Анна вон наплакалась.
– Глаз у меня дурной.
Смеётся, хоть бы что ей.
– Усохнешь в девках.
Хохотнула, подалась вперёд, платье туго обтянуло упругие телеса.
– Похоже разве?
– Изыди, дьяволица! – вскричал Данилыч, подняв руки с притворным ужасом.
Оспа не тронула, чахотка отступилась. В августе что ни день «служебные дела», «смотрение работ», – ни намёка на лекарства, на визиты врачей. Светлейшего поздравляют с выздоровлением – многие искренне.
Иностранные послы аккуратно сообщают своим дворам о самочувствии Меншикова, как будто речь идёт о монархе. По словам саксонца Лефорта: «На смерть Меншикова смотрят как на несчастье в том смысле, что никто не может заменить его в деле исполнительной власти и нет желания взять на себя всю тяжесть таких обязанностей».
Вот-вот состоится намеченная свадьба, свяжет узами родства Меншиковых и Голицыных.
Отрок Пётр дипломатам неинтересен. Замечают вскользь, что учиться он ленив, падок на развлечения. «Он совсем не любит свою невесту», – пишет Лефорт между прочим. Будет так, как скажет Меншиков.
Возможно, пытливому саксонцу передали разговор Петра с воспитателем.
– Жаль принцессу Марию, – сказал Остерман. – Ваше безразличие оскорбительно.
– Мне всё равно, – ответил царь.
– Вы обручены. Существуют элементарные приличия. Нарушать их никому нельзя.
– Подумаешь, важность! Я женюсь, когда захочу. Когда состарюсь… В двадцать пять лет.
Бунтует его величество, отбивается от рук. Как обуздать? Задача посложнее дипломатической – Остерман стал в тупик. Опять прицепился Иван Долгоруков – никакими силами не оторвать от него мальчишку. Сорвёт с уроков, утащит на охоту, шатаются невесть где, иногда до утра.
– Я мечтал взрастить просвещённого монарха, – взывал ментор. – Несчастная Россия. Труды вашего деда пойдут прахом.
– Дед, дед, – огрызнулся царь. – Надоело.
Данилыч, кинувшийся в Летний, оторопел – отрок дышал перегаром. Остерман шумно сопел, мял хрусткие, костлявые пальцы. Объяснения его доносились сквозь какую-то пелену – шумело в голове от злости.
– Не знаю, Андрей Иваныч, кто злой гений, ты или Долгоруков. Я тебе доверил. Ошибся, значит… Православного государя тебе отдал.
– Кто я, по-твоему? Турок?
– Чёрт тебя ведает, какой ты веры. Нехристь ты, безбожник окаянный, – взорвался князь. – Ты хуже турка… У турка есть Бог, у тебя нету.
Сухое лицо немца исказилось.
– Тогда я прош-шу, – выжимал он раздельно, – я прош-ш-шу меня уволить.
– Ещё что! Уж дудки! Мы тебе поручили.
– М-мы … М-мы… – Ментор насмешливо жевал губами. – Верховный совет разве решал? Я не упомню.
– Я решил. Довольно тебе?
– Пардон. У нас два государя.
– Считай хоть этак. Только чур, заболеешь если… Твой манёвр известен. Чуть что – на попятный… Так вот… Я тебя как дезертира… В Сибирь угодишь.
Вывести мастера дипломатии из себя никому не удавалось – он и сейчас сохранил выдержку.
– Сибирь? – спросил, недоумённо пожав плечами. – Кто первый попадёт… Не знаю, не знаю…
Данилыч задохнулся.
– Сулишь мне? – сказал он сдавленно. – Видал я… гордецов таких.
Поймал себя на том, что говорит в пространство, дверь за вице-канцлером закрылась. Зашагал по комнате, остыл. Эх, зря ведь затеял ссору, порол напраслину. Попутал бес. Убрать Остермана, кого вместо него? То-то, что некого… Обиделся, не простит, пожалуй.
Следующий день избегали друг друга, на третий как будто сгладилась размолвка. Ментор озабоченно докладывал – царь, двигая пальцем по глобусу, искал Ганновер, заблудился и отпихнул земную сферу, чуть не расколол. Намерен в Петербурге учредить римские неистовства – сатурналии[394].
