Даурия (№2) - Отчий край
ModernLib.Net / Классическая проза / Седых Константин Федорович / Отчий край - Чтение
(стр. 15)
Автор:
|
Седых Константин Федорович |
Жанры:
|
Классическая проза, Историческая проза |
Серия:
|
Даурия
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(515 Кб)
- Скачать в формате doc
(495 Кб)
- Скачать в формате txt
(478 Кб)
- Скачать в формате html
(483 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|
— Вот, значит, какими картинками любовался атаман! — сказал кто-то.
И тотчас же ему возразил другой:
— Любоваться любовался, а сам японцам со всеми потрохами продался. Вот оно как бывает в жизни. Продал человек родину, себя продал только за то, чтобы носить золотые погоны да на нас, грешных, верхом ездить.
— Теперь отъездился! — крикнул молодой веселый голос, и партизаны двинулись прочь из дома, сталкиваясь в дверях с входящей навстречу новой толпой. Всем было интересно поглядеть на дом, где родился Семенов.
Вечером весь полк мылся в банях.
Роман и Егор Кузьмич вволю напарились в жарко натопленной Зоей бане, переоделись в чистое и почувствовали себя необыкновенно легко и приятно. Старуха и Зоя нажарили им целый противень баранины, заставили стол домашней колбасой, холодцом, солеными огурцами, капустой, шаньгами и калачами. А старик расщедрился и достал из подполья запотевшую двухлитровую банку китайского спирта. Чувствовалось, что хозяева стараются на всякий случай задобрить партизанское начальство. Но отказать себе в удовольствии Роман и Егор Кузьмич не захотели. Они основательно подвыпили, поужинали, а потом долго разговаривали со стариком и старухой. Зоя в разговоре участия не принимала. Но Роман все время ловил на себе ее взгляды. И когда глаза их встречались, он многое угадывал в ее карих, словно медом смазанных глазах. Сперва они были настороженными и застенчиво пугливыми. А после первой рюмки, которую уговорили ее выпить, стали томными и доверчиво покорными, потом безрассудно смелыми и нетерпеливыми глазами вдоволь натосковавшейся в одиночестве вдовы.
В полночь, когда подгулявший Егор Кузьмич пускал переливчатый храп, Роман присел на диване, прислушался и потихоньку поднялся. Осторожно ступая ногами в шерстяных чулках, прокрался к входу за перегородку. С бьющимся сердцем проскользнул туда и облегченно вздохнул.
— Кто это? — приглушенно вскрикнула Зоя.
— Я, Зоенька, я!.. Ничего не вижу. Где ты?
— Тише ты, ради бога… Услышат…
И тут Роман наткнулся на ее протянутые руки. Это были жаркие, ищущие, нетерпеливые руки. Порывисто и крепко обвились они вокруг шеи Романа. Припав головой к его груди, Зоя неожиданно забилась в беззвучных рыданиях.
— Ну чего ты, Зоя? — спрашивал, целуя ее, Роман.
— Ничего… Смеяться-то хоть не будешь потом?
— Да разве над этим смеются?.. Зоенька!..
Только после вторых петухов ушел Роман от Зои, чувствуя во всем теле давно не испытываемую легкость и бодрость. Всю свою нерастраченную страсть и нежность самозабвенно отдала ему Зоя, ничего не требуя взамен.
И пока стояли в Куранже, Роман ни разу не вспомнил про Ольгу Сергеевну. Но зато не раз вспоминал о покойной Дашутке, на которую походила Зоя. По ночам, когда Зоя блаженно спала у него на руке, улетали его мысли в прошлое: то на козулинскую мельницу, то на заимку, где он напрасно добивался Дашуткиных ласк. И тогда ему хотелось плакать. Плакать от жалости к себе и своей первой, мучительно горькой и чистой любви.
25
Сорокаградусная стужа стояла в голых, едва припорошенных снегом степях Забайкалья. Большая колонна одетых по-зимнему всадников шла широкой пустынной падью с юга на север. Это возвращались с маньчжурской границы уволенные в бессрочный отпуск партизаны старших возрастов.
