Встал довольный, румяный, отяжелевший. В прохладных сенях, проводив его, князь ощутил приторность. Сладок сегодня Рабутин, сам мёдом мажет. Политика есть обман. Однако, входя к Дарье, сказал с порога:
– Бог Гименей кланяется.
– Чего?
Фыркнул, увидев, как всполошилась она, поняла.
– Рабутин, Рабутин… Машку сватает.
– Кого же?
– Принца, герцога, кому честь окажем. Лакея, что ли, нам предлагают?
– Экой ты! – княгиня в отчаянии опустила руки, встала перед супругом возмущённо. – Скалишь зубы… Плакать надо. Тень на фамилию пала, ужель невдомёк?
– Пустое, мы не виновные.
– Люди-то что говорят? Колечко обратно берут, да оно с царапиной. Так же и честь. А ты – принц, принц… Короля ещё…
Слов более нет, застыла.
– Ну, голубушка, раскручинилась… Наша-то и короля достойна. Поверь мне!
Царица осмотрела палаты, пристроенные к Зимнему, и столь была довольна, что в тот же день переехала. Угодил Александр. Мебель менять не изволила – старая привычна, удобна. Тот же столик возле кровати, кувшин с венгерским, глиняные латышские кружки. Здорова она, прочь докторов, лекарства! Новоселье справила с фрейлинами, напоила их допьяна, Эльза еле усидела за фисгармонией, путала духовное и светское. Музыка, смех, лай собачонок раздавались из спальни до полуночи.
И царевичу надо угодить.
Раскормленный увалень, каким он был недавно, сбавлял жирок, вытягивался, обещая стать высоким, стройным юношей, увы, похожим на отца. Трудно Данилычу проникнуться к нему симпатией. Отрок с князем неразговорчив, скован. Питает нежность к сестре Наталье – младшенькой, но влекут и старшие по возрасту – озорница царевна Елизавета, которая бегает с ним взапуски в парке, возится, щекочет, двадцатилетний Иван Долгорукий, балбес, выпивоха. Втянул Петрушку в забаву охотничью.
На уроках инфант непоседлив, науки чисельные, физические ему скучны, любит историю – особенно военную, успехи преважные в языках – говорит по-немецки, немного по-французски, штурмует латынь – родную речь Юлия Цезаря. Один из воспитателей, фехтовальщик, оказался френологом – ощупывал голову царевича, бугры, на ней и впадины.
– Характер упрямый, но нестабильный, порывистый, некоторые признаки деспота и сластолюбца.
Новые детские покои в Зимнем готовы. Светлейший, вводя туда, твёрдо взял Петрушу за руку. Пожатие первого вельможи… Правую руку инфанта держала Наталья, притихшая. Попятилась – огромная львиная морда оскалила пасть.
– Глупая, – сказал отрок ласково и как бы извиняясь перед светлейшим. Сообразил, нагнулся к коробу, вынул крашеный деревянный шар. Попал метко, прямо на язык зверя, пасть захлопнулась.
Игрушек, забавных кунштюков множество. Данилыч протянул духовое ружьё, Петрушка хмыкнул.
– Я умею из настоящего…
Понравился кегельбан, ярко раскрашенный, кегли чуть не в рост ему. Эй, сразимся! Брат и сестра принялись кидать – неуклюжи оба, мало сноровки. Хохотали, Петрушка к светлейшему потеплел. Девочку восхитил большой – по плечо ей – голландский дом с откидным фасадом – в любую комнату сунься, покачай колыбель с младенцем, переставь по-своему всё, что тут накопил хозяин – толстяк в клетчатой куртке, с длинной трубкой в зубах.
– Ну, чего не хватает?
Спрашивал Данилыч, как чародей, создавший сей дивный мир и могущий прибавить плезиров – только пожелай. К зиме катальная горка будет – из окна во двор, коньки имеются. Уже морозы схватывали Неву, близилось единоборство сезонов, конец переправам, и князь загодя вселился в Зимний – один, без женщин. С ним секретари, адъютанты, из дома взял портреты августейших особ, шахматы, столовое серебро, сервизы парадной посуды с гербами. Апартаменты примыкают к Царицыным.
– Матушка! Дыханье твоё хочу слышать.
