– Я смог испробовать себя. О, благодетель-царь умел отличать талант!
«Пробовать» – первое русское слово, усвоенное Остерманом, такое похожее на немецкое «пробирен», и произносит он его, облизывая сухие, аскетически бледные губы. Его пробуют, он пробует себя и других.
– Когда ты лезешь на дерево, – учит он, – ты не сразу опираешься на ветку.
Сперва переводчик Посольского приказа, а вскорости его секретарь, затем член русской миссии в Ништадте, на мирной конференции. Блеснул ловкостью, тонким обхождением, затмив многих высокородных, старался немало, дабы с вящей выгодой заключить с Швецией трактат. Ни разу не треснула ветка под ним… Царь произвёл в бароны, сосватал красавицу из благородной русской фамилии. В долгу не остался вестфалец – второй родиной признал Россию, трону верен беззаветно. Иностранцы пытались подкупить – отступали с конфузом.
Почти без ошибок говорит по-русски Генрих Иоганн, в просторечье Андрей Иваныч, ныне вице-канцлер государства. Доволен ли? Стремится ли выше по древу карьеры? Петербург гадает.
– Чем выше, тем тоньше ствол, – философствует он. – И ветки слабее. Свалишься – шею сломаешь.
Поучает пространно, себя же открывает скупо. Живёт скромно, тихо, гостей на пиршество, на карточную баталию не зовёт. Зато поглощён страстно игрой амбиций, бурлящей у трона. Не денежного выигрыша ищет – наслаждается успехом умственным, строит прогнозы и проверяет, взвешивает шансы того или иного царедворца. Персона сильнейшая при царице – Меншиков. Стало быть, его и опорой избрать. Но доверять не слишком.
Пробовать, пробовать…
Прими он православие, достиг бы большего. Намекали ему… Нет, изменять вере отцов бесчестно, царь сие осуждал. Молодым придворным смешно. Странен вице-канцлер, одетый старомодно, небрежно, пуговицы на поношенном кафтане оловянные – этакий скряга. Вино покупает, слыхать, самое дешёвое… Издеваются франты за спиной, и барон знает это. Как-то раз напустился – извольте, мол, уважать сподвижников Петра! Они создавали империю могущественную, а пустоголовые чада легкомыслием, жаждой наслаждений разрушат.
И сейчас, на консилии, Остерман выглядит убогим канцеляристом – епанча из года в год та же, воротник простой, без меха. Сидит прямо, окостенело, только пальцы в движении, сплетаются, расплетаются, бегают, живут будто сами по себе.
– Обманет маркиз.
– Турок враз ополчится.
Репнин и Долгорукий твердят своё, но растерянно, с жалобой. Потеряли Голицына… Светлейший подсчитывал противоборствующие силы, дал зарок до голосования помалкивать, не выдержал, вскочил.
– Оробели, господа… Кабы мы с великим государем робели да оглядывались…
И жестом вызвал Остермана.
Тот встал нехотя, с миной мученика, кряхтя – снова, вишь, хексеншус, то есть пуля ведьмы, прострел. Францию он уподобил барашку, Англию волку. В прошлую войну досталось барашку от британских зубов, альянс между ними неравный. Есть шанс его подорвать. Ослабленная Англия будет безопасна.
– Искунство дипломатии, – возглашал вице-канцлер с достоинством, а пальцы, проворные, ищущие, носились, перебирали пуговицы. – Искунство дипломатии.
Колет, тычет немецким «кунст»[287] – совпало по смыслу с русским словом и въелось. Мастер искусства сего всеконечно он – Остерман. Берётся Кампредона перехитрить. А солдат пообещать послать.
– На кой ляд! – вскипел Ягужинский. – Прости, Андрей Иваныч! В Персии увязли, так мало… Испанцев бить… Хуже турок мы… Султан солдатами не торгует.
– Грубишь ты, граф, – вступился генерал-адмирал Апраксин. – А сообразил бы… Наш флот словно лебедь в корыте. В океан плыть несвободно, англичане командуют в Зунде, заставили Данию держать армию, восемьдесят тысяч. Хозяева морей… Титул не вечный, однако.