Медленно светлело над падью мглистое небо. Малиновое солнце томилось от собственного бессилья в облаках на востоке. Удручающе однообразной была неоглядная, грязно-белая в лощинах и впадинах степь. Белые от инея трещины змеились на бурой, гладко выметенной ветрами дороге. Под копытами коней гулко звенела и брызгала синими искрами глубоко промерзшая земля.
Колонна шла окутанная сизым морозным паром. Впереди нее ехал на рослом коне Семен Забережный. Стужа выкрасила в белый цвет его черные брови, повесила ледяные сосульки на кончики жестких усов. Поношенная медвежья доха с поднятым воротником, застегнутая под самым горлом на ременную пуговицу, жала в плечах, мешая ему ворочаться и двигать руками.
Следом за ним ехали Лука Ивачев и Симон Колесников, оба в легких козлиных дошках и желтых овчинных унтах. На Луке была лихо заломлена набекрень каракулевая, словно подернутая дымком, папаха, на Симоне — круглая и пушистая, с распущенными ушами шапка. Симон сосредоточенно молчал, а непоседливый и шумный Лука все время вязался к Семену с разговорами.
— Семен Евдокимович! Товарищ командир полка! — кричал он хриплым от простуды голосом. — Ты повернись хоть разок, подвигайся, а то замерзнешь, как японский солдат на Шилке. Надел, брат, генеральскую доху и заважничал — торчишь в седле бурханом.
— Да мне легче упасть, чем повернуться, — добродушно отшучивался Семен. — Ведь это не доха, а горе, будь она проклята. Только бы обогрело — сниму и привяжу в торока.
— И где ты ее раздобыл, такую?
— Василий Андреевич Улыбин подарил в Чите. Возьми, говорит, мне она без надобности, а тебе сгодится.
— Значит, ты в Чите побывал?
— Всего неделя, как оттуда. Мы туда на прием к Председателю Совета Министров ездили. Принимал он почти всех дивизионных и полковых командиров партизанской армии. С победой над Семеновым поздравил, поблагодарил от имени правительства, а потом такой банкет для нас закатил, что любо вспомнить. Пили мы такие вина, какие мне, грешному, и во сне не снились… Я на этом банкете рядом с китайским консулом сидел. По-русски, холера, без запинки разговаривает и нашу водку стаканами хлещет. Он меня все господином полковником величал и просил, чтобы я ему на память свою фамилию в книжке черкнул. Откуда ему знать, что я едва расписываться умею?
— Значит, погуляли, отвели душу, — завистливо вздохнул Лука. — А кем же теперь там Василий Андреевич?
— Его теперь голой рукой не бери. Он в Дальбюро ЦК большевиков работает!
В полдень партизаны перевалили высокий Шаманский хребет. Весь гребень его был завален огромными каменными глыбами, среди которых торчали остатки разрушенных временем утесов. С хребта разбежались в разные стороны три дороги. Здесь мунгаловцы распрощались со всеми своими однополчанами и спустились в долину родной Драгоценки.
Слева от дороги потянулись крутые, в синеватых каменных россыпях сопки. Тускло и холодно блестели россыпи под оранжево-красным негреющим солнцем. Корявые деревца дикой яблони и густые заросли шиповника коченели на склонах глубоких, сбегающих к самой дороге промоин.
— Знакомые промоинки, Семен Евдокимович! — крикнул Лука и, догнав Семена, поехал с ним рядом. — Помнишь, коноводы тут у нас отстаивались, когда с каппелевцами бой был?
— Еще бы не помнить, ежели у меня на той вон макушке, — показал Семен на вершину конусообразной сопки, — фуражку осколком с головы сбило. Угадай он на полвершка пониже, и сыграл бы я в ящик…
Услыхав разговор, Симон присоединился к ним и весело пожаловался:
— А подо мной в тот день коня убило… Хороший конь был. От оренбургского казака мне достался, когда каппелевский разъезд на нашу засаду напоролся. Всего только месяц и поездил на нем, а конь был как картинка.
