Им это дело не улыбается. Наши господа офицеры слишком дорожат своей шкурой, — признался, не кривя душой, урядник.
— Передайте, что воззвание немедленно отошлем куда следует. Только ничего у атамана не получится, — громко, чтобы слышали все, говорил Роман. — По себе могу судить об этом, господин урядник. У меня ваши каратели отца зарубили, дом сожгли, хозяйство разорили. А мой отец не был ни большевиком, ни партизаном. Он в белой дружине служил, со мной воевал. Убили его из-за меня. Что же со мной сделают, если я вернусь домой? Да меня на куски изрежут. Вот сзади у меня взвод. В нем тридцать человек, и у каждого кто-нибудь из родных убит или повешен, выпорот или изнасилован. Разве можно их уговорить, чтобы они выдали своих командиров-большевиков и сдались на вашу милость? Да они растерзают любого, кто хоть заикнется об этом.
— Правильно! — дружно поддержали Романа его бойцы и долго не могли успокоиться.
Одни из казаков наблюдали за ними с каменно невозмутимыми лицами, другие с чувством вины и растерянности оглядывались кругом, перешептывались между собой.
— Это верно! — сказал урядник и тяжело вздохнул.
Роман немного подождал, но, видя, что урядник не хочет или боится продолжать разговор, сухо откланялся:
— Всего хорошего.
Откозыряв ему, урядник, потный от пережитого волнения, медленно поехал к своим, все еще опасаясь пули в затылок. Кокухин, стоявший несколько сзади, стал поворачивать коня, чтобы присоединиться к нему. И тут подстрекаемый Ганькой Пахоруков не вытерпел, рявкнул во всю глотку:
— Кокухин!.. Кешка!.. Будешь дома, кланяйся моей Марье!
Старший урядник вздрогнул, стегнул коня и поспешил присоединиться к своим. Кокухин, наоборот, остановился и, глядя на весело загалдевших партизан, широко улыбался. Узнав Пахорукова, обрадованно закричал:
— Здорово, Степан! Вот не думал встретиться!.. Как живешь?
— Живу, не скучаю!.. Подъезжай, потолкуем малость!
— Нельзя! Начальство взгреет!
— Скажи лучше, что боишься! А ты не бойся, мы тебя не съедим!
— Ни черта я не боюсь! Подъезжай, поздороваемся.
Пахоруков подскакал к Роману. Сдерживая пляшущего коня, спросил:
— Разреши, товарищ командир, потолковать со своим станичником?
— Валяй, толкуй! — согласился Роман, довольный, как и все его бойцы, этим неожиданным приключением. — Спроси там землячка, когда сдаваться приедет.
Пахоруков, сияя смеющимися глазами, сбил на затылок фуражку и поехал навстречу Кокухину. В это время раздался предупреждающий голос старшего урядника:
— Кокухин!.. Назад!..
Кокухин остановился, оглянулся в нерешительности на своих. Партизаны немедленно заулюлюкали, засвистели. Не вытерпели и казаки, больно задетые насмешками красных.
Они зашумели, загорланили:
— Не трусь, Кокухин! Докажи, что и белые смелые!
Напрасно пытался утихомирить их старший урядник. Никто не слушал его. Видя это, Кокухин смело поехал вперед.
И вот одностаничники съехались. Ганька, незаметно очутившийся рядом с Романом, видел, как они протянули друг другу руки, смущенно посмеиваясь. Потом Пахоруков достал из кармана синий вышитый кисет, и в наступившей тишине Ганька услыхал его голос:
— Угощайся, Иннокентий! У меня богдатский горлодер, с девятой гряды от бани.
— Спасибо, Степан! — ответил как можно громче Кокухин, хотевший, чтобы было слышно своим все, что он говорил. — С удовольствием попробую самосадного. А ты закури моей фабричной махорки. Она у меня маньчжурская, братьев Лопато, — и он протянул ему алый кисет.
Они закурили, затянулись раз, другой. Затем Степан спросил:
— Ну как она, жизнь, Иннокентий?
— Живем, хлеб жуем. Службу служим и не тужим.
— Жевать у вас есть что, ничего не скажешь Отбили мы намедни унгеровский обоз под Кунгуровой, а в нем белые булки из маньчжурской муки, монгольское масло, китайский сахар и японское сакэ в жестяных банках. Здорово вас снабжают. А только нам свой доморощенный хлебушко слаще. Едим мы его с мякинкой, да зато самих себя не считаем серой скотинкой.
— Вольному воля, — усмехнулся Кокухин. — Однако с такого хлеба и ноги протянуть недолго. Я его однажды попробовал, а больше не хочу.
— Не все коту масленица, наступит и великий пост.
