Петербург, парадиз любезный, – иного места фатер не мыслил. Науки указал физические, математические, историю, языки, политику. Отчего нет богословия? Спросят ведь профессора! Ответствуй – у нас оно по духовному ведомству. А юриспруденция почему упущена?.. Она в нашем отечестве не созрела, понеже старые законы обветшали, а новые ещё не утвердились. Отличие от Европы в том ещё, что там Академия – учреждение добровольное, у нас же она на коште государственном. Почему? Поди-ка поищи жертвователей!
– Помещики, что ли, раскошелятся? Большие бороды, что ли? У нас и богатые господа в дикости, яко в дерьме.
– Пфуй, Александр!
– Прости, владычица моя! Внуши иноземцам – казённый кошт есть гарантия, нужды ни в чём не испытают! Соболей, куниц накупят.
Ещё чего спросят профессора?
Им ведь подай слушателей. Царь прослыл в Европе ревнителем просвещения. Рады бы похвастаться, однако…
– Гимназиум, – вздохнула Екатерина. – Глюк был святой человек. Нет Глюк.
Погрустнела, повторяя «гимназиум, гимназиум», взяла с подлокотного столика у кресла кружку, помянула пастора. Да, похвалиться нечем. Убого выглядим перед Европой. Цифирные школы, заведённые в столице для мастеровых, – и те рассыпались. При епархиях в Москве, в Киеве числятся ученики, сотни их, а много ли выучилось? По пальцам перечесть можно. Духовное ещё зубрят кое-как, светские науки в загоне.
– Не до того было, матушка. Офицеров обучаем. Вон Морская академия. Флот пестуем, как зеницу ока. Государь завещал нам… Рано или поздно, матушка, придётся ведь драться с морскими державами. Дай только окрепнуть… Ну, этого-то не говори! Скажи – воевали, тяжело воевали, двадцать один год. С университетом повременить надо. Профессор привезёт с собой одного-двух штудентов к нам на прокорм. И ладно пока…
Екатерина, внимавшая преусердно, вдруг поморщилась:
– Штуденты…
Рассказывал Глюк, вспоминая молодые свои годы. Скандальная публика, пиво хлещут без меры, издеваются над почтенными бюргерами, дерутся на шпагах. Дурацкая забава – колоть друг дружку… Нет, такого безобразия она не допустит.
– Скрутим, – пообещал Данилыч, подавая сметы для высочайшей подписи. – Полицию приставим.
– Дуэли – пфуй! Не терпеть!
Сама вызвалась объехать здания, приготовленные для Академии. Горевал губернатор – работы на Васильевском задержались. Уж он толкает Трезини[322] – главного зодчего… То досок недовоз, то кирпича. Кунсткамера пока в старом доме, новую ещё устраивают внутри.
Экипаж колыхался, расплёскивая лужи, с натугой влезал на мостовую, выложенную лишь на площади да у особняков вельмож. У палаца Шафирова, где контора Академии, настил крепок, а подле некоторых домов, нанятых для профессоров, доски подгнили, провалились в топь или вовсе их нет. Самодержица гневалась.
– Воевали, матушка, не успели. Долби им. Тебе с учёными шпрехать[323], не мне одному.
Спросят – кто президент Академии? Должность волей государя выборная. Наше дело предложить. Кого? Блументроста – больше, пожалуй, некого.
– Его и выберут, – решила самодержица. – Эй, Александр! Где Орфиреус?
– Разбойник он.
Сто тысяч выманивал за вечный двигатель. Однако деньги вперёд, верь на слово и плати! Ещё есть делатели золота – тоже ловят глупцов.
– То науки ложные, матушка.
– Нехорошо, Александр…
– О чём ты?
– Австерия, Александр…
На Троицкой площади она, почти рядом с академическими зданиями. Штудентов притянут «Три фрегата», да и профессоры повадятся. Попадут в дурную компанию.
– Не надо им ходить.
– Матушка! Привяжем, что ли?
