Назавтра к вечеру преградили партизанам дорогу величавые горы, закутанные в облака. На горах синела вековая, богатая зверем и птицей тайга. Над гневно кипящей в теснинах Аргунью вилась по отвесным скалам тропа, недоступная для обозов. Телеги с военным имуществом, с беженцами и ранеными сгрудились в пади Убиенной, под обрывами Винтовальной горы, розовой от буйно цветущего багульника. На всю жизнь запомнились Ганьке эти названия. Там кончилось его отрочество и началась полная невзгод и лишений молодость.
Конно-азиатская дивизия барона Унгерна настигла красных. Завязался ожесточенный двухдневный бой. Бились ночью и днем. А в это время в тылу вязали и сколачивали плоты. Топорами и шашками рубили в лесу деревья, скатывали бревна с обрывов в реку. Работали все, кто стоял на ногах. По огромному плотбищу пылали незатухающие костры. В котлах и ведрах варили конину и ели без хлеба и соли.
Вместе со взрослыми скатывал Ганька с горы тяжелые лиственничные бревна. Ломая усыпанный цветами багульник, увлекая с собой лавину камней и щебня, летели и падали в воду бревна со сбитой, измочаленной в клочья корой. Покрытые синяками и ссадинами руки подростка потемнели от клейкой смолы, разодранная на локтях рубаха намокла от пота. А на юге, подстегивая его и всех, кто работал в тайге и на плотбище, с каждым часом все ближе и ближе бухали пушки, вспыхивала и замирала ружейная трескотня. Там сражались насмерть отборные партизанские заслоны. Все чаще приносили оттуда убитых и раненых бородатые пожилые санитары.
Окунцов, с которым Ганька ночевал под одной телегой, деятельно помогал поварам, варившим конину. Сняв с себя тужурку, таскал он охапки хвороста, ходил за водой. Ганька легко узнавал его по белому верху фуражки, по ковыляющей стариковской походке и с радостью думал:
«Скрипит, как старая лиственница, а не рассыпается. С самого утра на ногах. Живучий, ничего не скажешь».
В полдень Окунцов с ведром холодной воды поднялся к работающим в полугоре партизанам. Когда он поставил ведро на землю и остановился, то долго не мог отдышаться. С лица его градом струился пот. Руки тряслись и дрожали, а на груди от сильного сердцебиения ходуном ходила косоворотка.
«Ну, кажется, испекся наш учитель», — решил Ганька. Но тот отдышался и бодро закричал:
— Товарищи! Кто хочет пить, милости прошу.
Люди в мокрых исподних рубахах бросились к нему со всех сторон, и он стал раздавать воду по кружке на брата.
Выпив свою порцию, каждый считал своим долгом поблагодарить Окунцова. Ганька с удовольствием слушал, как люди говорили ему:
— Ну, спасибо, старик! Это ты здорово придумал. Вон какую крутизну одолел с ведром в руках. Пойдешь назад — гони сюда с водой тех, кто помоложе.
Последнюю кружку воды Окунцов приберег для Ганьки. И когда гот напился, он довольным голосом сказал:
— Вот, Улыбин, я и пригодился. Порадовал людей, чем мог. Правда, с непривычки мне тяжело пришлось. До сих пор сердце мечется, как соболь в ловушке. Но это не беда. Посижу вот в тени и отдохну. А ты тем временем беги вниз и скажи какому-нибудь командиру, чтобы прислал сюда несколько человек с водой. Я ведь у людей только жажду растравил.
Ганька взял ведро и побежал под гору.
Там он нашел командира обозной охраны знакомого партизана Кушаверова. Кушаверов тут же отрядил с ним молодых обозников с ведрами. Они набрали воды и с частыми остановками зашагали по вьючной тропке в гору.
Когда Ганька роздал принесенную воду другим изнывавшим от жары и жажды людям, Окунцов подошел к нему веселый и отдохнувший. Показывая на работающих в лесу и на плотбище, он взволнованно заговорил:
— Чувствуешь, какую силу подняли большевики? С этой силой ни Семеновым, ни колчакам не справиться. Одно слово — народ. Дай ему время, он горы сдвинет. Верю я в это.