— Этим ты меня не пугай. Пока туго-то не нам приходится.
— Чего же тогда на переговоры вашего атамана позвало?
— Лишней крови не хочет. Вот и предлагает по-хорошему.
— Ты эти сказки другим рассказывай. Он мягко стелет, да жестко спать. Все Забайкалье кровью залил, а теперь распродает его направо и налево.
— Ну, если ты так заговорил, то давай разъедемся. Слушать такие разговоры не хочу и не буду.
— Дело твое! — махнул рукой Пахоруков. — Агитировать тебя не собираюсь, одну голую правду говорю.
— Правда она у каждого своя. Одной для всех ее нет и сроду не было… А теперь прощай, Степан! Я поехал.
— Прощай, прощай! Разошлись, как я вижу, наши стежки-дорожки. А ведь я тебя когда-то за родного брата считал.
— Мало ли что раньше было, — громко и пренебрежительно ответил Кокухин, а потом совсем тихо добавил: — Не растравляй ты меня. Поговорил бы я с тобой, да нельзя. Боком мне это может выйти…
И они разъехались, помахав друг другу на прощанье руками. Один был доволен и совершенно спокоен, а другого уже терзали тревога и раскаяние за свой опрометчивый поступок.
Когда Пахоруков вернулся к своим, Ганька первый спросил его:
— Что так мало поразговаривали?
— Потрухивает он много говорить. Опасается своих. От этого и говорил совсем не то, о чем хотел.
— Ты ему все-таки горчицы в разговор подпустил. Насчет маньчжурской муки и японской сакэ здорово у тебя получилось, — похвалил Пахорукова Роман.
— И не думал об этом говорить, да как-то само собой получилось. Пусть поразмыслит на досуге… А что будешь с воззванием делать, товарищ командир? Разорвать его к чертям — и дело с концом.
— Нет, зачем рвать? Я обязан доставить его Удалову. Пусть он решает.
Удалов отправил семеновское воззвание в Богдать. Журавлев распорядился огласить его во всех полках, уверенный, что своими посулами атаман никого не обманет. Партизаны знали им цену и на прошедших всюду митингах обещали биться, не щадя самих себя, чтобы победить или погибнуть. Иного выбора у них не было.
10
Прошло две недели, и под Богдатью завязались большие бои. Скоро вокруг партизанской армии сомкнулось кольцо окружения. Тогда на военном совете было решено пробиваться в долину Урова, чтобы уйти в труднодоступную местность нижней Аргуни и отправить всех раненых в очищенную от белых Амурскую область.
Оставив на Шилкинском и Урюмканском направлениях сильные заслоны, главные силы темной осенней ночью двинулись на юг, к Богдатскому хребту, занятому японскими и казачьими полками.
Погода неожиданно испортилась. Словно черным занавесом задернуло ясное звездное небо. Гонимые северным ветром, налетели косматые тучи, пошел дождь со снегом. Насквозь промокшие люди начали мерзнуть. Сносно чувствовали себя только те, у кого были шинели и дождевики.
От подножья хребта до перевала было одиннадцать верст. Дорога шла в сплошном коридоре дремучей тайги. Гигантские деревья, сплетенные ветвями над извилистой дорогой, сеяли на головы бойцов ледяные брызги и последние уцелевшие листья. Холодно и неуютно было раненым на телегах, тревожная неизвестность томила людей в строю.
Назначенные для атаки японских позиций сотни Первого и Второго полков спешились в двух верстах от перевала. Отдавая коня Ганьке, Роман спросил:
— Ну как ты, не робеешь?
— Пока не робею. Не знаю, как дальше будет.
— Давай, братишка, расцелуемся на всякий случай. — Голос Романа был глухим и печальным: — Сон я сегодня нехороший видел. Будто оступился мой конь, и вылетел я из седла на всем скаку.
— Такой сон ничего. Вот если наяву под тобой конь споткнется, тогда худо. Об этом я не раз слыхал от дедушки и отца.
— Ну, раз так, тогда спасибо. Ты в случае чего держись за Кум Кумыча. С ним не пропадешь.
В это время к Роману подбежал его ординарец Мишка Добрынин, отчаянный щеголь и отличный стрелок. Он был в брезентовой куртке, с двумя гранатами на поясе. За плечами у него тускло поблескивала винтовка с примкнутым японским штыком.
— Товарищ командир сотни! — обратился он к Роману. — Там вас начальник Особого отдела спрашивает. Сейчас придет сюда. И что ему тут надо за полчаса до атаки?
Роман ничего ему не ответил.
На тропинке уже появился Нагорный. Он был в зеленой солдатской стеганке, туго перепоясанной ремнем. На ремне, как и у Добрынина, висели две бутылочные гранаты и наган с расстегнутой кобурой. Выглядел Нагорный подтянутым и помолодевшим.