Устал с ней Данилыч. Потом вместе с Блументростом составил указ ей на подпись. Велено приезжих «кормить в том же доме, дабы ходя в трактиры и другие мелкие домы, с непотребными обращаючись, не обучились их непотребных обычаев и в других забавах времени не теряли бездельно, понеже суть образцы такие: которые в отечестве своём добронравны, бывши с роскошниками и пьяницами, в бездельничестве пропали…»
Привязала и думает – крепко.
Из новой Кунсткамеры, где мастеровые отделывают башню-обсерваторию, из шафировского дома, где красят, клеят шпалеры, травят в подвалах крыс, Данилыч жалует к Ушакову.
Глава Тайной канцелярии, сенатор и генерал, розыскных дел великий умелец самолично допрашивает арестованных по делу Федоса, список коих растёт. Грузный, лысый, сидит, скинув камзол, в рубахе – жара в застенке банная.
– Отпираются, ироды.
Быстрая усмешка в сторону. Палачу, стоящему при дыбе, сомнений иметь не должно. Простая душа, чистая, послушная. Рад забить до смерти, рад и отпустить.
Снят с дыбы подьячий Василий Шишков. Охает, ноги не держат, кожа на спине в клочьях. Отделался дёшево. В протоколе о нём записано:
«Спрошено, есть ли у него бывшего новгородского архиерея Феодосия книги, в том числе книга, зовомая „Скудость и богатство“.
Ответствовал – нет».
Не читал её, не видел ни у кого, ведать о ней не ведает. Результаты обыска у Шишкова сему не противоречат. Получается – книга, кроме Федоса, никому не известна. Мало было сделано копий. Иное хотелось изобразить во всеподданнейшем докладе – книгу сей злочинец раздал заговорщикам как наставление и словеса в ней, стало быть, возмутительные.
Впрочем, карающие ещё не вчитались. Толста больно. Пускай писатель сам объяснит.
Ввели колодника. Данилыч поглядел скорбно. Боже милостивый, что делают с человеком боль и страх! Не узнать Посошкова – куда делась округлость лица, где бодрая осанка удачливого коммерсанта? Глаза запали, утратили природную, живую голубизну – оловянность какая-то в них. Неделя допросов – и отощал, скинул жирок с живота, с груди, меньше ростом стал, съёжился, будто хочет в собственной коже спрятаться от кнута, от раскалённого железа. Зрелище неприятное, изредка пробуждавшее жалость в душе князя непрошено, непозволительно. Причастен ли сей Посошков, арестованный по делу Федоса? Возможно, ничуть…
Угодил, как кур в ощип.
Излишнее, стеснительное это чувство – жалость. Поддаться ему опасно. Один Бог видит человека насквозь, государь и тот сомневался. На дыбе, если послушать, каждый невинен, яко младенец.
Данилыч потел, освежался квасом, бросал на жаровню палача душистую бумагу, чтобы отбить запах гари, крови, обожжённой плоти, нечистот. Ласково вразумлял писателя:
– Грех тебе, Иван Тихоныч! Меня обманываешь, императрицу нашу обманываешь. Покайся, милый! Пошто тебя пастырь твой окаянный возлюбил? Сочинение твоё берёг, благословлял тебя лапой своей мерзкой. На что настраивал? Покайся честно! Скажешь правду – выпущу тебя на волю, ей-Богу выпущу, сегодня же. На волю, к жене, к деткам… Хочешь, к себе на службу возьму?
Мелькала такая мысль – взять грамотея, сочинителя, оборотистого купца и к тому же серебрянщика. Родился в селе Покровском под Москвой, ремесло там от дедов, с юных лет плавил, ковал, чеканил обожаемый князем металл. Вот кто определил бы досконально истинную ценность изделий, закупаемых за границей, а также разной иноземной монеты – талеров, шиллингов, пиастров всяких… И помогал бы составлять рецепты для выпуска денег российских.
– Бормочешь ты, милый, не разберу…
Губа у сочинителя рассечена – верно, упал и напоролся на что-то или сторож наподдал. Ох, свирепость людская…
– Князь, батюшка… Спроси новгородских…
Могут подтвердить – не показывался он там в последние годы, незачем было, понеже на винном заводе добрый есть управитель. Книга писалась в Петербурге ото всех тайно.