Войско он отправит во Францию на судах, из Ростока, понеже порт этот по секретной статье договора с герцогом Мекленбурга предоставлен России в полное распоряжение.
Лакеи разносят чай, кофий, чекулат, печатные пряники, изюм, маковые украинские коржи – они, выпекаемые казацкой вдовой Маремьяной, в Питере нарасхват. Но почитай половина угощенья пролилась, просыпалась в пылу спора, разгалделись гуси, забыт порядок цивилизованный, предписанный Петром, – соблюдать очередь, оратору не мешать. Голоса разделились поровну, итог недурён, – думает светлейший, – царицу опечалит не слишком.
Он вмешивается редко, с миной снисходительной. Его усмешка, его балагурство многих раздражают, раздражает то, что он, переняв привычку Петра, дёргает свой ус, жалкий, ёжиком торчащий, будто общипанный…
– Пиренеи, океаны, – нервно хохочет Ягужинский – О чём ещё попеченье? Свадьбы справлять.
Сдаётся князю – длинный нос генерал-прокурора, гусиный нос вот-вот достанет, клюнет пребольно. Фу, Павел Иваныч, видел бы ты себя! Урод ты сегодня – предводитель танцев, кумир женского пола.
– В поход нам неймётся… Отвоевались, так опять… В казне-то шиш, военным где жалованье? Мужик кору гложет, деревни обезлюдели.
– Её величество изволила…
– Заплатка на лохмотья, – выпалил Ягужинский, вытягивая шею рывками, клюёт, клюёт, наглец.
Царица велела убавить налог, скостить четыре копейки с души. Непочтительно говорит о высочайшей милости генерал-прокурор.
– Хлопочешь ты, светлость… Хлопочешь за Кампредона… Сколько он тебе отвалил?
Неслыханно!
– Так я куплен? – произнёс князь, бледнея.
– Обезумел ты, Павел Иваныч, – вмешался Апраксин.
Лицо светлейшего онемело, будто и впрямь ударил поганый нос.
– За это твоё непотребство… За гнусные речи… Шпагу мне вручишь!
– Тебе? Кто ты такой, чтоб меня?
– Вы свидетели, господа, – улыбка князя то леденела, то источала скорбь. – Шпагу, Павел Иваныч!
– Убьёшь раньше…
Взаправду дуэль. Ягужинский сделал шаг вперёд, непослушная рука шарила, натыкаясь на эфес, на перевязь. Епанча свалилась с плеч, её уже топтали. Блеснула голая сталь, но Апраксин подоспел сзади, обхватил. Тот расцепил медвежью хватку и, скверно бранясь, опрометью к двери…
Секретарь подобрал епанчу, выскочил. Из окна видно было, как генерал-прокурор, взяв её машинально, волочил за собой по земле.
– Государь великий! Услышь меня!
Мольба отчаянная, слёзная гулко раздалась под сводами храма. Толпа колыхнулась и застыла, бормотанье протоиерея, склонившегося над аналоем, стихло.
– Государь! Отец родной!
Пастырь обернулся, угрожающе поднял руку и вяло опустил. Пухлые, розовые щёки его багровели. А человек, посмевший нарушить богослужение, поднялся на помост к гробу Петра и стал виден всем. Пробежал шёпот:
– Ягужинской.
– Вроде в беспамятстве
– Из кареты, да в лужу угодил.
Брусничного цвета кафтан, богато расшитый, распахнут, забрызган, камзол и сорочка расстёгнуты, генерал-прокурор бьёт себя в волосатую грудь, приник к гробу стучит по крышке:
– Нет моей вины, нет ни в чём. Пётр Алексеич, заступись перед Богом!
Умолк, переведя дух, и вдруг из толпы раздался истошный женский вопль:
– Вижу, вижу… Батюшка царь… Гляди, батюшка! Помилуй нас, помилуй, спаси нас, рабов твоих… Воскресе из мёртвых, батюшка…
Упала на пол, забилась. Служки подбежали, вынесли её на паперть. Ягужинский не заметил бесноватую, жалобу свою не прервал.