Настроена Катрин безоблачно, окрепла, природный румянец на щеках вопреки погоде. Однако свою парсуну, написанную французом Натье[384] десять лет назад, сняла – поблекла ведь та баба-ягодка.
Сапега от постели отставлен, верно, не дозрел мальчик для амуров с ней. Во дворце – чин камергерский, жалованье… Вернула прежнего таланта – Левенвольде. Он старше поляка и князю мил – свой человек.
Как уберечь её от злых интриганов? Теперь поменьше народу толчётся во дворце. Бывало, Бутурлин приводил к ней гвардейцев с жёнами, чтобы крестила детей, – князь отсоветовал, хлопотно. И сам Бутурлин не вхож более. Светлейший уговорил принимать только членов Тайного совета, и то по надобностям чрезвычайным.
– К чему тебе, матушка, утруждать себя. Болезни отчего приключаются? От беспокойства. Апоплексия вдруг ударит…
На Совет она не появляется. Занята, неможется, – сообщает светлейший. Он-то по-прежнему идёт без доклада, в любое время, обязательно перед собранием и после, с бумагами. Она подписывает, не дослушав.
– Сон плохой был.
– Объелась, матушка.
– Александр, ты невежа. Отпеванье было. У Троицы.
– Наоборот понимай! К хорошему… Государь толковал этак.
– Ах, нет, нет, Александр. Вот тут, – прижала руку к груди, – стесненье, спазм. Не можно дышать. Конец приходит.
– Тьфу, типун тебе на язык!
– Типун?
– Сто лет тебе жить. Давай вот о чём… Скоро твой день рожденья. Приказывай! Сколько персон зовёшь? Поменьше бы тратить, в казне-то ветер свищет.
Прожект у Данилыча в папке. Вытащил для приличия – замахала. На твоё усмотренье, мол.
Сюжеты обычные, с Марсом, с Нептуном – как же без них! Новое бы показать…
Блеснула мысль и поначалу ошеломила дерзостью. Эх, была не была!
«Столп с короной, на нём молодой человек с глобусом и циркулем и другой рукой держит канат от столба к якорю, который погружён в землю…»
Так пером канцеляриста описана фигура, задуманная светлейшим для иллюминации. Корона обозначает августейший ранг стройного юноши, столб – возвышение его, якорь – уготованное будущее. Кто разумеет язык символов, – а их отполыхало немало над Петербургом, – тот догадается. Глобуса изрядную часть занимает Российская империя, инфант с циркулем созидателя её унаследует.
Два чиновника – Василий Корчмин и Григорий Скорняков-Писарев – составили план иллюминации подробный. Оторопь их брала. Возражать губернатору, однако, стеснялись.
Нарисует сцены художник, мастер потешных огней соорудит макеты, нанижет просмолённые фитили. Посол Рабутин распознает среди аллегорий личность царевича. Усмотрит в сём спектакле гарантию, доложит императору.
Вышло иначе…
Скорняков-Писарев потерял покой. Монаршего утверждения нет, видать, своевольно затеял Меншиков. При живой государыне показывает преемника. С чего это? Ведь сам отстранял царевича. Григорий Григорьевич отнюдь не желает присягать сыну изменника – причины имеет важные.
В феврале 1718 года он был послан в Суздаль главным следователем. Царь проведал о наглых поступках Евдокии и приказал разузнать, отчего не пострижена в монашество, кто позволил являться народу, именуя себя царицей. Изъять у ослушницы и её фаворитов письма, потатчиков арестовать. Всё то слуга царский исполнил. Евдокию перевели потом в другой монастырь, с режимом строгим. А в июне того же года в Петербург доставили Алексея, и в Тайную канцелярию, учреждённую царём, вошли Толстой, Бутурлин, Ушаков и он – Скорняков-Писарев. Стереть бы прошлое, испепелить… Допрашивал беглеца, был в застенке, указывал палачу – помучить, облить холодной водой, опять помучить…
Маялся Григорий несколько дней. Донести на Меншикова? Бог весть как обернётся… Идти к царице страшно, да и не примет она. А примет, так сочтёт за клевету, выставит вон. Больно она доверилась князю. Вот Петра Андреича она выслушает. Член Верховного совета, старейший из вельмож – только он способен противостоять Меншикову.