– Тайно? Почто же этак?
– Она… Токмо для государя.
Действительно, на первом листе обращение к отцу отечества. Покорнейшая просьба удостоить вниманием рассуждения его, Посошкова, о предметах весьма важных. Отчего напрасная скудость происходит и отчего богатство умножается.
– От Федоса не таился, однако… Поднёс ему книгу. Не он ли надоумил писать?
Клянётся сочинитель – сам осмелился, без наущенья стороннего. А поднёс архиепископу, почитая его за покровителя. Гнусные поступки Феодосия предугадать не мог. Ранее представил ему первую свою книгу – о семейных добродетелях, о воспитании детей. Нуждался в одобрении.
– Понятно, Иван Тихоныч, понятно. Похвала и кошке приятна. Теперь-то разумеешь, каков благодетель твой?
– Да кабы ведал…
– Он злодей, отступник, – и князь повысил голос. – Государя покойного лаял, царицу лаял. Слышал народ, а ты… Уши у тебя заложило? Ступай, подумай! Может, вспомнишь.
Что нового в итоге? Не раз было сказано, не раз записано… Ошибся писатель, надо же – Федосу дарил книги, не кому другому…
Говаривал царь – лучше десять виновных простить, нежели казнить одного невинного. А распознать не просто… Всяк человек ложь. Тоже его речение, к концу жизни более частое. Казнить Посошкова, впрочем, не за что. На что же решиться? Отпустить сочинителя – значит пошатнуть пугало заговора, в котором ему надлежало бы играть видную роль. Гнев царицы он уже навлёк. Пишет, дружбу водит с большими бородами – сего довольно.
– Это еретик, да? Эй, Александр! Жечь надо…
Известий из камеры пыток требует постоянно. Количество арестованных, намёки Данилыча, таинственные умолчания – дескать, роем, матушка, роем – жалят её больше, чем улики – натянутые, хрупкие. Внимает, глотая венгерское, и возбуждённая фантазия дополняет скупость рапорта. Название книги она забыла, зато гнев против ересей, гнев пасторский забурлил в ней. Иная книга страшнее бомбы во сто крат, – вещал Глюк, ветеран германских церковных распрей.
Что же – спалить, не разобравшись? А вдруг мужик-то умён окажется. Не хуже немцев, нанятых в Академию наук. И ему, может, в ней глаголать.
Останавливало царское имя, выведенное крупно, благоговейно. Пётр внушил Данилычу уваженье к учёным и пишущим. Без вниманья не оставил бы книгу, если бы дожил. Злосчастный Посошков опоздал немного. Подвела его книга. Что ж, авось она и выручит. И обретёт он – серебрянщик, добытчик – вместо тюремной ямы ну не кресло в Академии, так княжескую милость, службу…
– Замучил ты человека, – сказал князь Ушакову, прощаясь – дай отдышаться. Одуреет ведь.
Так отчего же постигает державу скудость и как сотворить богатство?
От лености, возглашает автор, от насилия помещиков и самоуправства чиновников, коих расплодилось ныне видимо-невидимо, семь шкур дерут с бедного земледельца. Указы его величества, осуждающие сие, справедливы, но «высокородные на уложенные уставы мало смотрят, но как кто восхощет, так и делать будут по своей пыхе». Станет ли жестокого жадного помещика укрощать, наказывать чиновный шляхтич? Нет, конечно… «Вси правители дворянского чина своей братии знатным норовят, власть имут и дерзновение токмо над самыми маломочными».
Тиранят крестьян, городской люд и указов не боятся. Благие намерения государя и распоряжения, выходит, бездейственны, ибо нужны меры решительные, замена начальствующих лиц. Доверять исполнение указов на местах лицам простого звания, лишь бы толковые были, честные, доброго нрава.
