Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Романовы. Династия в романах (№7) - Екатерина I

ModernLib.Net / Историческая проза / Сахаров (редактор) А. Н. / Екатерина I - Чтение (стр. 23)
Автор: Сахаров (редактор) А. Н.
Жанр: Историческая проза
Серия: Романовы. Династия в романах

 

 


господина Балка полка солдат.

господина Балка полка солдат.

А подписывать всё не торопился. И год, с которого был взят, не помнил. Носил полгода листок под рубахой и по ночам шелестил. И листок стал ветхий, как мундир. Просыпалась мать, поднимала худую голову и качала ею, как на шестке: шелестит. Хоть бы шумствовал.

Но однажды просиял. Ходил на зельный двор[150], пришёл домой, стал чистить ремень, косачом оголил бороду – и лик его просиял.

Мать ахнула.

Потом подступил к Якову и сказал:

– Собираться, по указу его самодержавия, по приказу господина Балка полка. Давать подводу для отвоза атештованных в Санктпетерсбурк. По делу калечества.

И посмотрел кругом. И взгляд этот был как звезда: он не обращён был ни на мать, ни на брата. Он растекался по сторонам. И тогда мать и брат поняли, что дом не дом, а пчёлы залётные, и воск будут другие топить. Что нужно ехать.

И они поехали, ехали день и ночь и молчали. И приехали в Санктпетерсбурк, и солдат продал своего брата в куншткамору и получил 50 рублей. По указу его величества. Солдат господина Балка полка. И он вернулся домой. А Яков стал монстр, потому что у него было по шести пальцев на обеих руках и на обеих ногах. И стал ковылять по Кикиным палатам и получил характер: истопник. И Яков посматривал на товарищей. Товарищи были заморские, без движения. Большие лягушки, которых звали: лягвы. Прилипало, который липнет к кораблям и может топить их. И Яков уважал прилипало, или иначе держиладие, за то, что тот может топить корабли. Спрашивал сторожей, сторожа стали называть ему: змей, морской пёс гнюсь. И Яков стал водить по каморе посетителей. Он водил их по комнате, показывал шестым пальцем и говорил кратко:

– Лягва. Вино простое.

Или так:

– Мальчонок. Двойное вино.

Он получал в месяц два рубля, а на дураков выдавали по рублю.

Раз подьячий средней статьи, которому не дали калача, ухватил слона за хобот, что было настрого запрещено, потому что один, другой хватится за хобот, потом могут и вовсе его оторвать. А потом стал хватать его, Якова, за пальцы, чтоб лучше рассмотреть, какой он шестипалый. Тогда Яков, не говоря ни слова, показал подьячему кулак, и тот сразу осел. А потом запросил пардону и стал его уважать. И Яков жил в своё удовольствие. Перед отъездом пошёл он в одно неизвестное место, отрыл деньги, завязал в пояс, и тот пояс был теперь на нём. И двупалые его боялись, а сторожа уважали. Он звал двупалых: неумы. Он их водил в мыльню париться. А когда стал ходить за теми двумя головами, внизу, он долго смотрел Марье Даниловне в глаза – а глаза были открыты, как будто она кого-то увидала, кого не ждала, и урод смотрел строение жилок.

И когда подсмотрел, какие жилки где находятся, тогда он понял, что такое человек.

Но все дни ему было скучно, и ему казалось, что его скука от слона, что он такой серый, большой, с хоботом. И было положение: они будут жить в каморе до самой смерти, а потом их положат в спирты, и они станут натуралии.

<p>6</p>

А брат Михалко вернулся без характера: он раздумал подавать челобитную, он решил ждать времени. Безо времени нельзя подавать. И застал дома большую перемену. Мать хозяйствовала и стала разговорчива. И так же начала посматривать на него, как Яков раньше смотрел. Но воска белить не могла, как Яков, и Михалко тоже не мог. Братские деньги, как пришёл, он увязал в тряпицу и сунул в опечье, между камнями. Место сухое.

И воск стал не тот: с пергой, тёмный, ломался. Может, дело в огне, как его топить? Или пчела переменилась? Откуда тот способ добыл Яков? И мать все теперь говорила о воске. И уж думать забыла о Якове, а о воске всё помнила, какой он был. Проходили разные люди через повост[151]. Кто они – богомольцы или беглые, никто не знал. И вдруг вечером мать сказала:

– В воске вся сила. Теперь воск как хлеб. И дань вощаная. Потому что у царёвой немки пестрина пошла по носу; чтоб её избыть, она воск ест. А воск на еду идёт белый.

И тогда солдат подавился хлебом и ощутил челобитную на груди, и челобитная зашелестела, он ударил по столу кулаком и крикнул, побелев от великого страха и гордости: – Слово и дело![152]

<p>7</p>

Караульщики-профосы[153] и гноеопрятатели[154] всех вывели на большую и перспективную дорогу, довели до последней заставы, до рогатки, и сказали:

– Прочь. Теперь не ворочайтесь.