Справа, среди высоких частых кочек, забелели круглые, судя по цвету льда, до дна промерзшие озера. На пустых до этого берегах Драгоценки скоро появились кусты тальника, летний балаган пастухов, черная круговина овечьей стойбы. Постепенно кусты становились выше. Вот показалась крыша первой мунгаловской мельницы, ее деревянное русло, поднятое на спаренные столбы. Причудливые ледяные наросты свисали, как белые свечи. Радужными переливами горели они под солнцем. А за речкой, на косогоре, горюнилось чье-то несжатое поле.
— Не знаете, чья это пашня? — спросил Семен.
— Кажись, покойника Петрухи Волокова, — ответил Лука. — Видно, вдова его посеять-то посеяла, а сжать вовремя сил не хватило.
— Эх, Петро, Петро! — грустно вздохнул Семен. — Думал, что его хата с краю. Хотел умнее других быть, в стороне от смертной завирухи остаться. Вот и остался… Такого дурака свалял, что подумать тошно.
— Да, погиб человек ни за что ни про что, — сказал Семен, расстегивая ставший вдруг невыносимо тесным воротник дохи. — Сто раз, наверно, перед смертью покаялся, что не ушел с нами. Злости настоящей у него к живоглотам не было. За людей их считал, не ведал, что революция их бешеными собаками сделала.
— Бешеных собак убивают и на огне жгут, чтобы ни костей, ни клочка шерсти от них не осталось. А мы вот били, да не добили — на расплод оставили, — распалился внезапно Лука.
— Как это не добили? — нахмурился Семен. — Кажется, так расколошматили, что надо бы лучше, да некуда. Под одной Даурией тысяч семь уложили битых и мороженых. В Китай мало кому удрать довелось.
— Я не про то толкую. Речь моя о другом… Воевали мы за советскую власть, а нам вместо нее какой-то «буфер» подсунули, на красные знамена синие заплаты нашить заставили. При таких порядках недобитые гады живо из всех щелей попрут и снова к нам на загорбок усядутся.
— Правду говоришь, — согласился Симон. — Сожгли у нас семеновцы усадьбы, ни кола ни двора не оставили. Нам бы сейчас советская власть предоставила дома убежавших за границу богачей. А при «буфере» ни черта мы не получим, будем в землянках да телячьих стайках зиму коротать. Никак не пойму, кому и зачем понадобился этот паршивый «буфер». И не придумаю, как мы в нашей ДВР без России жить будем? Россия нам — мать родная. С ней мы сила, а без нее — цыпленок, которому всякой кошки и коршуна страшиться надо. Кому не лень, тот и слопает нас с потрохами.
— Откуда ты услыхал, что мы теперь с Россией врозь? — согнав с лица усмешку, напустился на него Семен. — Оба вы, как я вижу, ни бельмеса не поняли из того, что вам на всех митингах и собраниях вдолбить старались. Или их у вас не было?
— Митинги были. Намитинговались так, что охрипли. Но хоть и прожужжали нам с этой самостоятельной республикой все уши, а все равно сомнения…
— Да ведь на ДВР мы по указанию Ленина согласились. Разве не слыхали об этом?
— Про это, товарищ командир полка, мы даже очень хорошо слышали. Оттого хоть и погорланили, помахали кулаками, а согласились буферными гражданами сделаться. А будь иначе, полетели бы вы у нас с «буфером» вверх тормашками. Мы бы вам, уважаемые начальники, пятки салом смазали, — ответил ему со смешком и недобрым блеском в глазах Лука.
— Чего же тогда ноешь?
— Да ведь обидно — делали и не доделали. Есть и среди нашего брата такие, которые радуются, что мы не советские. Зло берет, как послушаешь таких. Не люблю я на полпути останавливаться.
— Ничего, доделаем, дай срок. Поуправится РСФСР со всеми врагами, поокрепнет малость и поможет нам. А сейчас, стало быть, иначе нельзя. Не слушай ты тех, кто радуется, и потерпи, ежели можешь.
— Потерпеть я могу, раз некуда деваться. Только в землянке жить не буду, завтра же какой-нибудь беженский дом займу… А ты лучше вот что объясни. Отчего я с этим «буфером» в трех соснах путаюсь, на чем спотыкаюсь?