На второй день снаряды унгерновских батарей стали рваться на плотбище, убивая и калеча людей, разбивая плоты и телеги. Всякий раз, когда рядом падали убитые, Ганька плакал, не стыдясь своих слез и даже не замечая, что плачет. За себя он не боялся. С безрассудством подростка он был твердо уверен, что ничего плохого с ним не может случиться, но все время с тревогой следил сперва за Окунцовым, а потом за дядей Василием, недавно появившимся на берегу среди ожесточенно работавших людей.
Василий Андреевич сейчас один командовал всеми отошедшими на Аргунь отрядами и полками. Начальник штаба Бородищев был ранен и лежал без сознания в одной из палаток на берегу. Узнав о его ранении, Василий Андреевич прискакал с передовых позиций, чтобы предотвратить готовую вспыхнуть в обозах панику. Судя по забинтованной голове, он тоже был ранен. Медленно прохаживался он по плотбищу, распоряжаясь спокойно и властно. После каждого близкого разрыва Ганьке казалось, что дяди Василия уже нет в живых, а тот все расхаживал среди телег и бревен, похлестывая нагайкой по голенищу сапога. Дважды проходил он совсем близко от Ганьки и не заметил его. Подойти же и показаться ему Ганька не решился. Знал, что дяде сейчас не до него.
Еще утром послал Василий Андреевич партизан китайцев на маньчжурскую сторону за ботами и лодками. Посланные побывали в лавках, расположенных ниже Винтовальной, и вернулись оттуда с двумя десятками лодок, с продуктами и разрешением китайских властей переправить к ним всех, кого успеют. Фельдшеры отобрали тяжелораненых и стали перевозить их за реку.
Артиллерийские наблюдатели белых заметили это я открыли яростный огонь по реке, по устью Убиенной. Четыре лодки с ранеными были потоплены. Остальные вынуждены были уплыть вниз по течению. Сильно пострадали от обстрела и обозы. Люди успели скрыться под нависшими над распадком скалами, но десятки лошадей были побиты и покалечены, многие телеги разнесены вдребезги.
К вечеру разыгралась гроза. Медленно надвигалась с востока, из-за зеленых предгорий Большого Хингана, темно-синяя туча с ослепительно белой верхушкой, с пышно взбитыми клубящимися краями. То и дело пробегали по ней, ветвясь и извиваясь, гремучие молнии. Скоро голубые вспышки заблестели над плотбищем, где неистово трудились тысячи людей. Как муравьи, облепили они плоты, копошились на берегу, стуча топорами, свивая из распаренных прутьев толстые кольца. Когда из тучи скользнула слепящая белым огнем исполинская молния и вонзилась в верхушку Винтовальной, оглушенные громом люди задвигались быстрее, сильнее загорланили и застучали. Только смерть могла сделать их неподвижными и немыми.
С чувством внезапной восторженной гордости Ганька глядел на них со склона горы, пока не обрушился на землю ядреный шумный ливень. Надолго скрыл реку и горы, людей и телеги низвергнувшийся с вышины водопад. Сразу стало темно, как ночью. По рвам и расщелинам хлынули с Винтовальной бешеные потоки. Скоро ручеек в Убиенной сделался неукротимой, все смывающей на своем пути рекой. По ней вперегонки поплыли деревья, колеса, ящики, хомуты и дуги, но на плотбище продолжали работать.
2
Ночью нагруженные беженцами и ранеными плоты стали отваливать друг за другом от берега. К рассвету там остались лишь брошенные телеги и убитые лошади.
Вслед за этим начался отход боевых частей. Сотня за сотней вытянулись гуськом и стали, подниматься на утопающую в сизом тумане гору. Бойцы вели коней в поводу, прижимаясь на скользкой и узкой тропе к замшелым скалам, у подножья которых шумела и клокотала река. В самых опасных местах, где нельзя было ни разойтись, ни разъехаться, непривычные к тяжкому пути кони испуганно фыркали, садились на задние ноги, рвались, обезумев, из рук. Чтобы не задерживать движение, таких убивали выстрелом в ухо и сбрасывали в полную мглы и сырости пропасть. Так был пристрелен и Ганькин конь, смирный и выносливый гнедко. Когда он заартачился и остановился, из мрака вынырнул коренастый партизан в солдатской папахе. Он схватил коня за повод и мрачно скомандовал Ганьке:
— Слазь!