Постучался к Толстому в сумерках. Беседовали шёпотом, в домовой часовне, Григорий клялся, крестясь на икону:
– Истинная правда, отсохни язык, коли вру!
Мерцала одна свеча, граф от неё запалил дюжину, вглядывался в неурочного визитёра. Передвигался кряхтя, тёр поясницу.
– Мне-то не след мешаться, в мои-то годы. Подальше бы от суеты сует, в отчие Палестины.
– И я седой. Да топор и седую башку оттяпает. Спустят Евдокию… Ровно аспида с цепи… Казала мне зубы. Попадись ей!
– Неужто сожрёт? Авось Бог не выдаст.
– Господь видит, Пётр Андреич, а суд-то свой изречёт не скоро.
– Ох, почём знать! Не стало царя, и порядка не стало. Ноне всяк яму роет ближнему. Ветрище-то, Григорий! Ишь, воет! Шёл бы ты… Поздно ведь.
– Светлейший всем нам роет. Спихнёт и затопчет. Так мне, что ли, челом бить царице? Хоть замолви ей, а то прогонят в шею.
– Ладно, попробую Меня не впутывай!
Застонал, скрючился – подагра ломает. Свечи полыхали тревожно, остерегали Григория. Рисковое дело, стоит ли? Снаружи свистела первая вьюга, снег словно песок – твёрдый, жалящий. Григорий с малых лет находил в непогоде прелесть. Вливает отчаянность.
К самодержице он проник. Говорил волнуясь, взахлёб. Брови её дрогнули, осерчала как будто. На него или на Меншикова? Спросил бы, да немота сковала. Терзался потом.
Шесть вечеров подряд в честь дня рождения императрицы горела иллюминация – на Зимнем, на палатах княжеских, герцогских, на домах горожан. Толпы на набережных кричали в восторге, глохли от залпов. Григория трясла лихорадка. Роковая фигура не возникала. Проглядел, может быть? Нет, никто не видел.
Ура! Победа…
Данилыч же кулаки сжимал, видя пустоту в парсунах, выстроченных холодным огнём. Злило его ревущее людское множество. Ещё накануне торжеств появился Горохов. Противно шепелявил в усы. Утром от вице-губернатора Фаминицына подтвержденье – да, запретила царица.
Кто ей донёс?
Занемог светлейший – до того расстроила. Но лежать недосуг. Пресечь вражеские козни немедля.
Катрин невинной прикинулась – отчего беснуется Александр? Какая фигура? Царевича? Да при чём он? Речи не было.
– Вспомни, матушка!
Наморщила лоб, улыбаясь при этом. Веселились – вот и всё, что смог вытянуть.
– Отшибло память?
– Не мучь меня, Александр!
Надувала губы, глаза закатывала – комедиальное действо.
– Ох, матушка! Всё равно разыщу мерзавца. Мне гадят, и тебе ведь тоже.
Дознаться было просто – фрейлина Крамер углядела визит Скорнякова-Писарева, выведала и то, что пробраться ему помог Толстой.
Ну погодите, злыдни!
Злорадствуют, поди… Дьявол с ними, повременить. Спугнёшь, забьются в норы, окуражутся – коготки расправят. Тогда и остричь…
И царице ни слова больше – будто забыто мелкое. Данилыч волчком крутится – опять на носу праздник, день кавалерский, святого Андрея.
Морозы лихие, Неву сковало. Утром 30 ноября князь облачился в парадное, но по-военному, кафтан цветов гвардейских, синий с красными отворотами, шпага в алмазах – дар великого государя. Самодержица – в амазонское поверх душегреи. По бокам кареты, спотыкаясь, зачёрпывая башмаками снег, – дворцовые чины, позади – отряд кавалергардов, за ними красный с гербом возок светлейшего, водружённый на полозья. По-прежнему место князя в процессии вельмож первое. Всю площадь у Троицы заполнил санный поезд вельмож. В храме после литургии царица воздела Андреевский крест на цыплячью шею княжича Любекского, юного жениха Елизаветы, на посла Рабутина, на царевича. Петруша зарделся от гордости, дал потрогать сестре.