– Заступись, благодетель наш… Нет моей вины, нет. Меншиков, злодей, бесчестье сделал…
Прихожане опускались на колени, крестились. Кликуша подействовала сильнее, чем литания обиженного сановника. Дуновение ветра, впущенного служками, всколебало огоньки свечей, в наплывах света и тени оживали лики иконостаса, святая Екатерина, которой живописец придал черты царицы, будто обрела движение, ликовала, встречая явившегося. Ягужинский, должно быть, тоже увидел… Медленно выпрямился, глаза устремились в одну точку:
– Защити, Господи! Защити, государь! Меншиков шпагу хотел отнять, арестовать хотел… Ругал мерзко…
Люди затаили дыхание. Меншиков, всесильный губернатор, ближе всех у трона. Подобно выстрелу прозвучало имя. И тут спохватился протоиерей, запел славу Всевышнему, дабы заглушить непристойную речь. Грянул хор. Вельможа наклонился, поцеловал гроб и затих, судорожно царапая ногтями накладное серебро. Всенощная скоро окончилась, генерал-прокурор встал, мутным взглядом обвёл окружающих, размазал рукавом слёзы и вымолвил сокрушённо:
– Нет, не услышит…
Потрясённые расходились петербуржцы, холодный воздух освежал их, сгонял наваждение. Происшествие небывалое… А может, чем лукавый не шутит, – померещилось? Нет, вон Ягужинский, бредёт к пристани, да нетвёрд на ногах, шатается, хватил спиртного. Вестимо же – был не в себе… Но что у трезвого на уме…
– Трезвый посмел бы разве? Где там… На самого светлейшего взъелся.
– Ох, не к добру!
Языки развязывались.
– Большие дерутся, у малых кости трещат…
– Мы-то завсегда виновные.
Два месяца минуло с той ночи, как опочил царь. Множество горожан побывало в церкви Петра и Павла, что в санкт-петербургской крепости, и поток сей не иссяк, тянется из ближних улиц, дворянских, замощённых, каменных и из убогих слобод – Прядильной, Кузнечной, Бочарной, Матросской, Смоляной, Каретной. Ветераны битв, одолевшие под Петровым знаменем шведа, работные, построившие град Петра, жёны и вдовы… Прощаются с умершим, шепчут слова благодарности либо раскаяния, просят быть ходатаем за сирых и голодных, хотя не причислен монарх к сонму святых. Уж верно с почётом принят он – самодержец, помазанник – в чертогах Владыки небесного.
Преосвященный Феофан Прокопович с амвона возглашал:
– Сыны российские! Верностью и повиновением утешайте государыню вашу. Пётр не весь отошёл от нас; оставляя нас, не оставил нас, ибо в ней, матери нашей, видим дух Петра, отца отечества.
Внушает складно, а на деле что? Кто правит – царица или вельможи? По восшествии своём убавила подать, скостила четыре копейки с души. Облегчение, однако, малое. Голодных, раздетых в государстве тьма. Правда, её величество всё ещё в трауре, скорбит безмерно. Это похвально… Худо, что чересчур мирволит немцам, налетело их на русские хлеба… Ровно саранча. А среди начальствующих персон согласия нет. Ягужинский вовсе стыд потерял, кинулся тревожить покойника.
Смущенье в народе…
Губернатор и обер-прокурор, два главнейших лица, в смертельной вражде. Чего не поделили? Слыхать, давно они в контрах, а в этот день Ягужинский был в австерии «Три фрегата» и больше пил, нежели ел, – распалял сердце. Пришёл из коллегии, где будто бы и случилось… Говорят, ругался также с Апраксиным, генерал-адмиралом.
Унять-то некому…
Царь всех держал в строгости – не стало его, и началась шатость. Где-то объявился возмутитель, именует себя царевичем Алексеем, и многие верят.
Господи, что же будет?
«31-го вечером Ягужинский вошёл к императрице сильно пьяный, и никто не мог удержать его от этого. Он хотя во всех отношениях благородный и почтенный человек, но в нетрезвом виде решительно не помнит сам себя».