Право дворян владеть землёй и людьми Посошков не оспаривает, но напоминает:
«Крестьянам помещики не вековые владельцы, того ради не весьма их берегут, а прямой их владелец Российский самодержец». Он властен над жизнью и имуществом всех подданных, и все они перед ним в ответе, высшие и низшие.
Однако даже самый мудрый монарх не безгрешен. Подушную подать, введённую царём, Посошков не приемлет – «душа вещь неосязаемая». На учёте у сборщиков младенцы, ветхие старцы, беглые, умершие – не скоро ведь обновляются списки. Здоровые, работающие тяжкое несут бремя. Не лучше ли взимать налог не с души, а с дохода – пропорционально? Подражания заслуживает, по мнению автора, старинная «десятина» – десятая часть достояния, уделявшаяся церкви.
Новое не всегда хорошо – немало уроков подаёт прошлое. Прежде, при Алексее Михайловиче, Уложение, сиречь новый свод законов, издавалось не токмо самолично монархом, но Земским собором. Созывали подданных разных званий, не одних благородных. Так бы и впредь поступать при важнейших надобностях.
Во всякое время да будут ведомы государю мнения и нужды подданных – и не через чиновных, а из первых уст. «И ещё кто узрит какую неправостную статью, то бы без всякого сумнения написал бы, что в ней неправости, и, ничего не опасаясь, подал бы ко исправлению тоя книги, понеже всяк рану свою в себе лучше чует, нежели во ином ком». Тут Посошков спешит заверить – сии поправки к закону «вольным голосом» не в ущерб самодержавию, и предлагает автор такой порядок «ради самые истинные правды».
В согласии с Петром писатель считает – никто не может быть выше закона. Справедливый закон да объемлет всё бытие огромного государства, проведёт границы дозволенного и запретного. Конечная же цель управления – общая польза, одоление скудости, рост богатства.
Источник оного – труд. Исправно трудится тот, кто ждёт от усилий своих верного прибытка. Многая скудость – от произвола помещиков. Они не только мучители, но нередко дурные экономы, допускают переделы земли, дробление её. Разумнее закрепить за каждой семьёй надел твёрдо, дабы мужик сознавал себя на своём куске хозяином. Когда земля не кормит, он бросает её, бежит на Дон, а кто зажиточней, тот чает большей прибыли от торгов. Сие необходимо строго пресечь.
Всяк да занимается своим наследственным делом – негоже изменять ему, терять интерес, лезть в чужие сани. Сам ремесленник, ставший купцом, винокуром, Посошков весьма радеет о горожанах. Богатство державы возрастёт сильно, если развить коммерцию, мануфактуры. Некоторые купцы имеют крепостных, да и автор грешен в этом. Запретить, пусть нанимают, труд добровольный предпочтительнее. В городах поощрять ремёсленные цехи, мастерство, тогда иностранцы, покупающие в России одно лишь сырьё, «будут за нами гоняться».
Купцам установить разряды, первому, с капиталом в десять тысяч и выше, носить собольи шапки. Обязательную одежду, вплоть до рубашки, Посошков назначает для каждого сословия – сие престижу способствует и ответственности перед законом и государем. И здесь он прожектирует в духе Петра, поборника жёсткой, всепроникающей регламентации.
Болея за судьбы отечества, Посошков говорит о бедах российских бесстрашно. Опустевшие деревни, толпы беглых, нищих, падение нравов, невежественное обращение с землёй, лесами. Поучиться у иноземцев следует, но распоряжаться у нас, верховодить им не сметь.
Эти строки в книге Александр Данилович, сидя в свой библиотеке, подчеркнул жирно[324].
Библиотека у князя обширная – книги трофейные, из баронских усадеб, дарёные, купленные по совету царя, а также альбомы гравюр, карты, планы городов и крепостей, чертежи разных строений и огнестрельного оружия. Петербургская типография посылает губернатору два-три экземпляра отпечатанного… Только что вышли «Приёмы циркуля и линейки» Бурхарда фон Пюркенштейна и «Приклады, како пишутся комплименты» – вторым тиснением, ибо спрос на них великий. Кропали ведь письма как Бог на душу положит, а в Европе давно по правилам.