– Желаю вам, ваше высочество, носить с честью, – почёл нужным сказать Данилыч.
За обедом следил пристально, делал знаки инфанту. Небрежен, бросил кость на скатерть, кидался хлебными корками, норовя попасть в Сашку Меншикова. Веселились, танцевали.
Через каждые две-три страницы пишет секретарь это слово – «веселились», хотя вид у князя с похмелья жалкий. Глотает рассол, парится в мыльне, сутками не выходит из дома. А царице неймётся – опять плезир затевает.
Омфала, Омфала…
Негаданно, в неурочный час – военная тревога, горнисты её величества под окном, дуют что есть мочи. Забавляется амазонка. Ладно, всегда есть чем угостить, в поварне туша на вертеле. Превозмогая вялость в членах, мигрень в голове, усаживал Данилыч императрицу, хохочущих фрейлин и камергеров. Вспомнился флорентийский мрамор. Наконец-то оказия сделать сюрприз, и, пожалуй, кстати.
Напились, наелись. Повёл компанию в зимний сад. Сашка дорвался, понёс шлейф её величества. Дарья цыкала.
– Пол метёшь.
Гофдамы и кавалеры, радуясь зелени, рассыпались по аллеям. Царица остановилась, прочла надпись, крупно врезанную в подножии скульптуры.
Проговорил шутливо:
– Так и я, матушка, перед тобой… Раб твой…
Склонил выю, подражая Гераклу.
– Ах, Александр!
Почти укоризненно молвила, едва улыбнувшись. И словно забыла, оборотясь к конфетному столу. Хорошо, успели накрыть… Засахаренные французские фрукты в Петербурге редкость. Порушила липкую пирамиду, отведала персика, ананаса, выбрала марципанного младенца, спустилась в зал танцевать. Сашка гордо ходил за ней по пятам с рижской сластью в руках. Владычица крутила менуэты с Левенвольде, вскоре притомилась, упала в кресло.
– Послезавтра ко мне, – сказала Данилычу, отдышавшись. – Захватишь фрукт.
Хмельной выдался декабрь. Семейное торжество у тайного советника, день рождения Елизаветы, опять к её величеству… Уж стало невмоготу, передохнуть бы до Рождества – нет, взбрело ей: давно не было в столице ассамблеи[385]. Потрудись, Александр, устроить у себя, по правилам, как при государе! Звать тайных советников, сенаторов, генералов, высших чинов коллегий, высших духовных, штаб– и обер-офицеров, достойнейших купцов, мореходов, мастеров иностранных и русских.
– Матушка, куда я их дену? Во дворе, что ли? Ноев ковчег и то мал будет.
– Ты можешь, Александр.
Омфала, Омфала…
Ассамблея прошумела словно в чаду, оставив битую посуду, едкий табачный дым, впитавшийся в драпировку и, кажись, в стены. Отзвенели колоколами Святки, истощился поток христославов – напустили холода в сени, – светлейший стоял в шубе, черпал из ведра водку, с отвращеньем пригубливал. Солдаты, корабелы Адмиралтейства, кто в вывернутой овчине – барашек из яслей вифлеемских, кто в лоскутном одеяле – волхв, звездою призванный к новорождённому Христу. Вкушали истово, будто причащаясь, обдавали запахом прели. Мысль, далёкая от благочестия, донимала светлейшего.
Нынче всяк под личиной.
Голицын оказал уваженье, прислал певчих. Молодцы как на подбор, откормленные, в расшитых рубахах, волосы в скобку острижены – деревенские все, обучены в подмосковной вотчине. Пели церковное, знакомое с детства, но столь полнозвучно, столь благостно – за душу брало. Даже Варвара прослезилась. Удостоил боярин.
Понимай так – благодарит за дружбу. Принят Алексашка-пирожник в партию царевича. Однако кряхтел ведь, спесивец, негодовал, когда простолюдины, став офицерами, восходили в шляхетство. Родовитым мерзило. Теперь-то довольны? Нет, таят в себе что-то.