Тогда каторга зашевелилась по дорогам, как вошь. Таял снег, и она шла и осклизалась, потому что отвыкла ходить по земле, только ходила собирать милостыню на пропитание. Но тогда она ходила скованная, а теперь ноги у всех были свободны и осклизались. Были здесь люди испытанные, их пытали. Те ходили плохо. Пройдут – сядут. Где снегу меньше. А к ночи слынивали – в леса и в деревни. И затопило деревни, как будто каторга Нева вышла из берегов, пошла по дорогам и вошла в деревенские улицы. Деревни запирались. Там бродили люди и били в колотушки:

– Тк-тк-тк.

И собаки лаяли с сердцем, с злостью, крутили хвосты и ставили уши дозором.

И здесь были солдат и солдатская мать, среди испытанных. Их сказки во всём разошлись, и их пытали.

Вправили профосы мать в хомут, и мать сказала:

– Тех речей о воске не помню. А говорила я не о царице, а о немке, что у царя взята. А кто такова, не знаю.

А когда её спросили, откуда она те речи взяла, и дали два кнута, она показала:

– Рыжий, высокий, волосья стоят во все стороны, и знатно, что из попов или сын попов, кто его знает. Проходил повост и спросил воды напиться. И говорил те слова. А кто таков, не знаю. Может быть, не русский, из немцев.

И дали матери пять кнутьев, а больше не давали, потому что здоровье стало меньшеть.

Солдату руки выворотили, и он сказал:

– Говорено про персону, что у ней по носу пестрина. И персона в скаредных словах назвата немкой. И если не то сказал, велите меня смертию казнить. А я солдат господина Балка полка.

Дано ему десять кнутьев.

– Дурак, – сказали ему, – никакого Балка полка теперь вовсе нет.

И оба говорили свои пыточные речи, а потом посмотрели кто надо и увидели, что речи не так уж много расходятся и что ни мать, ни сын своих речей не меняют. А того рыжего, с волосьями, весьма затруднительно теперь догнать по дальности времени.

Но тут пошла большая перемена, велено всех гнать за многолетнее царское здоровье, и выгнали мать с сыном. Вывели прохвосты их за заставу и сказали:

– Прочь!

А сын сжевал своё прошение о характере, всё съел, чтоб не нашли и чего похуже не вышло, и ту челобитную не подал и так ушёл из города Санктпетерсбурка, как пришёл, – без характера. Но сын с матерью не встретились. Они шли разными дорогами и слабели. Нищее дело стояло на чём? На покорстве, и чтоб ничего не спускать с глаз… Нищее дело было похоже на торговое дело, всё равно как воск продавать на сторону. Только теперь был уже не воск, а покорство, и гладкое слово молодым, и плохая речь старикам – чтобы показать, что они такие смирные, что даже говорить хорошо не могут. Они продавали по дворам нищий товар, и им за него подёшеву давали. А глаза были потуплены, и глаза были испытанные и видели всё насквозь, что за забором. И руки были вывернутые и клали в суму, что смотрел глаз. Так они пришли, каждый своей дорогой, к своему повосту, и у повоста встретились, и, не глядя друг на друга, пошли к дому.

А у дома встретила их гладкая чёрная собака и стала лаять и скалиться, аж зубами скрыпеть. Тогда из их избы вышел старостин сын, отёр рот и спросил:

– Чего надобно?

И махнул рукой:

– А вы подите, подите.

И тогда мать присела у дерева и больше не встала.

А солдат господина Балка полка взглянул вокруг себя и не узнал ни избы, ни людей, ни ухожья, ни матери. И он ушёл военным шагом туда, откуда пришёл.

<p>8</p>

Урод поманил шестым пальцем подьячего средней статьи и сказал ему:

– Подь сюда.

За слоном, у самого мальчишки без черепа, они сговорились. И подьячий назавтра принёс Якову челобитную, длинную, написанную старым манером, – о небытии. Подьячий был застарелый, он ещё при Никоне[155] тёрся.

Всенижайший раб Яков, Шумилин сын, просил призреть худобу его и, понеже готов не токмо шестых своих перстов лишиться, а инно и всех худых рук и ног и даже самого живота, – повелеть ему не быть в анатомии, куншткаморою называемой. Уже стало ему, горькому, вся дни тошно провождать посреди лягв, и младенцев утоплых, и слонов, и ныне он, нижайший, стал как зверь средь зверей, а большой науки от него нет, потому что нет у него ни носа аки хобота, или же подо ртом нос, но токмо имеет шестые персты. И за то своё небытие даёт он впятеро больше противу своей цены и будет по вся дни высматривать бараны осминогие и где теля двуглавое, или конь рогат, или змий крылат – он всё то винен в анатомию привезти и без платы, и подвода своя.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Сидела ли у трудной постелюшки,

Была ли у душевного расставаньица?