Записал голштинского двора камер-юнкер Берхгольц[288]. Сын генерала, служившего в русской армии, он вхож во дворец, но свидетелем сцены быть не мог. Только статс-дамы Екатерины, Анна Крамер и бессменная Эльза Глюк, наблюдали жалкое зрелище. С плачем ворвался генерал-прокурор, рухнул на пол, пополз, пытаясь поцеловать ноги императрицы, – она же брезгливо отступала, затыкала уши перстами, ибо ругань непотребную на Меншикова изрыгал невежа.
Статс-дамы выпроводили его. Берхгольц – проныра, любезник дамский – выведал у них и занёс в дневник, хранящийся тайно, предназначенный детям и внукам. Узнал и Горохов – глаза и уши светлейшего на левом берегу.
Доложил в тот же вечер.
– Государыня сердита – страсть. Ягужинский ушёл, словно побитый пёс.
Так и надо ему. Дошумелся! Хватило же наглости напиться, тревожить царицу…
– Потом куда делся?
– К голштинцу побежал. Отрезвел, верно, да струсил, теперь пороги учнёт обивать.
Зорок Горошек.
– Ходатаев ищет. Канючить будет. Добра наша матушка, а то бы… Сибирь заслужил паскудник. Ты примечай…
–Знамо, батя.
– Нам он паче вреден теперь. Ничего, шпагу выбьем у него. Завтра скажу государыне.
Адъютант усмехнулся понимающе, глянул на гравюру. Три шпаги схлестнулись. Лестница в некоем замке, высокий усатый кавалер, пятясь, отражает двух атакующих. Спины, пригнувшиеся коварно, перья на шляпах жирными рыжими мазками – типографщик переложил краски.
Секретов от Горошка нет – знает он, что написано латынью под этой схваткой. Изречение, которое князь сделал своим девизом, – отбиваясь, возвышается.
Нижний край гравюры, вправленной в рамку, подогнут – Варвара велела спрятать от посторонних глаз, урон для чести усмотрела в подписи боярская дочь. Герой дуэли поднимается над врагами, отступая. В резиденции князя Священной Римской империи подобает славить победы.
Но борьба длится…
Спать лёг поздно, приняв успокоительное. Очнулся до рассвета, в ужасе. Кругом гудело, грохотало, рушился дом. Вспомнил – первое апреля… Трезвонит княжеская церковь, гремит Троицкий собор. Волей царицы все храмы столичные бьют в набат.
– Чуть с постели не скинула, матушка, – ворчал Данилыч, ополаскивая лицо. – Просвещаешь нас, дикарей. Бух – и мы европейцы! Народ-то перебулгачила.
В Зимнем сюрприз этот у всех на устах – забава шаркунам, смех. Светлейшего натужное веселье, в угоду августейшей хозяйке, удручало. Полагается и ему аплодировать сему ночному дивертисменту. Нет, владычица, уволь!
– С Пашкой что делать будем?
Спросил с ходу. Отнял праздник у Екатерины, улыбка её, поначалу приветливая, охладевала.
– Мало спал, Александр? Ах, майн кинд![289] Много спать нехорошо. Морген штунде[290]…
Утренний час золотой, известна пословица. Государь за правило взял. Трудов ради, не забавы…
– Тебе потешки… Я вовсе не спал, матушка. Распустила ты вожжи. При государе посмел бы разве…
Подтянула одеяло, села прямее. Показала на подушки – поправь, мол. Повинуясь жестам самодержицы, он налил в стаканы венгерского – ей и себе.
– Вы два петуха.
– Он и Апраксина обидел, пёс бешеный. Избавь нас, мать моя! Тебя, должно, не боится, вот и бросается на преданных слуг твоих.
Последнее задело, посуровела.
– Арестовать вели, – наступал князь. – Посадить на хлеб, на воду. И прочь из Питера.
Ответила со скукой в голосе – вызовет она Ягужинского, наказанье определит сама. В советах более не нуждается. Поблажки никто не получит.
Данилыч пригубил вино, стакан опустил со стуком. Екатерина тряслась от беззвучного смеха, полуприкрытая грудь колыхалась, выпирала из корсажа.
– Допей!
Как царь, бывало… Осушил покорно, единым духом. Царица смотрела ласково. Новое что-то в ней сегодня, конец траура, что ли?