И только Ганька спрыгнул с седла, как раздался выстрел. Гнедко судорожно дернулся и упал сперва на колени, потом перевернулся на бок, суча ногами. Тотчас же темные молчаливые фигуры обступили его и сбросили в бездну.
— А как же я? — растерянно спросил Ганька коренастого фронтовика.
— Пешком пойдешь… Давай проходи, не задерживай.
Потрясенный расправой над бедным конем, Ганька с ненавистью поглядел на фронтовика, обозвал его мысленно собакой и зашагал по тропе, как пьяный.
До ближайшей станицы было четырнадцать верст. Голодный и мокрый шел Ганька по обрыву над рекой, по черному и горелому лесу. Берданка за плечами вдруг сделалась страшно тяжелой и неудобной. Она натирала ремнем плечо, больно колотила по спине затвором. Он шел и чувствовал, что силы его на исходе.
В пути все время обгоняли его незнакомые угрюмые партизаны. Никто из них не пожалел его, не подсадил к себе. А один парень в серой войлочной шляпе, с глазами навыкате, обгоняя его, прокричал:
— Торопись, сосунок! Теперь ты самый последний? Попадешь к баргутам — кишки на пику смотают…
И Ганьке стало страшно. Он знал, кто такие унгерновские баргуты и чахары. Они служили у Семенова по найму и были самыми отпетыми карателями. Они арестовали и изрубили шашками Ганькиного отца Северьяна и казаков-фронтовиков, не успевших уйти к партизанам. Вообразив, что каратели вот-вот настигнут его, он сбросил с себя ватную куртку, разулся и побежал. Остановился, только завидев внизу, среди курчавой зелени сопок, Аргунь и широкую станичную улицу, до отказа запруженную народом.
В станице, сморенный усталостью, он свалился у первой же избы в тень от бревенчатого тына и крепко заснул. Уже вечером на него случайно наткнулся мунгаловец Федот Муратов, вернувшийся с германской войны с четырьми георгиевскими крестами. Он доставил Ганьку к Василию Андреевичу в просторный купеческий дом, где разместился штаб.
Василий Андреевич только что вернулся с китайской стороны, куда ездил договариваться об устройстве там партизанского госпиталя. Госпиталь ему разрешили устроить в тридцати верстах от границы, в глухой тайге, чтобы можно было в случае необходимости заявить, что создан он красными на собственный страх и риск.
Увидев Ганьку, оборванного, исхудалого и словно оглушенного всем пережитым, Василий Андреевич покачал забинтованной головой, невесело усмехнулся:
— Значит, тоже с нами махнул? Это ты, пожалуй, правильно сообразил. Если уже семеновцы наш дом сожгли, то и тебя бы не пожалели. Мы с Романом им поперек горла стоим. Теперь они всей нашей родне будут мстить.
— Разве наш дом сожгли?! — испугался Ганька. — Где же теперь мама жить будет?
— Сожгли, племяш, сожгли. Горелого, пенька не оставили. Видели наши разведчики с сопки за кладбищем, как заполыхали во всех концах Мунгаловского партизанские дома. А твоя мать… Боюсь, Ганька, что и с ней могли расправиться.
— Ну, мама их дожидаться не стала. Проводила меня, повесила на двери замок и ушла к бабушке Шулятьихе. Та ее не выдаст. Спрячет за печку или в подполье.
— Тогда другое дело! — обрадовался Василий Андреевич. — Будем считать, что с ней все обстоит благополучно. А о доме ты не тужи и гнедка не жалей. Дом мы новый выстроим. Почище старого сгрохаем, как белопогонников разобьем. А насчет коня я что-нибудь сегодня соображу. Пешим тебя не оставлю.