Песнь

В полшеста часа зазвонило жидко и тонко: караульный солдат на мануфактуре Апраксина забил в колокол, чтоб все шли на работу. Ударили в било на пороховых, на Берёзовом, Петербургском острове и в доску – на восковых на Выборгской. И старухи встали на работу в Прядильном дому.

В полшеста часа было ни темно, ни светло, шёл серый снег. Фурманщики[156] задували уже фитили в фонарях.

В полшеста часа забил колоколец у него в горле, и он умер.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

И не токмо в кавалерии воюет,

Но и в инфантерии храбро марширует.

Пастушок Михаил Валдайский[157]

Сердце моё пылает, не могу терпети,

Хочу с тобой ныне амур возымети.

Комедиальный акт

У неё кроме Нестера есть шестеро.

Поговорка
<p>1</p>

Весь день, всю ночь он был на ногах. Глаз его смотрел востро, две морщины были на лбу, как будто их сделала шпага, и шпага была при нём, и ордена на нём, и отвороты мундирные топорщились. Он ходил как часы:

– Тик-так.

Его шаг был точный.

Он стал лёгкий, жира в нём не было, осталось одно мясо. Он был как птица или же как шпага: лететь так лететь, колоть так колоть.

И это было всё равно как на войне, когда нападал на шведов: тот же сквозной лес, и те же невидные враги, и тайные команды.

Он сказал Катерине дать денег, и та без слова – только посмотрела ему в лицо – открыла весь государственный ящик – бери. Из тех денег ничего себе не оставил, разве какая мелочь прилипла, – всё получили господа гвардия. И его министры скакали день и ночь. И господин министр Волков вернулся раз – стал жёлт, поскакал в другой, вернулся – стал бел. И господин Вюст где-то всё похаживал, и одёжа прилипла к его телу от пота.

А в нужное время отворил герцог Ижорский своей ручкой окно, чтоб впустить лёгкий ветер во дворец. Кто там лежал в боковой палате? Мёртвый? Живой? Не в нём дело. Дело в том – кому быть? И он впустил ветер. И ветер вошёл не ветром, а барабанным стуком: забили на дворе в барабаны господа гвардия, лейб-Меньшиков полк. И господа Сенат, которые сидели во дворце, перестали спорить, кому быть, и тогда все поняли: да, точно так, быть бабьему царству. Виват, Полковница!

Это было в третьем часу пополуночи. И тогда, когда он понял: есть! всё есть! – в руках птица! – тогда его отпустило немного, а он подумал, что совсем отпустило, – и пошёл бродить.

Он стал бродить по дворцу и руки заложил за спину, и его ещё немного отпустило противу прежнего – приустал.

А в полшеста часа, когда взошёл в боковую, а тот ещё лежал неприбранный, – отпустило совсем.

И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на деньги – сколько добра извёл, – кого обманывал.

И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на одной постели с хозяином. Его глаза покраснели, стали волчьи, злые от грусти. И тогда – Екатерина возрыдала.

Кто в первый раз услыхал этот рёв, тот испугался, тот почуял – есть хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно ревущим.

И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по полю, господа гвардия – дворянская косточка, ни мышастые старички – господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошёл господин граф Растреллий.

<p>2</p>

А он шёл, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с ведром, в котором был белый левкос, как будто он шёл белить стены.

И, вошед в боковую, художник отдёрнул занавес с алькова и посмотрел на Петра.

– Не хватит, – сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. – Придётся докупать, а где теперь достать?

Потом ещё отступил и посмотрел издали.

– Я говорил вам, господин Лежандр, – прокаркал он недовольно, – чтоб вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.

И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.

– О мать! – произнёс он. – Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие с полубога!

И он вдруг подавился, надулся весь, и слёзы горохом поскакали у него из глаз.

Он засучил рукава.

И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая, чтобы не касались, не лезли целовать.

Но никто не лез.

Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были на лбу, и губа была дёрнута влево, а скулы набрякли матернёю и гневом.

Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали. И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот вострый художник запоздал.

Дук Ижорский дёрнул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И мастер оставил гипсовое подобие и ушёл. Он унёс с собою в простом холстяном мешке второе личное подобие – восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони из воска.

И гипсовое подобие на всех смотрело.

Тогда Екатерина возрыдала[158].

<p>3</p>

Он не заехал домой, а поехал с Лежандром прямо в Формовальный анбар. Он жил в Литейной части, напротив Литейного двора, а работал рядом со двором – в анбаре. Он любил этот анбар.