– Вишь, язычник. Ты ему, Андрей Иваныч, долг христианского государя растолкуй.
Остерман улыбнулся.
– Турок я.
Запало…
– Ладно… Я не злопамятен, – произнёс светлейший милостиво. Ответного тепла не ощутил.
От царя не слышно больше – «батюшка». Ещё недавно гостевал, ночевать изволил, теперь не заманишь, Ванька ему дороже всех.
Разбаловали отрока. По шёрстке гладили. Деньги тратит на свои гулянки, на прихлебателей безоглядно – текут, словно вода. Негоже с этаких лет. Придворному, исполняющему должность казначея, велено выдавать помалу, скромно – да где там… Его величество гневается, приказывает. Идут к нему деньги и помимо казны – вон цех каменщиков отвалил подарочек – десять тысяч червонцев. Мальчишке пустяк, вздумал презентовать сестрице.
Князь узнал случайно, перехватил сумму, после чего имел весьма неприятное рандеву.
– Вы посмели… – бормотал царь, бледнея, пугаясь собственной ярости. – Отдайте, а не то пожалеете…
Заплачет сейчас или забьётся в истерике.
– Княжне не нужно столько, – пробовал вразумить Данилыч. – Её украшает скромность, а вам её как раз не хватает. По долгу государя вам бы в казну внести, финансы у нас тощие, я же говорил вам. Народ наш голодает.
– Это вы виноваты, – выпалил отрок. – Мне сказали… Погодите, я вам покажу… Я всем покажу…
Повернулся на каблуках, пошёл прочь. Кто сказал ему? Данилыч бросился следом.
– Я вам из своих денег дам…
Малодушие допустил. Расстроился, весь вечер просидел в Ореховой за шахматной доской, с адъютантом.
Горохов свёл воедино подслушанное, добытое его командой, выложил – хоть бей в набат.
– Батя, Ванька, паскудник, таскает царя к своим. Долгоруковы его обхаживают. Катерина, вишь, невеста, так возомнили… Царь хвастал у них – я, говорит, Меншикова проучу. Попляшет у меня. Он, батя, корону ждёт. Получу, говорит, корону в Москве, тогда увидят, что я могу…
– А что будет, Горошек? Такой же дурак, хоть и в короне.
– Долгоруковы, знай, поддакивают. Только мёдом не мажут его. А Катерина-то изгаляется… Да ему на что она? Женского-то в ней ничего, шкилет. Ему Иван девку подсуропил. Стешку, портомойку твою, которую за воровство прогнали… У той ляжки…
– Ты к делу, к делу!
– Алексей Долгоруков к Остерману повадился. С Голицыным шептался. В контрах ведь были…
– Шёпот был, есть и будет, – сказал светлейший, устав от многословия.
Вскорости мысли князя устремились в другом направлении – явился Ягужинский. Проездом из Польши был в Курляндии.
Питерские дрязги побоку.
Мориц не склонен уступать Курляндию кому бы то ни было. Постановление ландтага неизменно, бароны чтут его как полноправного суверена. Россия и Польша отказали ему в признании – что ж, он будет бороться. Ландскнехты, набранные зимой в Германии, размещены в Митаве и в окрестностях, – пьяницы и дебоширы, чистое бедствие для жителей и полиции. Парни отчаянные, засиделись, рвутся в бой.
Слышно, едет польская комиссия – расследовать ситуацию, – и по пятам, на всякий случай, движется войско, три тысячи штыков, а по другим сведениям пять. За Двиной русские, их ещё больше. Мориц принимает эмиссаров с обеих сторон.
Офицер из Риги, от генерала Ласси, приятно поражён – авантюрист утончённо вежлив, радушен.
– О, я нашёл в вас ценителя! Отличное бургундское, верно? Сорт весьма популярный в Париже… Итак, Петербургу в тягость моё присутствие здесь?
Майору предписан категорический тон, но он разомлел и только вздохом даёт понять – да, к сожалению.
– Странно, – удивляется Мориц – Провалиться мне, если я когда-либо питал вражду к России. Напротив, питаю лучшие чувства … Но ведь настало новое царствование.