— Здравствуй, товарищ Улыбин! Я к тебе.
— Чем могу служить?
— Послан партийной организацией в вашу сотню, — и, видя недоумевающий взгляд Романа, сурово добавил: — Ты коммунист, и знаешь, зачем в такую минуту мы идем на передовую… Там со мной еще четыре товарища из других полков. Давай распределяй нас по взводам.
— Неужели пойдете в передовой цепи? Тяжело придется с вашим здоровьем.
— Здоровье — здоровьем, а штурм — штурмом. Если не возьмем хребет, все может кончиться катастрофой. Тогда и с хорошим здоровьем не сдобровать.
Роман распределил пришедших коммунистов по взводам. Партизанские цепи, держа локтевую связь, осторожно двинулись по черной, наполненной шумом и скрипом деревьев тайге. Впереди шли гранатометчики, подобранные из фронтовиков. Ганька проводил их с печалью на сердце, и ему стало холодно и тоскливо.
В это время подошел к нему вездесущий Кум Кумыч, проверил, хорошо ли Ганька привязал коней, и стал жаловаться на погоду, на «ревматизм» в ногах. Ганька сразу понял, что на душе у старика кошки скребут.
— Как, Кум Кумыч, думаешь, — собьют наши японцев? — спросил он, укрываясь от косого дождя и холодного ветра за стволом огромной лиственницы.
— Какой я тебе Кум Кумыч! — огрызнулся обиженный старик. — Это дураки меня окрестили. А для умных я Анисим Анкудинович Селезнев. Так ты и зови меня. Иначе наша дружба живо кончится… А на вопрос твой я отвечу: должны сбить, иначе всем нам крышка. Сзади нас поджимают так, что надо бы хуже, да некуда. В Богдати, говорят, уже белые. По долине Урюмкана прорвались… Дернул меня черт на старости лет партизаном заделаться. Мне сейчас бы дома на печке лежать да тарбаганьим жиром ноги натирать.
Ганьку оскорбило его признание. Такие слова были сейчас преступлением перед теми, кто шел на штурм хребта. С дрожью в голосе он бросил:
— Ты раньше времени панику не разводи! Как тебе не стыдно? Люди на пулеметы идут и не боятся, а ты в тылу от страха посинел. И в самом деле сидел бы лучше дома.
— Эх, Северьяныч! И жил бы я дома, да терпенья моего не стало. Дома теперь еще хуже, чем здесь. Со мной ведь оно как получилось, ты только послушай. Человек я бесхитростный разговорчивый. Поехал по провесне в лес за дровами, а навстречу люди с ружьями едут. Ни погон на них, ни красных ленточек. Вот и попробуй разберись — кто такие. Люди русские, молодые, веселые. Думаю, скорее всего красные. А они со смешком, словно в шуточку спрашивают: «Ты, старик, какой — красный или белый?» Я им возьми да и ляпни: красный, мол, у нас вся деревня за красных стоит. «Ах ты такой-сякой разэтакий! — заорали они. — Снимай, старый пес, штаны!» Разложили меня, грешного, на травке и всыпали пятьдесят плетюганов. Садко били, с потягом, с оттяжкой. Домой я потом на брюхе ехал, боль, не приведи бог. Десять дней после ни лежать, ни сидеть не мог. Весь огнем горел. Даже пролежни належал. Это мой дальний сродственник Кешка Терпугов постарался. Он меня в обличье-то не признал, ну и порол, как чужого. Поправился я, старуха на мельницу погнала — мука у нее вся кончилась. Туда доехал благополучно, а на обратном пути снова напоролся на военных. Засвербило мое поротое место, а куда денешься? Подъезжаю, вижу — все с погонами и лампасами. Ну, думаю, тут хоть по крайней мере все ясно. Промашки, похоже, не произойдет. К тому же у одного морда дюже знакомая, хоть и противная. Спрашиваю: «Из Зерентуя?» «Из Зерентуя», — говорит. «Седякин?» — «Он самый», — отвечает. А Седякин, я слышал, у Семенова в Третьем полку служит. И когда пристали ко мне, за кого стою, кому сочувствую, я спокойно, хоть и покривил душой, отвечаю: белым, братцы, белым. Ну и попал пальцем в небо. Это, оказывается, партизаны в казачью форму вырядились, на разведку ехали. Тоже всыпали за мое почтенье. В две нагайки работали над моей сидюлькой… Отделали, застегиваю я со слезами штаны и спрашиваю этого подлеца Седякина, давно ли он красным заделался. «Давно, — говорит, — в среду на той неделе ровно месяц будет». Он, собака, переметнулся, а я за него вон какую беду схлопотал. Едва отпоила меня старуха кузьмичовой травой, и решил я, чем дома горе мыкать да поротым ходить, в партизаны податься. Они тогда в Мунгаловском стояли, а белых и слыхом не слыхать было. Еду, вдруг из кустов напересечку партизаны бегут. И у каждого на правой руке плетюган висит. Жуткое дело! Неужели, думаю, и здесь свое заработаю? И пустился я на хитрость. «Кто такой?» — орут. «Пестрый, — говорю, — самый настоящий, без всякой подделки». И рубаху задираю, рубцы показываю. Рассказал им про все свои злосчастья, так они чуть было животы не надорвали. Один из них потом признался, что на моей сидюльке его работа, а извиниться и не подумал… Вот такие дела…
Ганька оттаял. Он вдоволь посмеялся над исповедью Кум Кумыча и забыл о вспыхнувшей было к нему неприязни. Но когда раздумался, решил, что старик многое приукрасил. У партизан порка была не в моде, за нее сурово наказывали. Зато белые по всякому поводу пускали в ход шомпола и плети. И он сказал Кум Кумычу:
— Врешь ты, что тебя наши пороли!