Ночью дядя разбудил Ганьку приказал ему собираться и ехать за границу с людьми, назначенными для обслуживания и охраны партизанского госпиталя. О коне он даже и не заикнулся.
Так Ганька неожиданно для себя оказался на чужой стороне. Маньчжурия давно влекла и манила его к себе. Его отец и дед часто посещали ее в прежние годы. Они привозили оттуда краснобокие яблоки, земляные орехи, сахар-леденец, кирпичный и байховый чай. У каждого состоятельного мунгаловца были рубашки из китайской чесучи и шелка, цветные кушаки и соломенные шляпы, желтые одеяла с полосатыми тиграми и полотенца с чибисами. Не будь Ганька так потрясен войной и своими бедами, его обрадовала бы поездка за границу. Но теперь все это не тешило и не веселило.
Место для госпиталя было выбрано в безлюдной таежной глуши, на поляне, вблизи от горной речки с русским названием Быстрая. Сопки, тайга и даже надоедливые оводы были здесь такими же, как в Забайкалье. Поблизости не оказалось ни кабанов, ни тигров, о которых вдоволь наслышался Ганька еще с детских лет. В лесу было много пестрых рябчиков, никем не пуганных и доверчивых, как домашние голуби. В речке целыми косяками разгуливали ленки и хариусы, а в горах, на недоступных утесах жили орлы, грелись на каменных россыпях змеи.
На просторной и живописной поляне, окруженной гигантскими лиственницами и тополями, сплошь усеянной оранжевыми огоньками и голубым курослепом, с утра закипела работа. Сняв с себя винтовки и патронташи, партизаны раскидывали большие брезентовые палатки, окапывали их канавами для стока воды, обкладывали дерном. Поодаль от палаток появился крытый корьем навес. Под ним, весь в кирпичной пыли и глине, складывал плиту усатый печник Ефим Полуэктов. Он покрикивал на своих неумелых помощников — Ганьку и бурята Жолсарана Абидуева — и тут же шутя досадовал на свою участь:
— Мне еще холостому надоело с печами возиться. Думал, что хоть в партизанах буду воевать и жить в свое удовольствие. А тут опять в печники произвели, заставили в глине вымазаться.
К вечеру плита была готова. Повариха Ульяна затопила ее, и повеяло на поляне жилым духом, вкусно запахло варевом.
Первую ночь на новом месте Ганька провел в балагане, сделанном из бересты. У него не было ни потника, ни одеяла. Зато у Абидуева оказалась крытая засаленной далембой рваная шуба. Под ней и провели они, крепко прижимаясь друг к другу, теплую с вечера и холодную под утро ночь.
Назавтра справляли в палатках свое новоселье скрытно доставленные в госпиталь раненые, довольные тем, что кончились, наконец, мытарства и наступил долгожданный покой. Было их сто двадцать человек, молодых и старых, терпеливых и привередливых, веселых и безнадежно угрюмых. У одних дела шли на поправку, над другими печально качал седой головой доктор Карандаев. Слишком мало было в его распоряжении лекарств. Больше приходилось надеяться на собственные силы раненых. Не раз Ганька видел, как мутились от слез стекла докторского пенсне, когда кто-то тяжело расставался с жизнью на жестком топчане в палатке. А когда появился в тайге первый могильный холмик, Ганька не раз видел, как у него подолгу стоял погруженный в раздумье доктор.
К Карандаеву Ганька горячо привязался с первых же дней. В восемнадцатом году Карандаев, несмотря на преклонный возраст, пошел добровольцем в Красную гвардию. Был на Даурском фронте главным врачом, а потом скрывался в одной из лесных коммун.
— Это человек идейный, — сказал про него приискатель Семиколенко. — Он был еще студентом, когда впервые угодил в ссылку в нашу матушку Сибирь. Отсюда потом за границу махнул и там уже на доктора доучился. Я точно не знаю, но слыхивал от сведущих людей, что он будто самого Ленина встречал, работал с ним. А в пятом году вернулся в Россию, снова попал к жандармам в лапы и угодил в Горный Зерентуй на каторгу. Такого старика беречь да беречь надо. Он еще много людям пользы принесет. Это вам не торопыга Бянкин.