– У нас держатся прежней политики.
– Правитель тот же? – усмехнулся Мориц. – О, я высокого мнения о талантах князя Меншикова Кстати, он ведь хотел заманить меня в ловушку. Вам известно?
– Честное слово, нет.
– Сватал мне мадемуазель Скавронскую. Дочь простолюдина… Вот благодетель. Да, я незаконный сын короля, но пасть ещё ниже, отдать Курляндию. . И что взамен? Должность генерала царской армии. Стоит ли?
– Вам судить, монсеньор.
– А господину Ласси я отвечу, ссориться со мной не расчёт. Выгодней иметь союзником. Сюда идут поляки. Признайте мои права, и мы вместе прогоним поляков. Клянусь Вседержителем, я подниму весь народ.
Манёвр двоякий. Посланец Речи Посполитой также выслушивает заверения в дружбе. Нашествие москалей, с часу на час… Армия огромная, страна будет разорена, захвачена. Курляндцы обожают своего герцога, и, если Польша признает его, против москалей встанут все, юные и седовласые.
Отряд наёмников ничтожен – всего три сотни бойцов. Прибывают добровольцы. На столбах, на стенах жилищ, церквей расклеен призыв:
«Я, герцог Курляндский, граф Саксонский, маршал христианнейшего короля Франции, призываю всех, любящих своё отечество и способных носить оружие…»
Митава готовится к обороне. Горожане чинят обветшавший, потрёпанный войнами пояс укреплений, роют на подступах траншеи. Из арсенала вытаскивают оружие и раздают. С гиком и уханьем волокут пушки – герцог указывает позиции для стрельбы. Глашатай, бегая по улицам, кричит:
– У восточных ворот поставлена «Толстая Гертруда», у западных «Силач Людвиг».
Имена, памятные митавцам. Медные великаны, отличившиеся в сражениях, украшены резьбой – гербами, фигурами драконов, грифов, выглядят устрашающе.
– Её высочество герцогиня, – вопит глашатай, – покинула свои покои.
Замок может оказаться под огнём. Анна перешла в парковое строение, укрытое зеленью. Мориц застаёт её не в духе.
– Вы хотите воевать? Чушь! Артиллерия, которая развалится с первого выстрела.
– Ничего подобного. Погодите! Прогремит в день нашей свадьбы.
– Сомневаюсь, – вяло протянула она.
В убежище ей тесно, едва уместила самых нужных людей – шута и камергера Волконского, врачевательницу, ворожею, пажа и двух камеристок. Это полбеды. Хуже – осада города, ведь Мориц упорствует. Сам головы не снесёт и других погубит. Как посыплются ядра, куда денешься! Польские, русские… Чего доброго, свои же прикончат.
– Возьмите листок бумаги, – говорит Мориц. – Пишите… Абракадабра – кадабра – кадабра, – пятьдесят раз. Сожгите и плюньте через левое плечо.
– Зачем?
– Для вашей безопасности, – граф сдерживал смех. – Во Фландрии я спас таким образом множество воинов. Хороших, естественно. Трусов я не щадил.
– Пятьдесят?
– Да, не ошибитесь! Впрочем, я намерен поберечь Митаву. И вас, Анхен.
– Перестаньте меня так называть!
– Вы дуетесь. Да, я виноват, простите меня… Поверьте, малая шалость ничуть не умаляет моей большой к вам любви! Повторяю – я берегу вас. Драться я буду не здесь. Эти древние пушки – демонстрация, чтобы отвлечь…
– Сперва сжигаю, – перебила Анна. – Плевать потом?
– Да, сокровище моё.
Вывела аккуратно, латинскими буквами, печатными. Абракадабра – слово магическое, аптекари твердят в один голос. А пуля не разбирает… Военная игра – без правил. Втянул Мориц в приключение, дай Бог уцелеть.
Озеро Усмас в ста верстах, Анна ездила туда с Бироном, – красивое место, замок на острове живописен. Жаль его разорять… Мориц воображает, что там он непобедим.
– Нас обложат, как кабана, и уморят голодом.