Голицын давно признан главой боярства и пребывает в сём качестве бессменно, хотя Пётр Толстой старше его, восьмой десяток отсчитывает. Годами старше – не знатностью. Димитрию Михайловичу за шестьдесят, с возрастом точно молодеет – сбавил жирок, движения быстрые, в зорких глазах бесстрашие. Противником такого иметь опасно, алеатом зело авантажно – да каковы условия?
Царица, отгуляв Рождество, через день заскучала – объявлен был малый гезельшафт, сиречь столованье персонам избранным. Виночерпием назначила молодого Левенвольде – шалопай тарабанил без умолку немецкие тосты, пьянел, наливал через край. Голицын отдёргивал чарку сердито. Данилыч, улучив момент, похвалил боярских певчих.
– Яко ангелы в небеси… Навек мы тебе признательны. Не хочешь ли моих послушать?
– По-русски-то умеют твои?
Подобрел лицом, обещая приехать.
Хор у светлейшего набран во владеньях украинских, Голицыну угодил весьма, напомнил беспечальное житье в Киеве, на губернаторстве. Плезир духовный дополнен плотским – лоснящейся кулебякой с грибами и осетриной. Гость одобрил, но кушал скромно, от питья воздержался – и так-де вседневно тешим дьявола.
– Веришь, князюшка, Апраксин пристал – продай певцов! Нет, кукиш… Капелла наша фамильная, мой дед завёл, сколько раз в Кремль возил, к царю. Алексей Михайлович охоч был… Апраксин-то без понятья, ему для престижа. Продай, продай… Не всех, так баса. Да он удавится, Микешка мой, коли отдам кому…
Дарью и Варвару порадовал, вспомнил отца их, Арсеньева.
– Батюшку вашего знавал. У него пристрастье было – соколы, теперь кто этак охотится? Забыто…
Стол кофейный накрыт в Ореховой, на двоих. Каплю шартреза гость позволил себе, влил в чашку.
– Иностранцы говорят – рабство в России, людьми торгуете. Невольники у вас, как у мохамедан. Что скажешь? Христианам негоже… А ведь в Европе так же, в прежнее время. У нас наоборот, Юрьев день[386] был, слыхал, батюшка? Уход дозволялся от господина. Борис Годунов отменил. А почему? Кабы к другому владельцу бежали… Воля-то краше. Дорога – вот она, хоть в степи к казакам, хоть за Урал. У меня деревень пустых с полсотни, раскидало народ. В Европе не то, предел есть. А мы предела не ведаем, в том и беда наша. За Воронежем земля не пахана, татары шалят, а мы в Персии чего-то ищем.
– Ох, не поминай, Димитрий Михайлыч!
Зуб ноющий – эти персидские дела. На Верховном совете оба в согласии – выпутаться надо, сохранив по возможности южный берег Каспия. Да речь, видать, не о том. Куда же ведёт боярин?
– Нету предела, нету… Камчатскую землю имеем, а что прибытку с неё? Капитан Беринг дальше пошёл, воротится вот – ну как с Америкой та земля спаяна? Неужто и туда влезем?
– Ширится держава, – счёл нужным вставить князь. – Макиавелли учил принца… Упустишь – враз отымут.
– Батюшка мой! В Европе земля золотая. Тесно там… Мы широко живём, правда твоя. Широко, да бедно. Великий государь, блаженной памяти, общей пользы желал. А велика ли она – польза-то? Я прямо скажу, замахнулся Пётр Алексеич, ощутил силушку, ух, замахнулся! Из Персии аж на Индию… Шведскую кампанию окончили, получили море, а сила-то на исходе.
– Мы малы, чтобы судить его, – произнёс светлейший с неудовольствием.
– Един Бог всеведущ, батюшка, – и Голицын глянул с вызовом. – Един Бог.
– Не дожил великий государь, – посетовал Данилыч смиренно, примирительно. – Рано покинул… Надоумил бы нас. Бьёмся вот… хвост вытащим, нос воткнём.
– Великого нет и не будет.
Помолчали. Боярин, опустив голову, гладил рукоять трости, лежавшей на коленях, – серебряную голову льва, смешную, как у собаки. Старинная палка, дедовская. Дед, распалясь, кремлёвские ковры дырявил ею в боярской Думе.