— В большевистской партии-то он состоит? — спросил тогда у Семиколенко кто-то из раненых.
— Состоит или не состоит — про это я тебе не скажу. А только дышит он большевистским духом. Да оно иначе и быть не может, если человек Ленина не понаслышке знает…
Начальник госпиталя фельдшер Бянкин, бритоголовый, с двойным подбородком толстяк, назначил Ганьку в помощь к двум пожилым партизанам. Они должны были снабжать госпиталь дровами и рыбой. От сытой и привольной жизни у Ганьки снова округлились щеки, пропало в глазах выражение настороженности и тревоги.
Все обитатели госпиталя оказались на редкость интересными людьми. Это были казаки и крестьяне со всех концов Забайкалья, рабочие с приисков, бывшие политические каторжане и ссыльные. Много нужного и полезного в жизни узнал от них до всего любопытный подросток во время вечерних бесед у костра, куда собирались все, кто мог передвигаться. Он слушал там нескончаемые разговоры, посиживая в сторонке, не привлекая к себе ничьего внимания.
Казаки-фронтовики, воевавшие с немцами и турками, любили рассказывать про Кавказ и Карпаты, про штурм Перемышля и Эрзерума, вспоминая добрым словом самых храбрых своих товарищей и хорошо относившихся к ним офицеров. Тут же заодно жалели, что не раскусили вовремя и не отправили на тот свет есаула Семенова, белогвардейского атамана и его ближайших соратников-палачей баронов Унгерна и Тирбаха.
Приискатели чаще всего разговаривали о золоте. Скоро Ганька знал наперечет названия всех приисков на Унде и Газимуре, на Каре и Урюмкане. Он мог назвать все места, где были найдены за последние сорок лет самые богатые месторождения, перечислить деревни, жители которых мыли золото у себя во дворах и огородах.
От батраков, работавших у караульских богачей скотоводов, Ганька узнал, что Южное Забайкалье представляет собой сплошные степи с невысокими голыми сопками и песчаными увалами. Зимой в степях почти не бывает снега. Круглый год скот пасется на подножном корму. А бывалые охотники из казаков-степняков хвастались, что совсем еще недавно заходили в Забайкалье из беспредельных монгольских пустынь голубые антилопы и дикие ослы — куланы, пробегающие без отдыха десятки верст. Это так поразило Ганьку, что он долго потом мечтал раздобыть себе маленького кулана и летать на нем, как на сказочном коньке-горбунке.
Надолго запомнились ему необычайные похождения приискателя Семиколенко и Жолсарана Абидуева. Семиколенко, прежде чем попасть в Забайкалье, прожил шесть лет в Австралии, куда забрался в поисках лучшей доля с родной Украины. Собственными глазами видел он знаменитые бумеранги австралийских туземцев, охотился на кенгуру, рубил эвкалипты, мыл золото и пас овец. А Жолсаран был в молодости послушником в бурятском монастыре — дацане. Позже совершил паломничество в Лхассу, отрезанную от мира со всех сторон самыми высокими на земле горами. Многого, о чем он рассказывал, не знал даже доктор Карандаев, наиболее образованный в госпитале человек. Оказалось, в Тибете продавали за большие деньги как лекарство от многих болезней, осе, что извергал из себя организм святейшего далай-ламы. Раненые долго потом дивились и судачили об этом на все лады.
Однажды Ганька не вытерпел и вмешался в разговор взрослых. Как-то Андрей Чубатов рассказал, что во время войны побывал он в Турции и повидал Арарат. Ганька же верил, что был когда-то на свете всемирный потоп, от которого спасся один лишь Ной в своем ковчеге, потому и спросил он, стоит ли еще на вершине святой горы Ноев ковчег.