Она злится на него и на собственную беспомощность. Убраться отсюда подобру-поздорову в Ригу, в Петербург? Бегство позорно, да и вряд ли разумно. Воцарение Петра Второго благоприятно для русских, для родни Петра Великого, но Меншиков, ненавистный Меншиков покуда у власти. Запретил ведь приехать в Петербург, поздравить Петра Второго.
Поразмыслив, герцогиня решила положиться на судьбу.
– Бароны к Морицу расположены, – рассказывает Ягужинский. – Однако волонтёров у него не густо. Сынков баронских десятка два, хорохорятся, моду его перенимают – шляпы с большим пером. Ну, петухи! Штаны красные.
– Раздену я их, – сказал светлейший. – Да розгами…
– А поляки-то злы на Морица… Собаками затравить готовы.
– Говорил с Сангушкой[395]?
– На ефимки не клюёт пока. Может, подопрёт нужда, в карты он шибко режется.
– С другого бока щупал его?
– Щупал… Он бы рад, честь для фамилии высокая. Сомневается, сумеет ли помочь тебе.
Об этом – цифирные письма, которые посылались Ягужинскому в Варшаву. Сангушко получит завидного зятя – младшего Меншикова, если усердно послужит. О приданом за дочерью пусть голова не болит у пана, – лишь бы стреножил польское вмешательство, уступил инициативу русским. Ударить Морица, прижать баронов – авось выгорит дело…
– Покумекаем, Паша. Отобедаешь у меня.
Присмирел Пашка, дожив до седых волос. Понял, до чего был нелеп, когда плакался у гроба фатера. На кого ополчиться смел! Поумнел теперь, оставил дерзкие мечтания. Добывай, Пашка, Курляндию!
Август истекает, пахнет ранней осенью. Уже не за горами день, когда грянет благовест Успенского собора, созывая в хор все сорок сороков церквей Москвы. Там, по обычаю предков, на Петра Второго возложат корону и помажут елеем на царство. Опёка ещё продлится, но произойдёт таинство посвящения в монаршее достоинство. Молва твердит, что царь и вельможи в Петербург не возвратятся – столицей станет Первопрестольная.
Старолюбцы весьма этого чают. Москва – исконное средоточие всего русского, оплот православия. Боярские палаты, обнесённые плотными заборами, с прошлого века не тронуты. На воротах святые иконы, на теремах островерхих – резные коньки. Благолепие храмов с питерскими не сравнить – здесь соломинкой торчит петропавловский шпиль, там блещет куполами златоглавый Кремль. Царя в Петербурге воспитывают чужестранцы, совсем онемечат его, если не вызволить.
Разные толки среди русских людей – простолюдинов и господ. Петербург дорог новой знати, «учёной дружине», гвардии и тем, кому повезло здесь, – удачливому грамотею, коммерсанту, заводчику, мастеровому. Родной дом для десяти с лишним тысяч жителей. Гавань принимает в навигацию до пятисот купеческих кораблей. Неужто Петербургу быть пусту, как требовал того недоброй памяти царевич Алексей?
Спорят вельможи, стараясь прозреть будущее. Верховный совет заседает теперь в Летнем, под одной крышей с покоями царя. Светлейший обычно отсутствует – он у себя, ждёт доклада. Без него смелые раздаются речи.
– Петербург –это как часть тела, заражённая антоновым огнём, – заявил сгоряча Димитрий Голицын.
Отсечь её? Остерман деликатно, обиняками даёт понять – перенос столицы ослабит Россию, подорвёт её престиж.
– В Европе скажут, мы в ретираде… от реформ Великого Петра назад, в Азию.
Своё мнение прячет дипломат – вот-де к чему приведёт акция, судите сами.
Но Голицын далёк от того, чтобы обрекать Петербург на гибель. Красным словцом он зовёт оглядеться – ведь не всё, приносимое с Запада, полезно. Растекается яд безмозглого подражания. В Москве Димитрию Михайловичу видится та здоровая основа, на которой разовьётся, окрепнет новое государственное устройство – путём сочетания опыта русского и парламентов иностранных.