— Толком, конечно, я рассказать не сумею, а попробую… Спотыкаешься ты на том, на чем многие спотыкаются. Забываете вы, что в ДВР не одно наше Забайкалье входит. В ней и Амур с Приморьем, и Сахалин с Камчаткой. Забайкальцы и амурцы с белыми у себя разделались, интервентов заставили к чертям убраться. А вот Приморье подкачало. Там и белые не добиты, и иностранных войск полно. Их там как мошки на болоте. Одних японцев сто тысяч и американцев немало. Всем им советская власть — кость в горле. Объяви сейчас Дальний Восток советским — все это осиное гнездо раздразнишь, и опять воевать придется и со своими и с чужими буржуями. А товарищ Ленин знает, что нельзя нам в такую драку ввязываться. Ради этого и пошли мы на уступку, отделиться от России на время согласились. Нам надо, чтобы буржуи поверили, что мы сами по себе и что мы совсем не красные, а чуть только розовые. Розовое же, оно легко может и в белый цвет вылинять. Пускай вот на это и надеются. Кусочек мы для них лакомый. Пусть заигрывают с нами, обхаживают, как девку с хорошим приданым, и не мешают нам беляков добивать. А когда добьем, мы со всеми буржуями по-другому заговорим. Вместе с Россией их с нашей земли вышибать будем…
Лука и Симон слушали и не узнавали Семена. Это был не прежний малоразговорчивый человек, в котором не вдруг можно было разобраться — обижен он разумом или нет. «Вот тебе и молчун, — думали они с удивлением. — Недаром полком командовал — навострился. Шпарит как по писаному».
— Ну, Евдокимыч! — воскликнул Лука. — Здорово ты за три года обтесался, как будто не с войны едешь, а из духовной семинарии. Такую проповедь закатил, что я своим ушам не верю.
Семен расхохотался и ничего ему не ответил. Он вспомнил, как целых три вечера вдалбливал ему в голову все это Василий Андреевич в Чите. Семен приехал туда ярым противником Дальневосточной Республики. Он считал создание ее ошибкой и преступлением и первым делом заявил Василию Андреевичу, что все они перекрасились и обманывают простой народ. С большим трудом удалось тому переубедить его и вместе с ним племянника Романа Улыбина.
Снегу стало вокруг больше. Кусты на Драгоценке были забиты сугробами. Накатанная дорога круто вильнула вправо, прижалась вплотную к речке и, обогнув отвесную из полосатых каменных плит скалу, поднялась на бугор с высоким деревянным крестом, поставленным на месте какого-то стародавнего убийства. С бугра стало видно огороды и гумна низовских казаков и церковную колокольню. Голубые столбы дыма поднимались над поселком к студеному небу. Семен привстал на стременах, поднял руку в мохнатой рукавице и весело скомандовал:
— Стой! — и принялся стаскивать с себя доху.
Партизаны, сломав строй, выезжали на бугор, оправа и слева от него, а он, обрывая с усов сосульки, смеялся:
— Ну любуйтесь, черти драповые!
— Братцы! — заорал бывший кустовский батрак Алексей Соколов. — Выпьем, разговеемся! Такое раз в жизни бывает.
— Некогда нам выпивать! — возразил Прокоп Носков. — Всем домой попасть не терпится, а ты с выпивкой. Дома гулять будем.
— Дома мне с вами не гулять. Я — голь перекатная, а вы хозяева. Там вы меня в свою компанию и пригласить забудете. Так что уж лучше со мной сейчас выпейте.
— Правильно, Алеха, вспрыснем! Дом от нас не уйдет! — дружно гаркнули многие, и Прокопу пришлось согласиться на задержку.
Все съехались потеснее. В руках у них появились обшитые сукном трофейные фляги с остатками полученного на дорогу спирта.
— Ну, товарищи! — с чувством сказал Семен. — Не ради пьянства — ради такого случая. За нашу боевую партизанскую дружбу! Пусть она не ржавеет и не забывается никогда! За нашу победу, за новую жизнь! — он вытянулся на стременах во весь свой рост, помедлил и по-командирски строго приказал: — До дна, братцы!..
Когда выпили и все сразу заговорили каждый о своем, снова раздался голос Соколова:
— Эх, была не была! Отгуляю свое сполна. — И он кубарем скатился с седла. Скинув с себя доху и шапку, стремительно вылетел на дорогу, пустился вприсядку.