Шторы не сменила, однако… Та же лиловая грусть осенила князя и в пятый день апреля, когда явился поздравить её величество с днём рождения. Одета была в чёрное, но траур менее строг, огни рубинов на груди, на запястьях, на пальцах. Вступали в спальню вереницей, каждого, выслушав, потчевала чаркой любимого венгерского. Потом учинила при закрытых дверях разбирательство.
Истцы жаловались сбивчиво, царица притопывала, торопила – извещена о скандале предовольно. Ягужинский был лишён угощенья и вид имел приговорённого. Приказала подойти поближе, ещё ближе и сильно щёлкнула по лбу:
– Проси прощенья!
Пробормотал, поклонился Апраксину, светлейшему – и снова щелчок, аккурат в то же место.
– Ещё! Говори!
И так несколько раз. Генерал-прокурор стонал, вскрикивал – поначалу притворно, затем от боли. Взмолился, прижал ладони ко лбу, пал на колени. В заключение, к досаде Данилыча, приказала мириться.
Прощён Пашка, но условно. Взяла письменное обещание – не напиваться. «Если ему случится оскорбить кого-либо в пьяном состоянии, то он согласен считать себя виновным за все свои проступки», – записал Берхгольц. А дружбы нет и не будет у князя и Ягужинского, «потому что с давних пор между ними существует такая антипатия и такое скрытое озлобление, что полное и чистосердечное примирение их весьма и весьма сомнительно».
Дёшево отделался Пашка. Одно утешенье – высочайше обещано отправить в Польшу. Должность пока занята – месяц-другой проволынит тут. Ногтями будет цепляться за генерал-прокурорское кресло, а женский нрав непредсказуем.
Следить за Пашкой, следить…
На кого надеяться можно? Только на преданных слуг, выращенных в доме, обязанных благодетелю. Горохов является с левого берега почти ежедневно, докладывает:
– Ягужинский шепчется с голштинцем. Герцог важничает, запестован царицей. Лезет с советами к ней, русским вельможам грубит – и всё сходит с рук. Ропот против голштинцев…
Почтенные особы, друзья покойного государя, участники трудов великих, славных викторий ныне погрязли в интригах, оказались мелки душой, своекорыстны. Горохову и товарищам его, молодым офицерам, сие падение нравов омерзительно.
– Твоя правда, Горошек. Не стало отца нашего, не стало и дел великих.
– Апраксину не верь, батя! Он юлит, шепчется с Ягужинским, с Голицыным. Долгорукие с ними…
– Отобьёмся, Горошек.
Огорчительно адъютанту, что светлейший, камрат царя, истинный продолжатель трудов его, ныне окружён злопыхателями. Должен отбиться. И встать на ступень выше, ещё на ступень, подобно тому усатому кавалеру, который давно, с юности Степана слился в его воображении с хозяином.
– Адмиралу-то чего надо, батя?
– Боярская кровь. Ему что царь говорил? Читаю я в твоём сердце, умру я, ты рад будешь обратить всё, содеянное мной, в ничто. Вспять он тянет, Апраксин, как все они, высокородные. Гросс-адмирал… Дай сектан[291] ему – обалдеет. Ни в море определиться, ни курс проложить… Тёмный лес для него. На то штурман-немец. Воевал так, по царской подсказке. Пощадил государь дурака, невежду, немца приставил.
Развенчан герой Гангута. Измельчали сановные. Только батюшка-князь способен избавить Россию от лишних иноземных ртов, а содеянное Петром сберечь и приумножить. Горохов поклялся себе ещё зорче нести службу и, если надо, жизнь положить за господина.
И вот скинул маску моряк. Прорвало лицемера. Эльза свидетельница – на коленях, слёзно жаловался на князя.
– Молим, ваше величество… Укороти, матушка, Александра. Экую силу обрёл! Измывается над нами…
– Глуп же ты, – сказала царица. – Глуп, если думаешь, что я уступлю ему власть. Ни капли не уступлю, никому! Ты его преследуешь. И товарищи твои… Я его жалею и потому поддерживаю.
И гордо закончила:
– Я справедливая.