— Ноев ковчег? — переспросил Чубатов и вдруг разразился безудержным смехом: — Эх ты, зеленая ягодка! Веришь, чудак, в поповскую брехню, а еще красный партизан. Пороть тебя некому…
Ганька с обидой и недоумением уставился на Чубатова. Но тут за него неожиданно вступился госпитальный печник и столяр Ефим Полуэктов. Он прикрикнул на Чубатова:
— Зря, казак, зубы над парнем скалишь! Ты и сам недалеко от него ушел. Тоже медный крест на вороге носишь.
— Это ты меня здорово поддел, товарищ Полуэктов, — согласился, краснея, Чубатов. — Верно, ношу я крестик. Только не медный, а серебряный. Мне его покойная мать на шею надела, когда на ту войну провожала. Не шибко я и верю в него, а ношу. Вреда от него не будет, а насчет пользы не нам судить.
— Вот то-то и оно! — усмехнулся в усы Полуэктов. — Над парнем смеешься, а сам тоже с богом хитришь и двурушничаешь. Я тебя не осуждаю. Да и с какой стати осуждать буду, если я тоже вроде тебя. Как случится туго, так и вспоминаю про бога, слабость характера показываю. Под Убиенной вон все молитвы перечитал, какие только знаю.
На этом все бы и кончилось, если бы не Семиколенко, дюжий дядька в расстегнутой бязевой рубахе, с рукой на перевязи. Он презрительно бросил Полуэктову:
— Какой же ты после этого, Ефим, партизан? С оглядкой на господа бога свободу не завоюешь. Бог — он, как и попы, против свободы для бедных. Он за старые порядки стоит.
— Брось ты, Семиколенко, трепаться! — возмутился Полуэктов. — И как у тебя язык поворачивается такие слова говорить? Бог, он молчит, а потом возьмет да и все сразу припомнит.
На это Семиколенко с дерзким смешком ответил:
— Ничего не припомнит. Наказать ему меня никак невозможно.
— Это почему же?
— А потому, что его нет и сроду не было. Его на нашу беду попы да буржуи выдумали. Тысячи лет пугали богом нас, грешных, чтобы на нашей шее ездить.
— Ну, пошел молоть! — огорченно махнул рукой, раздувая усы, Полуэктов. — Слушать тебя тошно, безбожник ты этакий.
— Не любо, так не слушай. Никто тебя силком не принуждает. А только я голову на отрез дам, что бога нет. И никто мне не докажет, что я ошибаюсь.
Впервые в жизни Ганька видел человека, который не признавал бога и во всеуслышание заявлял об этом. От такого кощунства у него мороз пробежал по коже. С испугом и удивлением глядя на рыжего самоуверенного приискателя, он жалел его, как заведомо обрекающего себя на вечные муки в аду. Зажмурясь и содрогаясь, ждал он, что грянет гром и карающая молния испепелит несчастного безбожника. Но Семиколенко стоял как ни в чем не бывало и посмеивался, не испытывая ни страха, ни угрызения совести.
С тех пор Ганька с острым любопытством приглядывался к Семиколенко, прислушивался к его словам. Непонятным и недобрым человеком казался ему добродушный и доброжелательный к людям здоровяк приискатель.
И когда Семиколенко поправился и уезжал в свой полк, Ганька даже не захотел к нему подойти и проститься.
3
Наступил август с обильными росами, с вечерними и утренними туманами. В тайге созревали ягоды, под каждым деревом вылезали из прошлогодней листвы грибы.
Ганьку и Гошку Пляскина, парня семнадцати лет, стали каждый день посылать за ягодами на кисели и морсы. Ребята не прочь были лазать по горам и бродить в тайге, но предпочитали разгуливать с ружьями, а не с берестяными лукошками в руках. Они спали и видели, что подстрелят дикую свинью или красавца изюбра, чей рев не раз слышали по ночам недалеко от палаток. Сбор же ягод оба считали не мужским, а бабьим делом. От этого собирались при первом удобном случае сбежать в боевые партизанские части, оставив допекающему их приказами и поручениями завхозу язвительную записку. Но случая все не было, и им поневоле приходилось подчиняться строгому и требовательному завхозу, бывшему когда-то казачьим вахмистром.