— Вот не из тучи гром! — закричал восхищенный Лука. — Гляди ты, как вкалывает!.. Вот тебе и ушибленный! Удивил, зараза, ничего не скажешь. Всю войну был бирюк бирюком, а тут разошелся. Женить его, товарищи, придется… Ой, держите меня! Не могу больше! — внезапно вскрикнул он тонким бабьим голосом, спрыгивая с Завидным проворством и легкостью с коня.
Пока он снимал свою козлиную, вышарканную во многих местах дошку, Соколов трижды прошелся вокруг него, подбоченясь и помахивая рукавицей, как плясунья платочком.
— Ах ты, пава с усами! — вскипел Лука. — Я тебя живо запалю, умыкаю. — Он поправил готовую слететь с головы папаху, гикнул и пошел по кругу, как внезапно налетевший вихрь. Низенький, крепко сбитый, был он выносливый и умелый плясун.
Партизаны захлопали в ладоши, с присвистом и уханьем стали подпевать:
Эх, чай пила, самоварничала, Всю посуду перебила, накухарничала!..
Эх, сыпь, Семеновна! Подсыпай, Семеновна!
У тебя, Семеновна, юбка клеш, Семеновна!
Прокоп Носков тоже подпевал и усердно хлопал, стараясь показать, что ему очень весело. Но всеми своими мыслями он был уже дома. Он был рад, что сделал в свое время правильный выбор — ушел в партизаны. У него уцелела усадьба, сохранилось хозяйство, и теперь он собирался спокойно пожить и поработать. И прав был Соколов, когда сказал, что дома ему не гулять с Прокопом.
Разошедшимся плясунам стало жарко. Они сбросили с себя полушубки и плясали в одних гимнастерках. Отступая от наседавшего Луки, Соколов взапятки носился по кругу, и удивительно послушные руки его все время были в движении. То широко и стремительно разводил он их в стороны, то плавно и медленно скрещивал на груди или сводил над головой, играя пальцами и локтями. С обветренных, немного вывернутых наружу губ его не сходила бесхитростная, выражающая безмерное удовольствие улыбка. Зато Лука плясал с таким строгим и свирепым лицом, что казалось, бежал он в штыковую атаку. И только переплясав Соколова, подарил ему снисходительную улыбку.
С бугра тронулись плотной, почти без интервалов, колонной по четыре человека в ряд. До первых изб ехали молча, волнуясь и прихорашиваясь, сдерживая начинавших горячиться коней. Потом над рядами взметнулся чей-то звонкий, мальчишески чистый голос, и каждого охватили печалью и гневом слова знаменитой партизанской песни:
Вот вспыхнуло утро! Мы Сретенск заняли.
И с боем враги от него отошли.
Содрогнувшись всем существом своим от горячей волны восторга и самозабвения, загораясь желанием высказать, выпеть все, чем полна-душа, подхватили люда песню, и понесло ее мощным потоком воедино слившихся голосов:
А мы командира полка потеряли Убитым и трупа его не нашли…
Песня росла, обретая могучую силу и красоту, песня жгла и томила, звала на подвиг:
Не мы над могилой героя стояли, Не мы свое горе топили в слезах.
За нас над ним снежные вихри рыдали, За нас над ним плакала вьюга в горах…
Проехав с песней по всей Подгорной улице и взбудоражив весь поселок, партизаны остановились на площади у школы. Тотчас же их окружили выбежавшие из школы ребятишки. От детского шума и крика, от счастливых отцовских возгласов ожила пустынная, заваленная снегом площадь. Из пролетов колокольни со свистом и хлопаньем крыльев вырвалась голубиная стая и закружилась над синими куполами, над белыми крышами домов.
— Тятька! Здравствуй! — крикнул, сбегая с высокого крыльца, парнишка в распахнутой шубенке, без шапки и рукавиц.
— Гринька! Сынок! — загремел в ответ застуженный бас, и вркинутый на седло парнишка припал, задыхаясь от радости, к груди Прокопа Носкова. Пахнущие махоркой и хлебом отцовские усы ласково щекотали его щеки, мокрые от слез, и он блаженно смеялся, посапывая носом, забыв обо всем на свете.