Огорчённый Апраксин поделился неудачей с вельможами. Двор взбудоражен. Кампредон внёс ответ Екатерины в донесение, слово в слово. Очевидно, – полагает он, – монархиня, не стеснённая более строгим трауром, намерена править самодержавно, и, стало быть, Запад от этого будет в выигрыше.
Скорбный убор повсюду снят, но Екатерина не разрешает себе ни яркой одежды, ни бурных увеселений. Траур облегчённый будет блюсти до истечения года.
Шутов, изгнанных из дворца, она не вернёт. Воспитанница пастора любит тишину, порядок, благочиние. Нет более толкучки в её приёмной, без вызова допускаются чины не ниже генеральского. Денщики Петра уволены, царицын придворный штат увеличен.
– Немцев корчим из себя, – сетует Горохов. – Обер-гофмейстерины, камер-фрейлины, камер-фрау.
Женщин у владычицы вместе с девками, стряпухами тридцать четыре, мужчин пятьдесят да двадцать два человека при лошадях и экипажах. Накладно, но зато, по мнению иноземцев, русский двор затмевает пышностью любой европейский, кроме разве Версаля.
– Лейб-шнейдер, кофи-шёнк… Дай Бог запомнить!
Должности новые, дворянские – первый режет мясо на тарелке, второй кофе варит. Особенно же возмущает Горохова то, что учит этикету голштинец – грубиян и пьяница. Царица в рот ему смотрит.
В Адмиралтействе достроен линейный корабль. Спуск назначила ни раньше ни позже – на день рождения Карла Фридриха. Велела ему в обход Апраксина, возглавить торжество. Сама в барке, обитой чёрным, отправилась к тому берегу, любовалась оттуда, как «Не тронь меня» – могучий крёстник царя, пятьдесят четыре пушки – соскользнул со стапеля, смазанного ворванью, вздыбив большую волну. Прогремели залпы. Её величество объехала корабль крутом, пировать на борту отказалась. Герцог вскоре выбыл из застолья, ибо зело перепил. Хмельной Апраксин клял свою судьбу и плакал как ребёнок.
Горькое было веселье. Светлейший на другой день вошёл во дворец мрачный, с петицией – сократить иностранцам жалованье. Чересчур тяжело казне. Показал царице реестры – кто сколько получает.
– В пять раз больше нашего за ту же работу, а то и в десять раз. Обидно же!
Спросила, кто нанимал. Конечно, суммы определены царём, этого не скроешь.
– Его воля, Александр.
– Люди недовольны, матушка. У нас свои умелые есть, подросли ведь…
Назвал Василья Туволкова. Разведал же он ключи на Ропшинских холмах, пустил воду самотёком в Петергоф – иначе заглохли бы фонтаны. Его бы поставить на Ладожском канале вместо генерала Миниха[292].
Нет, глуха к голосу разума…
Вышел из кабинета в бешенстве. Галстук душил его, князь дёрнул заодно и ворот камзола. Что-то оборвалось, звякнуло.
В тот же вечер самодержица приняла в спальне молодого камер-юнкера. Облегчённый траур дозволяет… Давно заприметила она красивого рослого камер-юнкера. Рейнгольд Левенвольде, к тому же земляк, родом из Ливонии.
– Богиня, что вы сделали с князем? Он бежал от вас сам не свой. Он задыхался. Смотрите!
Разжал кулак. Крючок, новый трофей для коллекции. Барон собирает разные мелочи, подобранные, а то и сорванные исподтишка.
– Шалун… Что ты украл у меня?
– Ах, Диана… Смею ли я…
Притянула к себе и, расстёгивая на нём рубашку, медленно, толстыми мужскими пальцами, – вынудила признаться. Мушка, две шпильки, хранит как святыню…
Губы, липкие от сладкого вина, не дали ему договорить, вжались до боли. И вдруг гневно оттолкнулась.
– Хвастаешь, негодяй! Грязным твоим девкам…
Удар пришёлся по челюсти, впрочем, вялый, а то бы своротила. Он повернулся – и ничком в подушки, привычно захныкал. Про девок ей ничего неизвестно, Рейнгольд осторожен, шалит редко и за пределами дворца.