Плотно, шеренгами обступает книжная премудрость, мерцают за стёклами корешки – вызов бросают уму, стыдят неуча и манят. Над шкафами – как принято нынче – портреты суверенов, картины знаменитых сражений. В небольшой золочёной рамке дорогое княжескому сердцу послание.
«Его царское Величество с величайшим рвением развивает во владениях своих искусства и науки… Вы служением Вашим помогаете ему . Все мы собрались, чтобы избрать Ваше превосходительство, и при этом были мы единогласны…»
Из Лондона, 25 октября 1714 года, в пору краткого союза с Англией против шведов. Подпись – Исаак Ньютон[325]. Князь Меншиков, стало быть, является членом Королевского общества, по сути Академии наук. Любезность царю, реверанс в сторону России, но всё же лестно.
Данилыч грамоте не учён. Дед его, владыка в семье, пишущих, печатающих проклял. Затеянное патриархом Никоном исправление церковных книг потрясло благочестивого старца – на что грамота, если даже Священному Писанию нельзя верить? Подати начислять, разоряющие народ. Кулаком грозил дед дьякам, подьячим – они-то, строча перьями; жиреют. Упустив годы, благоприятные для ученья, Алексашка пытался потом, понукаемый царём, наверстать, но навыков быстрого письма и чтения так и не приобрёл. Царь же задал всем во всех делах великое поспешание. Меншиков, как многие вельможи, слушал чтение секретаря, диктовал доклады, приказы, цидулы родным, память хранила нужные сведенья и цифры надёжно.
Терпенья нет читать, спотыкаясь, но Посошков взял за живое. Серебрянщик намеревался учредить полотняную фабрику, капитал наращивал лихо, и Данилыч листал опус с неким ожиданием.
Насчёт внешней торговли, прибыточных для державы пошлин Посошков толкует здраво, а касательно денег… Эх, промашку дал! Ценность монеты, мол, в полной воле монарха. Шалишь! Дешёвку не навяжешь. Ныне монету только на зуб не пробуют, дознаваясь, точно ли серебро в ней и какой пробы.
Доверие к писателю тотчас упало.
Однако иные страницы хоть в печать и на показ профессорам немецким – вот, и мы не лыком шиты! Пространная звучит хвала трудам Петра. Сие престижу России способствовало бы, но автор тут за здравие поёт, там за упокой, тычет пальцем во все прорехи. Берётся залатать их, правда. И глядь, назад нас тянет, к Земскому собору.
Может, и боярскую душу воскрешает? Нет, сердит на высокородных, хлещет их, любо-дорого читать. Шляхту, начальствующих, больших и малых, тоже не щадит, подушную подать отменяет, хочет новых законов. Эх, чеканщик-серебрянщик! Допустимо ли твоё писанье обнародовать? Богатство за горами – пока скудость одна.
На нет сводишь престиж.
Ещё иностранцев порочит. Провождают-де жизнь в веселье, с музыкой за стол садятся. А нам-де прилично житие духовное, – скудное, что ли? Ну и дурак – запутался ведь!
Книга подшита к розыскному делу Секретному, о тягчайшем государственном преступлении. Светлейший охотно начертал бы – «оправдать». Но заговор, заговор… Строки ух кудрявы, узорочье вдруг кажется нарочитым. Смущают пометки – уголки какие-то, точечки, крючки. Ушаков чёркал? Нет, ещё кто-то.
Местами рука вроде автора. Те же чернила… Вглядишься – зловещее чудится в пометках. Тайная весть кому-то? Витает в библиотеке пегая борода Федоса, кривые зубы его, усмешка его лукаво-презрительная. Проклятая книга! Сжечь её – наверно легче будет. Мешает она принять решение, колодника Посошкова ставит в положение особое. Всякое подшивалось в дела, но тут книга. На глазах Неразлучного. Среди вельмож уже слух прошёл. Сочинение русского человека, простолюдина. Богом умудрён или дьяволом-архиереем?