— Нет, не вру. Стар я, чтобы врать. Есть и у нас любители нагайками размахивать. Как нет поблизости командиров, некоторые и стараются. Особенно отливают эти пули казаки-аргунеи. Не скажу, чтобы их много было, а только есть такие паскуды…
«И этот на казаков несет, — подумал Ганька. — Видно, в самом деле есть такие ухари, которые на все способны».
На перевале вспыхнула яростная стрельба. Беспрерывно строчили «гочкисьи» и «максимы», били картечью горные пушки, рвались оглушительно мины и ручные гранаты. Скоро оттуда доставили первых раненых. В поставленной у дороги палатке их перевязывали фельдшера при скудном свете фонарей.
Кум Кумыч сбегал, поговорил с санитарами и мрачный вернулся назад.
— Отбили наших, — сообщил он Ганьке. — Много, говорят, народу полегло. Садят японцы из пулеметов и бомбометов напропалую. Их там целых два полка и казачни на придачу немало.
Тем временем рассветало. Последние тучи густо посыпали землю снегом и скрылись разметанные студеным порывистым ветром. Поступила команда коноводам Первого полка двинуться по хребту вправо от тракта. Больше четырех верст пробивались коноводы через гудящий лес. Потом отозванный с переднего края полк сел на коней, углубился еще дальше в заваленную буреломом тайгу и по узкому распадку пошел в обход казачьих позиций. Бойцов в нем стало значительно меньше, у многих лошадей не нашлось хозяев. Их вели в конце колонны молчаливые угрюмые коноводы, и Ганьке запомнился безутешно плачущий, такой же как и он, подросток, потерявший сразу отца и брата.
Обход не удался. Семеновцы далеко растянулись по хребту. Обойти их можно было, как донесли разведчики, пройдя еще несколько верст дальше на запад. Но для этого уже не оставалось времени. Заслоны из покинутой Богдати отходили к хребту, и разъезды противника шли за ними по пятам. И тогда Удалов решил не обходить, а прорываться.
Сотни спешились и пошли в атаку. Злые, оборванные бойцы скоро вырвались на перевал, переколов и рассеяв оборонявших его казаков. Но пока коноводы вели сквозь немыслимую чащу на гребень хребта оставленных далеко внизу лошадей, к месту прорыва подоспели справа японцы, слева баргуты. Передние коноводы успели раздать бойцам лошадей, но задние попали под пулеметный огонь с флангов и почти все были перебиты.
Чудом уцелели в этой кровавой неразберихе Ганька и Кум Кумыч. У Ганьки сбило пулей с головы фуражку, старику прожгло рукав его ватной стеганки. Управляться с конями было некогда. Они бросили их и, пригибаясь за камнями и деревьями, побежали по склону хребта вниз. Опомнились лишь там, где недавно стояли с конями и грелись около костра.
Старик присел на пень, с трудом отдышался и сказал:
— Вот она, война-то, Северьяныч! В один момент вон сколько людей, как корова языком, слизнула. А ведь у всех отцы, матери. Слез и горя теперь полно будет… Надо нам с тобой выкручиваться, а как — ума не прилижу.
— Пойдем на тракт к обозам.
— А какой толк? Пока плетемся, там никого не останется, все уйдут. Удалов сейчас у японцев в тылу начнет греметь. Он им страху нагонит. Как зашумит, так на тракту в лобовую пойдут… Да вон послушай. Кажись, пошли. Вишь ты, как загромыхало. Жуткое дело! Надо нам с тобой от этой стражении подальше быть, будь она неладна. У нас теперь свои заботы.