Она раздевает его, просит прощенья как у ребёнка, обиженного невзначай. Женщина, любившая властелина, теперь наслаждается мужской покорностью.
Вспышки ревности – пусть наигранной – льстят Рейнгольду. Он гордится собой. Его одного из сонма кавалеров избрала сорокалетняя императрица, пылкая, знавшая объятия великана-Петра.
Утомившись, она ласково слушает юношу. Очень мило звучит в устах барона деревенская речь его няни-латышки. Легко с этим мальчиком. Правда, он картёжник, волокита, поглощён светскими развлечениями, зато равнодушен к политике, к высоким чинам, что весьма удобно.
– Твой брат[293], верно, мечтает женить тебя, повесу. Подыскал девушку. Как её зовут?
– Богиня! Не мучьте меня!
– Я благословлю вас. Скоро, скоро отпущу тебя… Ведь я уже старуха.
– О, лучше убейте! Сейчас же…
– Да? Ты готов?
– Богиня… – бормочет он, целуя упругое плечо. – Вы не верите мне? О, как вы терзаете моё сердце! Сомнения – мой удел, только мой . Достоин ли я счастья, ничтожный ваш раб?
Он в самом деле чувствует себя маленьким и слабым, телесный жар нагоняет дремоту, и слова, вычитанные из романа, он роняет бездумно. «Астрея» француза д'Юрфе, растрогавшая Европу, его настольная книга.
– Я был наивен, я не ведал подлинного блаженства. Оно не бывает без боли. Это страх потерять вас. Страх неотвязный…
Плечо напряглось, отвердело.
– Потерять? Что за фантазия, малыш?
– О, если бы!.. Боюсь, суровая истина. Меня хотят отослать. В Азию, воевать с персиянами.
– Фантазия, дурачок. Кто хочет?
– Его сиятельство Меншиков.
– Глупости, милый, – отозвалась она с ноткой раздражения. – Мир полон слухов.
– Персияне сдирают с пленных кожу. Сдирают заживо и… делают перчатки для султана. Или это турки? Всё равно – магометане. Они бесчеловечны.
– Испугался, бедненький… Ах, трусишка! Успокойся! А я жужу лача берне…
Малыш ложится спать, стережёт его мохнатый смирный медвежонок. Колыбельная рокотала глубоко под ухом Рейнгольда, его и впрямь сморило И вдруг:
– Глупый ты… При чём тут Меншиков! Я приказываю, я тебя пошлю воевать. Нет, не в Персию – во Францию. Боишься, душа в пятках?
– Обожаемая! За вас?
– Да, за меня, за мою дочь. Ты вернёшься со славой. Что – трусишь?
Привстала, наполнила стаканы. Виват герою, будущему генералу! Камер-юнкер пьёт крепкое красное вино, приторное до отвращения. Поле брани его не влечёт. Надо ответить… Снова выручает французский роман – клятв и пылких заверений на все оказии там множество.
После ночной аудиенции Рейнгольд дома, на берегу Малой Невы. Кофе, пышные горячие цукерброды – жена старшего брата хозяйка рачительная. Камер-юнкер болтает с набитым ртом:
– Её величество настроена воинственно. Меня в армию… Угадайте, куда! Во Францию …
Брат выспрашивает. Интимностей он не касается. Старшие помешаны на политике Потом перескажет Остерману. Вице-канцлеру важно знать настроение царицы – даже мимолётные её причуды и вспышки.
Крупный сановник, а пуговицы на кафтане оловянные… Одну удалось стащить – висела на ниточке. Особняк его похож на сарай, есть комнаты почти пустые, запылённое зеркало, парики на гвоздях.
Надо бы вести дневник, клеймить современников жалом сатиры. Камер-юнкер принимался, мешала лень. Потомкам достанется его коллекция. Пуговицы, платки, крючки, булавки – сувениры минувшего величия.
Уникальный этот музей долго будет храниться в фамильном прибалтийском имении. И тетрадь с отрывочными записями. Столбики цифр – карточные долги, афоризмы, отдельные фразы и восклицания.