А рядом с ним стоял другой бородатый счастливец в огромной барсучьей папахе, обнимая за плечи сынка и дочурку, одетых в перешитые солдатские стеганки. Все трое смотрели вокруг себя одинаково сияющими глазами, синими у девочки, серыми у отца и сына. И все, кому не выпало на долю такой минуты, радовались за них.
26
Ганька сидел у окна на широкой лавке и подшивал кошмою серый валенок. Перед ним на табурете были разложены: ножик с короткой рукояткой, сделанный из старой литовки, два шила, моток приготовленных на дратву суровых ниток, жестяная баночка с гвоздями и комок смешанного с варом воска. За ухо у него был заткнут для какой-то надобности плоский плотницкий карандаш, а в зубах была закушена иголка с длинной, хорошо навощенной дратвой. Запустив левую руку в пыльный, изрядно изъеденный молью валенок, правой он прокалывал шилом кошмяную, прошитую тремя продольными швами подошву.
На улице еще не закатилось за сопки солнце, а в низком зимовье было по-вечернему сумрачно и грустно. Свет в него проникал через единственное заледенелое окошко, у которого пристроился Ганька. В кути на залавке сидела мать и вязала пестрый шерстяной чулок. Время от времени она поглядывала на сына и про себя посмеивалась над тем, с каким завидным терпением учился он совершенно необходимому мужскому рукомеслу. Ее смешили его растрепанные, мокрые от пота волосы, в пылу великого усердия высунутый язык и строго сосредоточенное лицо.
Вдруг Ганька сердито выругался, выдернул из валенка черную от вара руку и принялся сосать пораненный шилом палец. От неожиданности мать уронила чулок, и он вместе с лежавшим у нее на коленях клубком черно-белой пряжи упал на застланный пшеничной соломой пол.
— Никак до крови покалечился? — спросила мать.
— До крови, — угрюмо сознался Ганька.
Пока расстроенная мать ахала и охала, с кровати стремительно прыгнул на клубок упругий гибкий котенок дымчатой масти. Он вцепился в клубок когтями и принялся терзать его. Потом отскочил в сторону, изогнулся дугой и застыл с взъерошенной шерстью. Через мгновение он снова бросился на клубок, ударил по нему лапкой и закатил его под кровать.
— Вот еще дал бог разбойника! — заметив проделки котенка, рассмеялась Авдотья Михайловна и уже весело сказала Ганьке: — Да брось ты к черту свою работу. Дела не сделаешь, а руки изувечишь. Наймем уж лучше чеботаря валенки подшить.
— А чем чеботарю платить будем?
— Пусть уж это моя забота будет. Как-нибудь сговорюсь с Никулой… Отними лучше у Дымка клубок, а то мне тяжело нагибаться.
Бросив сосать палец, Ганька полез под кровать. Котенок терзал клубок в самом дальнем углу. Он шипел и прыскал, в темноте глаза его горели зеленым огнем. Ганька выгнал котенка из угла веником, нашел на ощупь клубок и вылез из-под кровати.
Ганька хотел было снова приняться за прерванную работу, но мать с лукавой хитринкой в глазах сказала:
— Сходи-ка лучше на двор да принеси охапку дров. Ужин варить надо.
Только Ганька вышел из зимовья, как увидел своего теперешнего соседа Зотьку Даровских, бежавшего по улице, словно на пожар.
— Зотьк! — окликнул его, как бывало в детстве, Ганька. — Куда тебя понесло?
— К школе! Давай со мной. Там, говорят, партизаны наши приехали. Весь народ туда бежит.
Забыв про дрова, Ганька присоединился к запыхавшемуся Зотьке, и они вперегонки помчались к школе, обгоняя по дороге баб и девок.