Обуздать самодержца – главная цель человека, помнящего звон Петровых ножниц, резавших боярские бороды. Не упустить бы шанс… Несомненно, и Остерман, воспитатель царя, питает те же надежды, только помалкивает. В молодые-то годы слыл республиканцем.
Почти все советники единодушны – не вправе монарх без согласия Верховного совета объявлять войну, мир, заключать договоры с чужими державами, вводить налоги, назначать себе преемника.
– Его величеству не до нас, – добродушно улыбался Голицын, поглядывая в открытое окно.
Крики мальчишек врывались из сада. Царь устроил на главной аллее состязание бегунов – по образцу древних.
– Дед его, помню… – продолжал боярин, впав в задумчивость. – Потешки… Потешки… Вдруг взял да и скинул Софью-правительницу.
– Энтот мал, – раздался скрипучий, старческий голос Апраксина. – Младенец ещё…
Канцлер Головкин скатал бумажный шарик, изучал его, держа на ладони, глухо молвил:
– А прыток… прыток…
Адмирал грузно ворочался в кресле, урчал по-медвежьему, свирепел.
– Царь в уста лобызает, псарь кнутом стегает.
Громко сказано. Но Апраксину нечего терять. Пускай нынешний правитель потвёрже Софьи стоит, большую военную силу имеет и рать шпионов, – адмирал не боится. Известно же, Меншиков предупредил об отставке.
Имя правителя если и произносят, то шёпотом. Передают за верное – в южной армии возмущение, персияне суют нашим солдатам обманные рубли. Выбиты по приказу Меншикова – и ведь помимо Монетного двора, секретно. Притянуть к ответу никто не смеет. Трусливы перед ним, безгласны… А деспот пуще наглеет – унижает почтенное общество, грубит, оскорбляет почтенных мужей, невзирая на сан и на седины.
Наболело у каждого.
Покои Петра Второго этажом выше, тайным советникам вход не заказан. Голицын после дебатов отсчитывает тростью деревянные ступени крутой голландской лестницы. Застанет отрока – побеседует ласково о том о сём, пристально вглядывается. Его величество приветлив, любезно показывает тетрадки.
– Экой тихоня… Неужто всегда такой?
Вопрос к воспитателю, наедине. Знает боярин – не везде. У Долгоруковых ух как боек!
– Юный Геракл, – говорит Остерман, любуясь с некоторым самодовольством.
С Остерманом не просто, ищи в словах подспудное значение. Редкий решится на откровенность. Голицын привык, сам вступает в игру намёков, недомолвок. Обоим очевидно – устранение Меншикова есть задача первостепенная. Светлейший князь – ярый укротитель самодержавия, о том и старался, однако лишь для того, чтобы высшую власть забрать себе. Деспот грозит застенком, Сибирью… Где храбрец, способный поразить его?
Приметил Голицын – царь уважает воспитателя, хоть тот и своеволен подчас, дерзок. Слышно, Остерман навлёк княжеский гнев, изруган был. И молчит об этом… Ох, как тянет спросить прямо – с кем же ты, Андрей Иваныч? Увернётся, скользок… Хуже того, – перепугается, выдаст.
Так, может, спасения живота ради изловчиться, согнать сего воспитателя руками светлейшего… А замена где? Нет, по всему судя, Остерман союзник. Сомнение – в том готов ли действовать.
Боярин советуется с Долгоруковым. Родовые распри на время потушены.
– Болтаем мы, Алексей Григорьич. Обвенчает Меншиков свою Машку с Петром. Восплачем тогда…
Отец Катерины – Машкиной соперницы – дёрнулся, атласные штаны окатил кофеем.
– Ирод проклятый… Болтаем, друг на дружку киваем. В кармане кукиш кажем супостату, а он пуще измывается. Остерман твой что? Пытал я его – человек в машкаре[396].
– И не снимет, – сказал Голицын строго. – Заставишь разве, Алексей Григорьич! Брось это… Таков он есть. Мы на него взираем, он на нас.
– Мы-то… Всей душой…
– Это ему и надо знать. Я считаю, догадывается.