«Проигрался в пух».
«На коня и в Париж… Когда же!»
«Деньги – прах, сладок азарт. Свободен тот, кто не ищет ни богатства, ни власти»
«Человек – существо смешное»
Платить долги необходимо. Горохов встретил однажды Рейнгольда и не узнал бонвивана[294] – бредёт словно в воду опущенный.
– Сочувствую, друг.
Крепко взял под руку. Причина известна. Проигрыш, на этот раз тяжёлый.
– Удачу нельзя приручить, – и ливонец слабо улыбнулся. – Было бы скучно, правда?
– И много?
– Сто пятьдесят. Хуже всего то, что данный господин мне неприятен. Просить отсрочки не могу.
– Вызволить вас?
В тетради Рейнгольда цифра обведена жирно и затем перечёркнута. А в списке лиц, получающих пособия от князя Меншикова, отныне значился Левенвольде.
Встревожен Петербург – весной будет война. Тысячи уст твердят… Чинят, снаряжают корабли, муштруют пехоту. Кого бить? Слышно – испанцев. Или датчан.
Царица, ни с кем не советуясь, подарила будущему зятю двести тысяч на войско. Формировать в России, цель – отобрать у Дании Шлезвиг. Секрета в том нет, напротив – самодержица призналась публично, удивив сим актом двор и дипломатов.
Датский посол Вестфален, придя в совершенный ужас, предупредил об угрозе короля Фредерика[295] и прибавил:
«Екатерина располагает государством, как изношенными туфлями».
Светлейший глотал валериану. Новый кунштюк![296] Приедет Кампредон, будет скулить… Голштинец отступался уже, готов был компенсацию взять за Шлезвиг. Вожжа под хвост… Если добывать этот клочок земли для герцога, то путём дипломатическим – так заповедал покойный царь.
Изволь, матушка, объясниться!
– Француз забегал тут, – сказала царица самодовольно – Я задала моцион.
– Поди, на аркане приведёт жениха, – ответил князь, потешаясь.
– Забегал, – повторила упрямо.
Усмешка князя погасла.
– Воля твоя, мать. И я подтолкну.
За дверь выйдя, рассмеялся. К Кампредону отправился сам. Острастка, пожалуй, на пользу. Авось, скорее конец канители, а то ведь обрыдло – он туманит насчёт жениха, мы договор мусолим, Катрин бушует. Данилыч нашарил в кармане часы – с компасом и странами света, подарок Петра. Маркиз отобедал, пьёт чекулат.
И точно – в нос шибануло от душистого напитка, сдобренного ванилью… Кампредон ютился в кресле, накрытый по шею лисьей шкурой – простужен, устал, изнемогает от пустых словопрений.
– Ваши вельможи… Остерман скользок как угорь, сочиняет фальшивые болезни. Ваша подозрительность… Я подам в отставку, мой принц.
Вот бы славно…
– Зачем же… Солдаты ждут сигнала. Что на Пиренеях? Не всё зависит от нас.
Франция в одиночку; без Англии, не ввяжется в драку. Из-за безделицы Остерман тоже считает – тревога напрасная. Похоже, трубят отбой.
– Была почта вчера, – и француз смущённо развёл руками.
– Ничего, маркиз? Не стреляют? Живите мирно? Её величество подпишет договор немедленно, если вы поняли меня? Я буду счастлив вместе с вами поздравить новобрачных.
– Взаимно, мой принц, но Его величество пока не изъявил намерение. Я уже осмеливался предложить молодого человека из его семьи, который, в случае бездетности монарха…
– Займёт престол, – вставил князь – Гадательно… Короля, дорогой маркиз, короля!
– Вправе ли я обещать, мой принц? В моём положении. Я могу лишь надеяться.
– У меня нет надежды, маркиз.
Зря трудился царь, вырезая на кости личико маленького Людовика, зря послал ему токарный станок – создание искусника Нартова. В яму, небось, скинули подарок. Царицу до сей поры манит несбыточное. Время покажет ей. А пока, внешне подчиняясь, затягивать переговоры, исправлять пункты трактата, спорить. Тактика, объединившая почти всех вельмож, старых и молодых.