Едва они добежали до школы, как на высоком крыльце ее появилась молодая, одетая в шубу-борчатку и красный шерстяной полушалок женщина. Это была мунгаловская учительница Людмила Ивановна Перфильева. В своей мешковатой с косыми карманами шубе и в плохо скатанных, растоптанных валенках выглядела ока сейчас совсем по-деревенски. Но Ганька не раз встречал ее еще осенью, по теплу, когда она ходила в красивом коричневом платье и в туфлях на высоких каблуках. Потом она долго носила темно-синего сукна пальто, сшитое в талию, с большими квадратными пуговицами на груди, на широких обшлагах и сзади на хлястике. Тогда она казалась Ганьке необыкновенно прямой и статной. Он не раз любовался ее тяжелой темно-русой косой, серыми приветливыми глазами, гордой посадкой головы, небрежно накинутой кумачовой косынкой. При встречах с ней Ганька всегда робел и смущался. Поздоровавшись, спешил отвернуться, делался красным, как мак в огороде. И с некоторых пор, когда он думал о будущей любви, воображение его рисовало уже не Степку Широких, вышедшую недавно замуж за своего подозерского ухажера, а девушку, похожую на Людмилу Ивановну.
Увидев шумную и веселую толпу партизан, уловив на себе многочисленные взгляды, Людмила Ивановна смущенно зарделась, поправила на голове полушалок. И тут же Ганька услыхал ее голос:
— Здравствуйте, товарищ! — поклонилась она и с застенчивой улыбкой, сделавшей необыкновенно привлекательным ее лицо, представилась: — Я новая мунгаловская учительница, Перфильева Людмила Ивановна.
— Здравствуйте! — откликнулись вразнобой партизаны и заулыбались тепло и доверчиво.
Она радовалась их победе, счастливому возвращению домой. Жена расстрелянного семеновцами уездного землемера, она вспомнила в эту минуту и свою утрату и утраты народа в борьбе за свободу. Она знала, что в одном Мунгаловском, куда забросила ее судьба, больше тридцати человек сложили свои головы в боях с белогвардейцами. Семьи этих людей живут сейчас трудной и горькой жизнью. У них сожжены карателями дома, разграблено имущество. Они ютятся в зимовьях и банях, питаются впроголодь, носят жалкие лохмотья. И ей захотелось сказать партизанам, что им придется налаживать не только свою жизнь, но и жизнь тех, чьи отцы, мужья и братья никогда не вернутся к ним. Но она понимала, что партизанам не терпится попасть поскорее домой, что только встреча с ребятишками задержала их у школы.
И тогда она просто и коротко сказала:
— От всей души, товарищи, поздравляю вас с победой, с благополучным возвращением. Пусть вместе с наступающим новым годом начнется для вас новая мирная жизнь. Пусть она с каждым днем становится теплее и светлее, беднее горем, богаче радостью!
Ганька с волнением увидел, что слова ее растрогали этих суровых, грубых и вместе с тем чутких к каждому искреннему слову людей. Все, как один, они принялись благодарить:
— Спасибо на добром слове, Людмила Ивановна!
— Глубоко благодарны вам, товарищ учительница!..
Но больше всех удивил Ганьку Алеха Соколов. Явно подвыпивший и возбужденно куражливый, он подъехал к крыльцу и прямо с коня поздоровался с Людмилой Ивановной за руку, а потом сказал:
— Товарищ учительница! У меня к тебе просьба. Мне уже тридцать лет стукнуло, а я насчет грамоты ни в зуб ногой. С малых лет на богатых мужиков шею гнул. Спроси меня, как в нашей школе дверь открывается, — вот-те йог! — не знаю. Теперь мне в батраки идти зазорно. Я же красный партизан. А что мне прикажешь делать неграмотному?.. Ты скажи, будет наша власть таких, как я, грамоте учить?
— Вишь ты чего захотел! Ай да Соколов! — насмешливо крикнул Лука Ивачев. — Не слушай ты его, Людмила Ивановна. Это ему пьяная блажь в голову ударила. Поздно нам с ним об ученье думать.
— Учиться никогда не поздно, — ответила Людмила Ивановна. — Было бы лишь желание. Если вы, товарищ Соколов, решили стать грамотным, я охотно стану заниматься с вами и с каждым, кто пожелает. Время для этого у меня найдется.
— Мое слово — кремень. Сказано — и все! Раз ты, Людмила Ивановна, обещаешь учить меня, в лепешку разобьюсь, а любую азбуку и арифметику одолею, — заявил тогда Соколов. — Кто в меня не верит, всем нос утру. Ну, до свидания, Людмила Ивановна. Извини, ежели что не так говорил, — и, круто повернув коня, Соколов поехал прочь от школы.