Совета практического Голицын не получил, да особенно и не рассчитывал. Беседы с Остерманом длились. Боярин вынужден был терпеть запах мышей в его доме, дешёвое вино, грубый харч – залог здоровья, по воззрениям немца. На вопрос наводящий откликался как будто невпопад – дифирамбом питомцу. С жаром несвойственным…
– Юный Геракл поразил родительницу, когда, ещё будучи в колыбели, задушил двух змей.
– Одну бы прикончить.
Невольно слетело с языка. А на лице Остермана обозначилось нечто похожее на сочувственную улыбку.
Горохов докладывал исправно.
– Шатанье среди вельмож, батя. Апраксина желают.
Данилыч отмахивался.
– Ну их! Из ума выжил… Впрочем, ни на грош его не имел, ума-то. Дурак природный.
– Царя облепили… Ровно мухи вкруг мёда.
– То им первый плезир. Ещё что?
– Апраксин лает тебя.
– Сердит, да не силён – кому, брат?
– Насчёт монеты лопочут, которая в Персии. И будто ты голштинцев обсчитал.
– А, это? Плюнь, Горошек! Кто трудится, бремя несёт – в того и камни летят. Кто на боку лежит, тот чист и свят.
Поважнее проблемы есть. Летят с курьерами инструкции в Польшу князю Сангушко – магнат благоприятствует. В Ригу, Урбановичу, вполне преданному. Генералиссимус может пожаловать к нему в войско со дня на день. Сдаётся – курляндский узел разрубит сила военная.
Что ж… Сашке другую невесту…
Домашних князь ошеломил:
– С Елизаветой как мне быть? Любекский помер, кого же ей? Пруссия Брауншвейгского принца суёт, а по мне… Окрутим с Сашкой её, а, бабоньки?
Дарья охнула.
– Гневишь ты Бога.
К Блументросту толкнулись – нет ли снадобья какого для князя? На сей раз не гипохондрия, а напротив – крайняя ажитация, небывалый кураж. Спит по ночам плохо. Лейб-дохтур дал валериану, Дарья подмешала в еду, да, знать, мала порция. Княгиня ступает, затаив дыханье, на цыпочках, крестится, когда муж, диктуя секретарю, распаляется, да на весь дом:
– Бароны, бароны … Я их с потрохами куплю!
А то сабли вон из ножен, искрошить сулит. В затмении рассудка богохульство изрыгает, чего Дарья вовсе не переносит. Пресвятая Богородица, исцели! Хворый, бешеный, ещё воевать кинется…
Варвара на причитанья сестры фыркает – с крикунами строгость нужна.
– Наталью зачем обидел? Опомнись!
Царевне достался от брата серебряный ларец, подаренный ярославскими мастерами. Князь два раза посылал офицера – отобрать шедевр. Казне приличествует владеть. Наталья отвечала резко – светлейший, мол, ей не указчик. И что он мнит о себе? Низко пасть нужно, чтобы уступить.
– Признайся, – хлестала Варвара, – позавидовал ты… Сам бы схватил серебро, шиш казне.
Злился Данилыч, потом – валериана возымела эффект или мыльня – решил загладить промах. 26 августа именины девчонки, так угодить ей, справить громко. В Ораниенбаум, где летняя его резиденция, пригнал Черниговский полк, велел подготовить все фонтаны в парке, почистить дорожки, статуи. Полк расходовал порох щедро, но веселья не получилось. Многих гостей светлейший не досчитался, – что могло помешать, при ясной-то погоде? Наталья отъединилась с кучкой подруг, царь смотрел хмуро, отворачивался. Остерман тяготился, вздыхал, – похоже, просил извинения за питомцев.
– Дети ведь, – шепнул ему князь. – Милые деточки, птички на веточке.
Балагурил, изрядно выпил. Беспечность его в этот вечер удивляла прусского посланника Мардефельда, чуявшего близость перемен.
Впоследствии он напишет:
«Должно сознаться, что Меншиков легкомысленно отказался тогда от всего, что ему советовали добрые люди для его безопасности. Временщик сам ускорил своё падение, поддаваясь своему корыстолюбию и честолюбию. Ему надлежало действовать заодно с Верховным тайным советом, поддерживать им же заведённый государственный строй, а вместе с тем приобретать расположение к себе и царя и его сестры. Меншиков же прибрал к рукам всё финансовое управление, располагал произвольно всеми военными и гражданскими делами как настоящий император и оскорблял царя и великую княжну, сестру государя, отказывая им в исполнении их желаний. Всё это делал он, увлекаясь тщеславной мыслью, что ему надо обоих царственных детей держать под палкой».