– Воистину, Димитрий Михайлыч, не будет Великого. Через тыщу лет разве…
– И я так мыслю, – Голицын поворачивал льва, оглаживал. – С наследником-то как быть? Ум незрелый. Прилепился Ванька Долгорукий, старше, да ведь дурак дураком. Пошто совращает отрока? Гляжу, царевич-то – книжки побоку и в лес с Ванькой, зайцев гонять. От Ваньки чему научится? Маврин-то слабоват. Потвёрже бы пастыря… Я говорил государыне, да без тебя она, батюшка, не решит.
Признаёт боярин…
– Есть у меня человек на примете. Потвёрже Маврина. Гольдбах[387] из Академии. Он цифирных наук профессор повсюду бывалый, может, за границу свезёт Петрушку…
– Не худо бы…
– Артачится немец. Трактат он пишет, некогда ему. Попрошу ещё, накину жалованья.
Маврин к тому же жуирует у Волконской, среди завистников. Таков воспитатель…
– Долгорукие, – и боярин понизил голос, – хотят в Москву с наследником. Тоже не худо. Сходил бы к Успению, к Василию Блаженному, познал бы древнее благолепие. Да ведь к бабке заедут…
– То-то и оно! Им главное – к бабке. Уж она-то воспитает. Изольёт свой яд.
– Отравит душу отрока.
– Ей-ей, нельзя допустить, Димитрий Михайлыч. Спасибо, оповестил! Воспретит царица.
Докладывать ей, пожалуй, излишне. Воспретит он – светлейший. Поважнее дела решает от имени её величества. Евдокия, первая супруга покойного царя, лютую злобу накопила в монастырской келье. Ненавидит труды Петровы, камратов его. Опасна, опасна.
Князь проводил гостя с высшим онёром – даже на крыльцо вышел, невзирая на холод. Союз с Голицыным дорог. Но можно ли довериться старому лукавцу? Говорили о многом – ещё больше недосказанного повисло в сумеречной Ореховой.
С тростью под мышкой, дабы не уродовать наборный пол, шажками мелкими, быстрыми входит Голицын в залу вельможного особняка, где собирается Верховный совет. Кланяется коротко, озабоченно, всегда в неказистом, тусклом кафтанце, без парика – чёрная бархатная шапочка прикрывает облысевшее темя. Садится поближе к секретарю – боярин на ухо туговат.
Слова единого не пропустит.
Оглашаются промемории, ведомости, реестры, счета – секретарский фальцет бесстрастен, до странности равнодушен, приводит в раздраженье. Год 1726-й заканчивается с убытком, в казне опять недобор, подушная подать разорительна, бегут крестьяне, армия бедствует, который месяц без гроша.
– Иисусе, срам какой!
– Повтори-ка, Гриша!
– Гнусавишь ты…
Порой и крепкая брань перебивает чтение. Димитрий Михайлович внешне невозмутим – светлейший завидует выдержке старика. Говорить не спешит боярин. Загалдят двое-трое сразу – поднимет трость, пристыдит.
– Сухарев рынок…
Доколе же прозябать в нищете? Некоторые винят сборщиков подати – ленивы али воруют, есть противники подушной, но чем заменить петровский порядок – толкуют по-разному и туманно. Карл Фридрих крякнул – и брать налог с доходов. Своим островом Эзель он вообще намерен управлять по-шведски – пример подаёт для всей России. Ишь, выручил! Это сколько же счётчиков надо. Мужик-то десять пальцев отогнёт и запнётся.
Большинство за то, чтобы подушную сохранить покуда, но уменьшить на одну треть – авось повальное бегство приостановится. Из Персии войска убрать, расходы на армию урезать. Проверить ещё раз, нет ли в Петербурге, в губерниях чиновных людей, сосущих казну бездельно. Миллионные суммы поглощает двор её величества – следует поубавить.
Екатерина не посещает Совет – то плезиры, то нездоровье, – и языки вельмож развязались. Коробит Данилыча от иных речей – при государе и подумать не смели бы… Ладно голштинцу переводят с разбором, смягчают дерзости.
Задача первостепенная – повысить доходы. Земледелие, торговля, ремёсла хиреют – следственно, и казна чахнет. Где средство? Докладная Меншикова взбудоражила с первых же слов.