Из смятения чувств, обуревающих Данилыча, выход один – сочинителя снова на дыбу. Окатив водой из ушата, суют книгу под нос:
–Что на полях? Тайнопись?
Трясёт головой.
– Не моё это. Не моё…
Книга под конвоем, будто живой арестант, из застенка обратно во дворец князя, пуще захватанная, в пятнах гари. Ей тоже допрос. Есть домашние судьи. Варвара читает быстро, не сочтёт за обузу. Входя к ней с книгой, Данилыч бросил, посмеиваясь:
– Филозоф у нас объявился.
– Куды же мне? – пальнула она. – бабе-то глупой.
Нехотя отложила французский роман. Амуров ей не досталось – чужим тешится. Одобрила почерк Посошкова. До конца всё же не осилила – глаза устали.
– Наглец же он, – и очки на остром носу подпрыгнули. – Наглец мужик. Государя учит!
Данилыч почему-то рассердился:
– Нашу-то и надо учить. Навязалась на мою шею.
Вырвалось несуразно.
– Мужик, поди-ка, научит!
Заносчиво, по-арсеньевски поджала тонкие бесцветные старушечьи губы. Вздохнула.
– Перевернулся мир. В Швеции, вон, королю и вовсе рот заткнули.
Обратилась к парижским амурам.
– Эй, Вольфа[326] нам! Вольфа!
На визг срывается голос её величества. Заело её, бушует, вынь да положь! Стукнула кружкой по столу, на кафтан светлейшего брызнуло красным.
– Уймись, матушка! Гвардейцев пошлю в Германию? Силком притащу?
– Пять профессоров едут, мало ей… Заладила – Вольфа. Попутал Блументрост, зря обнадёжил. Поначалу как будто поддавался знаменитый муж… Стопу бумаги извёл лейб-медик, уговаривая. С его слов твердит царица:
– Гений… Светило Европы.
– Плюнь ты на него, еретика! – увещевал Данилыч – Светило-паникадило…
Лаврентий Блументрост – питомец гимназии Глюка, штудент в Галле – давний поклонник гения и единственный в Петербурге толкователь его учения. Во вселенной и на земле всё взаимосвязано – планета и пылинка, животное и камень, вода и огонь. Система самодовлеющая, движимая собственными законами. Всякое явление в натуре причину имеет в натуре же. Создатель Господь сказал «хорошо весьма», вмешательство счёл излишним. Выходит, покинул нас?
– Кто Бога не боится, матушка, тот и монарха не почитает.
Екатерина в тонкости Вольфовой системы не углублялась, ей достаточно того, что он друг Лейбница[327] – царского любимца. Вслед за Лейбницем призывал Пётр ко всеобщей пользе, сравнивал государство с часовым механизмом, в коем все части, сиречь сословия, трудятся в плодотворном аккорде.
– Напросится, – сулил Данилыч. – Помыкается гений, обнищает…
Бросил кафедру в Галле, не угоден стал строгим иерархам, прибился где-то в другом княжестве. Твердит владычица, а разобралась бы – нужен ли он?
Филозофы нынешние волю Божескую презрели, высвобождают человеческую. Отец их духовный Декарт[328], также чтимый царём, звал всё подвергать сомнению, проверять опытами, расчётами, дабы овладеть истиной. Настолько-то Данилыч учён. Спорить с фатером не смел, но смущало некое противоречие. Сейчас возразил бы ему – надо ли поощрять сомнения? Расплодились ведь нынче… Устоит ли самодержавие при сём попустительстве?
С фатером не спорили. По сути-то он собственную волю считал свободной от пут, от упрёка. Зато и сотворил чудо, поднял Россию от слабости к могуществу.
Профессора, имеющие прибыть, рекомендованы тем же Вольфом, и Данилыч не очень этому рад. Настроил их, поди, вольнодумец… Пишет нам самонадеянно, вразумляет нас.
«Обратите внимание, что обыкновенный университет, где учёные будут преподавать то, что распространит науки между русскими, полезнее Академии наук, труды которой поймут лишь немногие…»
Резон тут есть.
Однако решено царём и подписано. Изменению не подлежит.