Глубокая колея накатана между Ораниенбаумом и Петергофом, где царь дольше всего квартирует. Из окна смотрит, сколь усерден князь. С фонтанами канитель – то один, то другой зачахнет. Большой каскад чуть плещет… Мастера, коли не уследишь, дрыхнут в тени. Пропотел, ополоснулся под струёй, поднялся к его величеству откушать.
Не прогнал.
– У меня радость, – сказал Данилыч, ободрившись. – Храм Божий обрели.
Домовая церковь в Ораниенбауме отделана – мрамор, золото, – совершенная игрушка. 3 сентября освящение, сам Феофан отслужит.
– Покорно прошу пожаловать. Без вас не мыслим… Рухнет строение.
Царь повернулся к сестре, хмыкнул:
– Хочешь, пупхен?
– Мы, чай, христиане, – откликнулась она певучим своим голоском, пролила бальзам на сердце гостя.
Замиренье?
Увы, лишь видимость! Данилыч напрасно ждал августейших визитёров. Колокольный звон истязал. Голицыны, Шаховской, Головкин уважили, но торопились домой – бурей-де пахнет. Небо было чистое. Отсутствие царя испортило настроение, и Данилыч силился разрядить атмосферу. Молодецки выпячивал грудь, красуясь всеми орденами. Войдя с публикой в храм, сел на царское место.
Отчаянность напала.
Семья, приближённые в смятении – надлежит объясниться с царём. И немедля… Донесут ему о предерзости, сегодня же, так опередить бы… Мол, обижен был его величеством, худо стало, сел невзначай.
– Пошто навязываться? – отбивался Данилыч. – Много чести… Видал я капризы. Я царицу учил уму-разуму, уж этих-то сосунков уломаю.
Поехал на следующий день. Холодное безразличие, что больнее ранило, чем гнев. Провёл четверть часа, обстоятельно толкуя о финансах, о бережливости. Отрок отмалчивался, грыз конфету, противно чмокал. И вдруг:
– Вам можно верить?
– Помилуйте, – опешил князь. – Ваш дед…
– А говорят, нельзя, – прервал отрок, сделал ручкой и удалился.
Прискакав в Ораниенбаум, светлейший обедал один. Яства отодвигал – безвкусны, пресны. Коротал вечер за шахматами, один. Стены сжимали, словно тиски, дышалось тяжко.
5 сентября дворец опустел. Кареты на поворотах кренились устрашающе – быстрей, быстрей в столицу! Родной бург на Васильевском, нерушимый, часовые на крыльце… Лик Неразлучного в Ореховой… Как не хватало его! Если виновен я, накажи, фатер! Двинь кулаком в зубы, или палкой огрей. Кайся, мол, паскудник, кайся – мешок с требухой! Трясясь в карете, Данилыч физически предощущал духовную сию экзекуцию, даже с неким сладострастьем. Больней, фатер, отколоти, как бывало, я раб твой… Ты покараешь, ты и выручишь, путь укажешь.
Жаркий полдень в Ореховую сквозь плотные шторы втекал скупо. Камрат опустился на колени, стремясь вновь почувствовать вожделенное прикосновение. Было душно, он мучительно закашлялся. Вот, сподобился! Прости, фатер, прости! Неужто вовсе отвергнешь?
Лик молодого царя мерцал далёким, звёздным светом. Камрат не сводил с него глаз. Что-то мелькнуло в чертах, напомнившее внука. Так недоумённо и без приятства встретил он вчера…
Наважденье… Фатер исчезал, вместо него в раму все назойливей вмещался Пётр Второй. Данилыч вышел из Ореховой, шатаясь, держась за грудь.
– Чахотка, – сказал он себе. – Чудится всякое.
Принимал декохты, молился. Десять раз прочёл «Отче наш». Некоторые слова вновь всплывали в мозгу. Избави нас от лукавого… Кто лукавый? Кто настроил царя? Остерман, поди… Спелись завистники, заговор, заговор. Проглядел Горохов.