«Прежде посадские торговали только, ныне деревни покупают, а помещики в торг вступили…»
Дворянин купцом сделался; деревни, угодья у него в небрежении, – в город подался, перекупать да перепродавать. Пускай бы лучше у себя в именье завёл маслобойку или, к примеру, смолокурню, выделку кож. Горожанин простого звания приобретает землю, крепостных – они у него и в городе трудятся, на мануфактуре либо в лавке. Нарушена воля Петра, вводившего строгую регламентацию.
– Государь указал мудро, – сказал князь, когда кончилось чтение. – Понимал экономию. Открыл нам ворота, а мы в забор упёрлись.
Скрипнуло чьё-то кресло. Кривая улыбка. То зависть говорит неслышно – тебе-то царь распахнул, куда шире… Ты-то богатейший помещик и богатейший заводчик, все ремесла, какие есть в России, все у тебя в хозяйстве, держишь рабов, держишь и нанятых. Указ был писан не для тебя – для нас, грешных.
Что ж, стало быть, заслужил, – ответствовал Данилыч мысленно, улавливая сокрытое. Вслух-то винить ни его, ни царя не станут, – косвенно лишь, норовя подрыть фундамент строения, основанного Петром.
– Пускай торгуют дворяне. Французы стыдятся, а сами-то… Весь мир в коммерцию ударился.
– Коммерция всех питает.
– Хлебушком-то, хлебушком святым кто кормит? Тот, кто на земле. Не подвезёт помещик хлеба…
– Купец наш дик, зарубки на палочке – вот вся его арифметика. Купит на рубль, продаст на копейку, по невежеству. Аглицкий табак у нас дешевле, чем в Лондоне, смехота же…
– Нужда выучит, – вставил светлейший.
– Когда, батюшка? Жди! Субсидию ему из казны давать – в прорву деньги сыпать.
– Казна-то вовсе бы не мешалась… Казённые мануфактуры в убыток работают. Взять коломяжскую, взять крупяные мельницы в Екатерингофе – на ладан дышат. Уральские заводчики плачут, опутаны казённым заказом, ровно цепями.
– Железо, – вставил князь. – Щит государства.
– Довоевались…
Большинство тайных советников за свободу торговли, но для себя и для своих рабов. Вольных считают им помехой. Ограничения, навязанные Петербургом, требуют отменить, в первую очередь монополии на соль, на табак.
А Пётр желал пользы общей.
Говаривал, что свобода достанется через несвободу – горожан поощрять, покуда не утвердятся на собственных ногах, заводы казённые, окрепшие передавать в частное владение. Учреждать начал, по образцу европейскому, цехи ремесленников и для попечения об оных – магистраты. Авантаж свободного труда разумел, чего не скажешь про вотчинников. Сетует Данилыч – к городу задом повёрнуты. Был прожект Фика, поддержанный Голицыным, фавор оказать промышленникам, не жалеть государственной ссуды, – в конечном счёте окупится. Совет воспротивился.
Переломить светлейший не в силах. Приказал бы именем императрицы, кабы власти имел побольше. Мала покамест… Интерес кровный, поместный затронут. Дальше амбаров своих видят немногие.
В городах же вольных умельцев недостача, цехи редко где вошли в силу – и в Питере-то их раз-два, и обчёлся. В западных странах экономию оживляют банки, биржа – русским сии учреждения неведомы, чужды.
– Скованы мы, Александр Данилыч, – печалится Голицын, снова в Ореховой. – Ты не отпустишь крестьян, побоишься, и я не отпущу. Клянём скудость нашу, клянём…
Скудость и богатство… Посошков… Кровавые рубцы на спине… Книга, похороненная в недрах Тайной канцелярии. Царя вздумал учить… Хлипок был, убивать не хотели… Видения неприятны князю, злость поднимается. Подвернулся писатель, ввёл во грех…
Царя нечего было учить. Вот если мальчишка на трон сядет… Дай Бог власти!
Покои Голицына натоплены жарко, пол исхлёстан можжевёловым веником, ковры на стенах, гравюры, коих хозяин большой ценитель, – города, парсуны, баталии. В кабинете висят планы Питера, Москвы, голицынских вотчин, глобус, иконы в красном углу – тёмные древние лики, полыханье риз, венцы из крупных жемчужин, мерцающих морозно. Печь, одетая русскими изразцами, напротив исполинский шкаф, толстые тома за стеклом иноземной печати.