В средине августа в госпиталь пробрался с русской стороны вьючный транспорт с крупчаткой, сахаром и медикаментами. Его прислал из Нерчинского завода Василий Андреевич Улыбин. С транспортом приехала молодая хорошенькая фельдшерица Антонина Степановна Олекминская. Гошка Пляскин влюбился в нее с первого же взгляда и перестал заговаривать о бегстве из госпиталя.
Взяв с Ганьки слово никому не выдавать его секрета, Гошка рассказал о своем увлечении. У него появилась неодолимая потребность делиться с приятелем еще не изведанными переживаниями, которые вызвало в нем появление фельдшерицы. В ней ему нравилось все. Он засыпал Ганьку красочными сравнениями, едва речь заходила о глазах и косах, о голосе и походке ничего не подозревавшей Антонины Степановны. Глаза ее Гошка мог мимоходом сравнить со спелой ягодой голубицей, тронутой нежным голубым налетом, а толстую светло-русую косу — с веткой золотого под осень папоротника. Ганьку сладко разжигали и тревожили Гошкины излияния. По ночам ему начали сниться девушки с горячим и ласковым шепотом, с улыбками, от которых потом и наяву бросало его в жар и трепет.
Антонина Степановна не обращала на Гошку никакого внимания. У нее было достаточно взрослых поклонников, не имевших, впрочем, никакого успеха. Но Гошка оказался чудовищно ревнивым. Он ревновал ее даже к доктору Карандаеву. При каждой встрече с ней моментально краснел, обливался потом, терял способность соображать и разговаривать. Ганька сильно страдал за него. Он не понимал сердечных мук приятеля и, желая посмеяться над ним, частенько напевал ему:
Позади он слышит ропот:
Нас на бабу променял.
Поступал он так потому, что любил Гошку придирчиво и ревниво, гордился дружбой с ним. Все ему казалось необыкновенным в смуглом и курчавом, как молодой барашек, Гошке.
Часто, сам не сознавая того, он подражал ему, старался во всем походить на него, хотя и понимал, что с Гошкой тягаться трудно.
Во-первых, Гошка был гармонист и песенник. У него была исключительная память, совершенный музыкальный слух. Слова и мелодию любой песни запоминал он с одного раза и наизусть помнил многие стихи Пушкина, Некрасова и Кольцова. При случае Гошка мог сочинить какую угодно частушку.
Во-вторых, отличался он отчаянной храбростью и непреклонным характером.
А в-третьих, у него была поразительная биография. Он родился в Александровском централе под Иркутском. Мать его была революционерка, осужденная на многолетнюю каторгу. Она умерла во время этапного пути в Забайкалье в Мальцевскую женскую тюрьму, когда Гошке было десять месяцев от роду. Тогда его отдали в Горно-Зерентуйский тюремный приют. В семилетнем возрасте его усыновил арестантский фельдшер Пляскин. Гошка учился уже в гимназии, когда Пляскин умер, оставив ему в наследство свою фамилию да гармошку с колокольчиками. Бросив ученье, игрой на гармошке и зарабатывал парень себе на хлеб, шатаясь по казачьим станицам, где редкая вечерка или свадьба обходилась без него. В свободное время Гошка прочел все книги, какие нашлись в школьных библиотеках Олочинской и Аргунской станиц. Однажды он увидел у станичного атамана несколько годовых комплектов журнала «Летопись войны с Японией». Атаман очень дорожил ими и ни за что не соглашался дать хотя бы на один вечер. Тогда лихой гармонист проработал на атаманских пашнях всю страду, чтобы только на досуге иметь возможность читать хорошо иллюстрированный журнал, наполовину заполненный донесениями генерала Куропаткина на царское имя и длинными списками убитых и раненых русских офицеров.
— Неужели так задаром всю страду и проработал? — спросил, выслушав его рассказ, искренне изумленный Ганька.
— Даже ломаного гроша не заработал. Зато теперь столько о русско-японской войне знаю, что любого за пояс заткну. Хочешь, спроси меня, какие суда входили в состав Первой Тихоокеанской эскадры. Отвечу с закрытыми глазами. Входили броненосцы «Ретвизан», «Цесаревич», «Петропавловск», «Севастополь» и «Полтава». Броненосные крейсеры первого ранга «Варяг», «Баян», «Аскольд», «Громобой», «Россия», «Рюрик» и «Паллада».