— Товарищ Соколов! — окликнул его Ганька. — А где наш Роман от вас отстал?
— Романа пока не отпустили. Теперь он будет служить, как я слыхал, в Народно-революционной армии. С нами один Семен Забережный приехал.
— А я его что-то не видел у школы. Где же он?
— Он там не остановился. Поехал бабу с сыном разыскивать.
— А ты, товарищ Соколов, где жить собираешься?
— Разыщу кого-нибудь из своих старых хозяев. Кто не удрал за границу, к тому и завалюсь. Любо ему или не любо, а пусть меня принимает. Цацкаться я с ним не буду. Пусть меня поит и кормит, пока я не отосплюсь у него как следует, за всю войну сразу… Не скажешь, кто из них дома?
— Не знаю я всех-то, у кого ты батрачил.
— Ничего удивительного тут нет. Ты еще в зыбке качался, а я уже по работникам мыкался. Жил у купца Чепалова. Жил у Платона Волокитина, а потом у Иннокентия Кустова.
— Да это же все покойники. Сам знаешь… А у Каргиных ты не жил?
— И у них одно лето жил.
— Вот тогда к ним и поезжай. У них Митька дома живет, за границу с братом не уехал.
— Могу и к нему закатиться. Пусть принимает меня, как дорогого гостя. А станет нос отворачивать, так я ему покажу. Я его живо шелковым сделаю.
Кивнув Ганьке, Алеха поехал к Каргиным.
Распрощавшись с учительницей, начали разъезжаться и остальные партизаны. Людмила Ивановна по-прежнему стояла на крыльце, глядела им вслед и думала, что теперь поселок заживет совсем по-другому. Не в каждый дом заглянет сегодня счастье, не всех обласкает и приголубит оно. Вдовы останутся вдовами, сироты — сиротами. Только время осушит их слезы, развеет кручину и горе. Но жизнь начнет налаживаться. Уже завтра возьмутся за топоры и пилы, за цепы и лопаты жилистые ширококостные руки мужчин. И постепенно застроятся все пустыри, распашутся и засеются заброшенные поля. Трудно загадывать, какой будет грядущая жизнь, но будет она более устроенной и справедливой. В это Людмила Ивановна твердо верила.
27
Бедность нередко унизительна. Особенно унизительна бедность покорных и темных людей. Всю свою жизнь Семен Забережный не хотел быть похожим на них. Строптивый и несговорчивый, умел он постоять за себя и за своих соседей. Он не перестал дружить с Улыбиным, когда осудили на каторгу Василия Андреевича, не выдал Алеху Соколова, сжегшего повети Иннокентия Кустова. В отместку богачам распахал Семен чепаловскую залежь, отсидел за нее в каталажке, но по-прежнему остался самим собой. Его нельзя было ни запугать, ни задобрить.
До встречи с кузнецом Нагорным он считал неизменными существующие на белом свете порядки. Кузнец сумел убедить его, что перемены неизбежны. Миллионы людей в России мечтают о лучшей жизни, и уже многие тысячи борются за эту жизнь, не страшась ни тюрьмы, ни виселицы. И тогда Семен сказал себе, что до конца дней он с теми, кто за революцию, за народ.
В сорок два года он стал командиром партизанского полка. Атаман Семенов оценил его голову в десять тысяч золотых рублей. «Всего наполовину дешевле, чем головы Журавлева и Василия Андреевича», — смеялся тогда над этим втайне польщенный Семен. Но много еще было тумана в голове, так дорого оцененной врагами. До последнего дня своего пребывания в партизанах он был убежден, что стоит разбить белогвардейцев, как сразу станет все удивительно хорошо. Новая жизнь пойдет как по маслу. Не будет в помине прежней бедности, дикости и темноты. С этим никому не высказанным убеждением он ехал домой.
И вот он стоит на родном пепелище. От всей усадьбы остался один обгорелый столб над заваленным кирпичами и мусором колодцем. На месте гумна и огорода — густая, мохнатая от инея полынь.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|