Нанятых профессоров доставил питерский фрегат, совершающий рейсы в Любек. Встречен был в заливе пышно. Ладья губернатора, подтянутая к борту, золочёная, с расшитым тентом, вид имела феерический. Ослепил и князь, облачённый в парадное, со всеми орденами. Обнимал гостей, целовал троекратно, смачно. Трубачи дули что есть мочи. Денщики, топоча по палубе, извлекали из корзин водку, икру, сёмгу.
– Ауф унзере фройндшафт![329]
Дружба, вечная дружба с величайшими умами Европы! Привет сердечный от её величества. Добро пожаловать в Северную Пальмиру!
Немцы смущались. Бокалы, налитые до краёв, брали бережно, пробовали духовитый напиток вежливо, не морщась. Губернатор указывал вдаль – там Пальмира. Близился Васильевский остров, необжитой конец его, дикий сосняк. Из него – пламенем лесного костра – вырывалась и рдела на солнце красная железная крыша княжеского дворца. Золотой каплей повис шпиль церкви Петра и Павла.
– Сады, господа! Сады Семирамиды…
Спохватился, при чём они тут? Те, помнится, висячие.
– Зимы, господа, не бойтесь! Пустяки! Иной год ни снежинки…
Врал и не мог окоротить себя. Нервность причиной. Робеют гости или обижены чем-то? Сковало языки – даже водка не пробрала. Ни слова дельного – одни пустые политесы. Что варится в учёных мозгах?
– Светлейший принц!
Бильфингер[330], магистр философии и физики. Он особенно раздражал – в морщинах дряблого лица, глубоко прорезанных, едкая застывшая издёвка. Старший и самый знаменитый.
– Холод нас мало беспокоит, – услышал князь. – Это наименьшее из зол.
– А наибольшее?
– Война, мой принц. Монстр, который губит не только тела людей, но и души.
Газеты пророчат – Россия нападёт на Данию. В таком случае неизбежно и столкновение с англичанами. Царский флот – грозная сила. В пути пришлось убедиться: стояли, пропуская армаду. Когда столько пушек, они, бывает, палят сами.
Оживились книжники, закивали. Ах, вот чем пришиблены! Трепещет Европа. Князь приосанился, поставил ногу на мортиру – две дюжины сих орудий окаймляют палубу фрегата.
– Войны не будет, господа!
Затем уместным счёл рассердиться. Врут газеты. Всемилостивейшей нашей императрице война противна, ничего так не жаждет, как жить в мире со всеми державами. Подлые газетиры! Светлейший снял ногу с мортиры, оперся о барьер, пальцы коснулись Андреевской звезды, скользнули вниз, погладили орден датский – Белого слона.
– Пушки безмолвствуют, господа. Мешать вашим трудам не посмеют.
Предложил перейти на нос судна, дабы не упустить сюрприз. Петербург является приезжим внезапно, из лесных чащоб и вод. На галерах, стоявших в устье Невы, подняли вёсла. Столица развёртывала вельможные фасады, заиграли куранты над крепостью – очень кстати. С пристани донеслась музыка.
Всё как надо.
Сдал гостей Блументросту с облегчением. Направил ладью к Зимнему.
– Ну-ка, ребята, походную!
Напрягая тенорок, подтягивал гребцам, подставлял ладонь брызгам, смачивал горячий лоб. «Дрожит перед нами Европа, дрожит». Сказал гребцам, подмигнув доверительно, свойски.
Во дворце разминулся с Ягужинским, тот качнулся в коротком поклоне, словно клюнул. Куда совал пронырливый нос? Идёт от царицы…
– Эй, Александр!
Предчувствие не обмануло. Так и есть – был Пашка, напортил, настроил её открыть Академию немедля, отпраздновать. Пятерых в академики, поздравить, обласкать, мало их, зато первые, самые смелые.
– Он нарочно в пику мне, Пашка… Насмешить людей, матушка. Съедутся все, тогда уж…
Упрямится владычица – подай ей праздник в Летнем саду, при народе, как хотел Пётр. И где остальные, сколько их ждать?