Настало блаженное отупение – эффект снотворного. Голландские птицы сорвались со стен спальни, покружились и улетели.
6 сентября встал посвежевший, за дверью раздавались голоса чиновных. Принимал доклады, обыденность успокаивала. Царь упивался последние дни охотой, он снова в Летнем. Допустит ли к себе? Посланный явился с отказом.
«Гулял в саду, – записано в дневнике. – Кушал один, до вечера сидел в Ореховой».
7 сентября секретарь, заглянув в предспальню, посетителей не обнаружил. Его светлость пошёл в Ореховую и пребывал там дезабилье[397], в халате, три часа. Решил говорить с царём по-мужски. Прихватил с собой женщин, – они ведь дипломаты, авось, окажутся кстати.
Караульщик, невежа, не сошёл с крыльца, крикнул:
– Нету его величества. На охоте они.
– Врёшь, – бросил светлейший и длинно, по-мужицки выругался. Толкнул офицера, рванул дверь. В зальце, где ожидался Тайный совет, застал двоих – Димитрия Голицына и Степанова. Боярин сидел угрюмо, тростью своей сосредоточенно сверлил ковёр.
– Туда не ходи.
Тростью показал наверх.
Соловьиная трель летела из сада. Князь пощёлкал языком, подражая, изобразил беззаботность. Разговор не клеился. «С час посидев, отъехал к себе», – записал секретарь.
Совет собрался позднее, без него. Остерман огласил вельможам повеление его величества.
«Понеже мы восприяли всемилостивейшее намерение от сего дня собственною особою председать в Верховном тайном совете и все выходящие от него бумаги подписывать собственною нашею рукою, то повелеваем, под страхом царской нашей немилости, не принимать во внимание никаких повелений, передаваемых через частных лиц, хотя бы и через князя Меншикова».
Настало 8 сентября. Секретарь перечислил посетителей – генералы Волков, Салтыков, помощник губернатора Фаминицын, Шаховской. Все у его светлости кушали. «Было пасмурно и дождь с перемешкою». Ни слова о том, что Салтыков прочёл князю царский рескрипт – почерком Остермана – и сверх того распоряжение устное.
Почётная стража, подобающая генералиссимусу, удалена. Его светлость под домашним арестом.
«Записка» скроет от потомков бедственный поворот событий. Упомянет только – «его светлости пущали кровь». Посол Лефорт сообщит подробнее – Меншиков упал в обморок. До последней минуты не мог он поверить в опалу.
У постели князя хлопочут врачи, Дарья в отчаянье, суёт им то склянку, то полотенце, да невпопад. Глаза со вчерашнего не просыхают. Мария по пятам за ней, хлюпает, младшие притихли, носа не кажут.
– К царю, – причитает княгиня. – В ножки падём.
Варвара дозналась – монарх у святой Троицы, на обедне. Больной протестовал – нечего унижаться! Ослушались, оставили медикам его, сами и с детьми втиснулись в переполненный храм. Пётр отошёл к придворным; не достояв богослужения, отбыл. Не удалось проникнуть к нему и в Летнем приёма нет.
Для опальных нет – царь устраивает пир, пригласил советников, фамилию Долгоруковых. По свидетельству Лефорта, он сказал:
– Я покажу Меншикову, кто из нас император – я или он. Он, кажется, хочет со мной обращаться, как с моим родителем. Напрасно. Не доведётся ему давать мне пощёчин.
Иван Долгоруков напился, сквернословил. Катерина – миловидная, ладная, владеющая французским и немецким, – краснела. Царь, сидевший рядом, пленял её познаньями в латыни.
Светлейший тем временем оправился. Подчинённые не ушли, набились в спальню, пробуют утешать, горюют – падение господина затрагивает и присных. Князь храбрился, ободрял – царь отлучает, царь и милует. Что постигнет в худшем-то случае? Из-под ареста выход обыкновенно один – в ссылку. Ну, далеко не загонят. Поживёт в деревне, отдохнёт… А здесь кто будет управлять?
– Хватятся… Позовут…