Запад и Русь, лицом к лицу…
На изразцах маковки церквей, зубчатые кремлёвские стены, молодки в сарафанах, стрельцы с алебардами, некий лохматый зверь с кошачьей мордой – всё памятно Данилычу с детства. Корявые подписи под картинками пытался сам разбирать, учиться не довелось. Этажами, высокомерно громоздятся трактаты об экономии, об управлении, убеждают Голицына, сколь благодетелен парламент. Поди, и сейчас начнёт проповедовать.
Приветлив, потчует польской кунтушовкой – для аппетита, перед обедом. Забористо зелье.
– Государыне вчерась худо было. Слыхал? Страшно, батюшка, на вулкане живём. Если, не дай Господи… Если покинет нас…
Скрипнуло резное кресло, выложенное подушками, боярин подался вперёд, упёрся долгим, испытующим взглядом.
– Гвардия-то, батюшка… Слушает тебя?
– Покамест я командую. Ты о чём? Анну гвардия не допустит.
– А Елизавету?
– Трон мужскому полу приличествует. Великий государь назначил место дочерям. Гвардия со мной, Димитрий Михайлыч.
– Добро, добро.
Наконец-то разговор откровенный, о главном. К тому и толкал светлейший, устал толкать. Первый ход сделал боярин к альянсу полному. Домашние стены надёжны, решился.
– За солдат я ручаюсь, – продолжал князь. – Офицеры всякие есть. Чужих-то мало теперь, однако и свой хуже чужого бывает.
– Бутурлину не верь.
– Русский же человек, – протянул Данилыч недоумённо. – Под голштинцем согласен быть. Ох, кому верить нынче? Брату родному ты веришь?
Пальнул вопросом, вскинул глаза к портрету. Двое Голицыных, рядом, словно в шеренге, Михайло, фельдмаршал, нынешний глава украинской армии, пошире в плечах, скулы костистее. Бравые молодцы.
– Помилуй! – отозвался боярин с некоторой обидой. – Что он, то и я, одна кровь.
– Царице я внушаю, – сказал князь твёрдо. – Но ведь и другие тоже… Вьются около.
– Ты углядишь, чай.
Похвалы удостоил. Зорок-де Меншиков, вовремя заметит опасность. Для этого имеет силы и средства, которых нет у Голицына и друзей его. Польщённый внутренне, Данилыч принял как должное.
– Стоглазым Аргусом надо быть. Сговор есть против нас, Димитрий Михайлыч.
Против нас… Фраза взвешена. Альянс заключён, враги отныне общие. Надо ли называть их? Вряд ли, ведь гораздо сильнее впечатляет недосказанное.
– Ты, прости меня, за книгами-то чуешь ли, что творится? Комплот зреет.
Покрепче словцо, кажись, чем сговор. Французское… Комплот, сообщество тайное. Голицын поднял обе руки, ладонями к гостю, защищаясь.
– Царевичу угрожают, – добавил князь внятно, тихо. – Кто – пока не скажу, извини! Может, кого и зря подозреваю. Клепать напрасно – Боже избави!
– Зачем же, батюшка!
Голова в бархатной шапочке опустилась низко. Как знать, принял к сердцу или скрывает усмешку?
– Люди, люди! – близорукие глаза жаловались. – Почитаешь в курантах, кругом коварство. И в просвещённых странах.
Вошёл комнатный слуга, седой, согбенный – должно, в бабки играл с господином, вместе росли. Кушать подано. Голицын, видно огорчённый комплотом, потрошил пирог с грибами рассеянно. Данилыч отведал всего понемножку, из вежливости – не до еды, мол.
Смеркалось, в кабинете зажгли паникадило на двадцать свечей, медное, в виде солнца с лучами, работы вотчинных мастеров. Пора бы откланяться – хозяин не отпускает.
– Сохрани Бог нам царевича! Каков царь из него? Второй Пётр, да не тот. Второго Петра Великого не будет.
– Не будет, – кивнул Данилыч. – Через тыщу лет разве… И то нет, немыслимо.