– Я умру раньше.
– Типун тебе, – испугался Данилыч.
Уступила, бранясь и жалуясь. Так и быть, торжество потом, но принять приезжих она должна. Да, в Летнем, со всеми онёрами[331].
Несколько дней профессора отдыхали – секли дожди. Пятнадцатого августа разведрилось. С утра – словно глашатай весть прокричал – к саду потянулись горожане. Ворота открылись, чисто одетые допускаются, хотя и с отбором, стражи придирчивы: купца, старшего мастерового оглядывают испытующе, подозрительно прощупают – нет ли за пазухой либо в кармане какого припаса, режущего или стреляющего. Сегодня впустили немногих. Прочие жмутся к решётке. На центральной площадке, у фонтана, белым полукругом столы, на них прохладительное, вино, вазы с фруктами. Невиданно крупные яблоки, груши да ещё диковинка – плоды жёлтые с зычным румянцем, круглые, невесть откуда.
– Персики, – сообщает кто-то.
– Вона! Из Персии привезли.
– Да не… Меншиков развёл.
При столах гвардейцы, похаживают, следят. Облизывайся, а рукам воли не давай.
Удивили горожан и пятеро иноземцев, появившихся во главе с придворным доктором. На генералов, на послов не похожи, кафтанишки тусклые, бедные. Гуляют по саду, сгибают спины перед статуями – молятся, что ли, поганским богам?
Гости наклоняются, читают надписи на мраморе, их поражает обилие скульптур. Екатерина просила обождать – нарочно, дабы насладились коллекцией Петра. Семь чудес света известны, и вот восьмое. Венера, творение первого века Христовой эры, белеет в открытом зеве грота, двое часовых стерегут обнажённую.
– Впрочем, чернь уже привыкает. Покойный монарх стремился облагородить грубые вкусы.
– О, Христина![332]
Ошеломила королева-озорница, возникшая внезапно, в солнечных бликах, под сенью ветвей. Имя её заставляло краснеть. Меняла любовников чаще, чем наряды, бросила Стокгольм, сбежала в Рим, издевалась над фарисеями. Знал же царь, покупая бюст сей отлучённой, кому памятник ставит.
– Выбор его величества, – возглашал Блументрост, – никогда не был случайным. Посредством искусства воспитывал в народе похвальные чувствования. Вот, извольте – Мир и Изобилие, заказная вещь, знаменитого Баратта.
Обратил внимание на символы у подножия фигур. Российский орёл высится над шведским львом, лежащим в изнеможении.
Повёл в лабиринт, витой коридор, петляющий в зелени молодых деревьев и кустарника. Популярная в Европе забава здесь служит и к пользе, знакомит с Эзопом, коего царь ценил настолько, что его первого приказал печатать в основанной столичной типографии.
– Лягушка, господа! Презабавная, не правда ли?
Вола пыталась перерасти и лопнула, о чём повествует текст, помещённый под статуэткой, отлитой из свинца. Нет, не в Италии – в Петербурге.
Полчаса, назначенные царицей, истекли. Трепет пронёсся по саду. Блументрост бегом кинулся из лабиринта, ломая сучья, увлекая спутников. На крыльце Летнего дома показалась лучезарная Екатерина, в лиловом платье с глубоким декольте. Спустилась медленно, шаг стреножили туфли на высоких, тонких каблуках, по последней моде. Ветер раздувал юбку, свободную, без обручей – приём в саду кринолина не требует. Голову самодержицы венчала кружевная наколка «а ля бержер» – пастушеская.
Меншиков, оттеснив голштинского герцога, понурого, с печатью скуки на лице, проскользнул вперёд, подал руку царице, помог сойти на землю. Статс-дамы, послы, сенаторы, высочайшая фамилия в полном сборе – блистающий поток плавно потёк по главной аллее, гася великолепием своим разноцветье бордюров и клумб. Пунцовый от волнения подбежал Блументрост, едва не упал, выполняя реверанс, – ему, будущему президенту Академии, представлять учёных царице.