— Вот это да! — поразился Ганька. — А я только про один «Варяг» знаю. Хорошая песня о нем сложена.
Гошка тотчас же гордо выпрямился, вскинул высоко голову и запел:
Все вымпелы вьются и цепи гремят,
Наверх якоря поднимают.
Готовятся к бою. Орудий ряды
На солнце зловеще сверкают.
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает.
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
Пел Гошка эти обжигающие сердце слова не так, как все, а по-своему, вдохновенным, на лету родившимся речитативом. Ганька слушал с горящими глазами, любуясь его мгновенным перевоплощением из простого парня в какого-то непреклонного витязя-матроса, вставшего над всей Россией в легендарном озарении трагической своей судьбы.
Пропев всю песню от начала до конца, Гошка спросил своим обычным голосом:
— Эту песню ты знаешь?
— Эту? Однако поешь ты ее как-то по-другому.
— Как нравится, так и пою. Свою душу вкладываю в каждое слово. С такой бы песней в бой идти, а не здесь прохлаждаться…
Однажды страшно возбужденный Гошка прибежал к Ганьке на берег Быстрой и с места в карьер спросил:
— Ты знаешь, кто такая Антонина Степановна?
— Известно кто — фельдшерица.
— Ни черта ты, балда, не знаешь! Она член Коммунистической партии, вот кто! Ты бы послушал, как она сейчас с жирным Бянкиным разговаривала. Я нечаянно подслушал.
«Как бы не так, — ухмыльнулся про себя Ганька. — Так-то я и поверил тебе, что нечаянно».
А Гошка, горячо жестикулируя, продолжал:
— Идут они по тропинке, и этот жирный боров ей говорит: «Красивые глаза у вас, Антонина Степановна. Многим спать спокойно не дают». И знаешь, что она ему ответила? «Вы бы, — говорит, — поменьше глупостей болтали, а побольше о деле думали. Вы, — говорит, — товарищ Бянкин, не дачник, а начальник красного военного госпиталя. Больно спокойную жизнь себе здесь устроили. Поддались мирным настроениям и обывательскому благодушию. Интересуетесь красивыми глазами, когда надо госпиталем интересоваться». Бянкин сразу зафыркал и ударился в амбицию. «По какому, — спрашивает, — праву вы мне эту нотацию читаете?» И знаешь, что она ему на это отрезала? «По праву, — говорит, — члена Российской Коммунистической партии. Надеюсь, — говорит, — вам известно, что эта партия возглавляет всю вооруженную борьбу рабочих и крестьян Забайкалья с угнетателями и палачами…» Как она это сказала, Бянкин даже поперхнулся, а потом заюлил лисой, пошел извиняться да оправдываться. «Укажите, — говорит, — замеченные вами в госпитале недостатки…»
— И что же она ему ответила? — нетерпеливо перебил Ганька.
— А я дальше слушать не стал. Я так расстроился, что сразу побежал тебя разыскивать.
— Расстроился? С чего же это?
— Еще спрашиваешь! Тебе же ясно сказано, что она коммунистка.
— Ну и что же такого?
— Не глядела она на меня и глядеть не будет. Знаю я, какие это люди. Главное у них в жизни — революции делать. Они на виселицу идут, на расстрел, а таких дураков, как я, в упор не видят. Не этим у них голова занята… Я ей долго письмо в стихах сочинял, на днях отправить собирался, как какой-нибудь поповне или гимназисточке с томными глазками. Влип бы я со своим посланием. Места бы потом от стыда не нашел.
— Что-то непонятно ты говоришь!
— Дураку непонятно, а умному ясно… Буду я Теперь глядеть на Антонину Степановну другими глазами. На свою любовь крест поставлю. Таких, как она, надо уважать, а не с глупостями соваться… Ну, все! Хватит об этом. Я пошел на кухню картошку чистить. О нашем разговоре никому ни слова…