Анбар был крепкий, бревенчатый, большая печь топилась в нём, было тепло, а кругом снег и снег, потому что впереди была Нева.

Раздували мех работники, и он пробежал мимо мастерских малыми шагами и пророптал:

– Ррапота!

Он знал всего одно это слово по-русски, а с толмачом дело у него не пошло, он брызгал слюной, и толмач не мог переводить, не поспевал. Он прогнал толмача. И он словом да ещё руками – обходился. Его понимали.

Он любил красный, калёный свет из печи и полутьму, потому что в Формовальном анбаре белый свет шёл сверху, из башенки, и был бедный. А стены были глухие, круглые и блестели от тепла. Тут лежали пушки, фурмы для литья, его работы, восковые, гоубицы, маленькие пушечки и пушечные части – дело артиллерии.

Он пробежал в свою камору, боковую, полутёмную, – малое окошко сверху, – где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать её неверность. Её лили ещё по Виниуса манеру[159].

Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки, которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который был вроде поклона. И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи – заметки – и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, – обмер. Почерк его руки был как пляс Карлов, или же как если бы вдруг на бумаге вырос кустарник: с полётами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались цифры, как рыба на корм, и шёл объём и волна – это был мускул, и била толстая фонтанная струя – и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещание струи. Потом всхлипнул пером на всю страницу и кончил.

И, отодвинув лист, посмотрел на него, принахмурясь и тревожно. Так в тревоге посидел. Покосился с суеверием в угол, где стоял холстинный мешок с восковым лицом и частями из левкоса и воска. Вздохнув, оборотясь к господину Лежандру, он сказал, как будто жалел себя самого:

– Тёплой воды.

Подмастерье лил воду на короткие пальцы и смотрел на них так, как если бы в них было всё дело.

– Завтра утром вы запряжёте мой фаэтон и поедете на восковые заводы. Вы возьмёте белый, только белый. В лавке, dans Le Gostiny Riad[160], вы опять будете искать самые глубокие краски. Змеиную кровь. И вы заплатите за них всё, что я вам дам, и ни одна монета не залежится в вашем кармане. И ни одна траттория не увидит вашего лица.

И с долгой печалью смотрел он на Лежандра и всё искал, к чему бы придраться ещё и чего бы наговорить ему такого, чтоб его проняло, господина подмастерья, чтоб он, господин Лежандр, сказал ему нужное слово.

– И вы проедете по Васильевскому острову, и мимо дома господина де Каравакка вы проедете с шумом. Вы можете шуметь, погоняя лошадь, чтобы господин де Каравакк посмотрел из окна собственного дома, кто едет. Вы можете ему поклониться.

Тут господин Лежандр ухмыльнулся на эти слова графа Растреллия.

– Что вы смеётесь? – спросил Растреллий и стал раздувать ноздри. – Что вы смеётесь? – закричал он и тогда уже пыхнул. – Я спрашиваю вас! Сьёр Лежандр! Я знаю вас! Вы всё смеётесь! Мять глину!

Вот тут он и ошибся словом, потому что нужно было греть воск и делать пустую форму, а не мять глину, – и вот это-то и было нужное слово. И тут же сразу мастер стал греть воск у печи и щупать его, потом взял для чего-то кусочек на язык, жевнул, воск ему не показался на вкус, и он заворчал: – Это воск не корсиканский, не самшитовый. Тьфу!

Печь была тёплая, и он тихо дышал, а грудь была открыта, и на ней вился волос.

Он выплюнул воск, вытер руки и закричал с радостью и картаво:

– Гипс! Дать форму! Правая рука! Начинаем!

И уже мелкой скороговоркой сказал Лежандру и не успел договорить:

– Змеиную кровь! Змеиную кровь в лавке завтра. Дайте мне лак для обмазки, ну, что ж вы стоите? Гипс!

И малые руки пошли в ход.

<p>4</p>

Первый сон был такой: приятный и большой огород, как бы Летний сад, и курчавые деревья, и господа министры. И кто-то её легко толкает в спину к тому, к Левенвольду[161], или к этому, к Сапеге[162], – а тот-этот молодой, у него усики немецкие, стрелками, и шпага на боку тоненькая, смешная.

Второй сон был гораздо глубок, она покорная опустилась на дно, и дно оказалось молодостью и двором; по двору шла Марта. Латгальский месяц стоял, светил на её голые ноги, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев доить коров. В хлеву была раскрыта дверь, коровы ждали её и жевали. Посреди двора стоял фонарь и светил красным светом на её ноги. Марта не дошла до хлева и остановилась У фонаря, а кругом берёзы, белые и толстые, ветки дрожат, их ветер качает. Перед пустым хлевом стояли девки в ряд – оборотясь к ней спиною, и ветер поднял самары им на головы, они стали как белые флаги. Девки пели.

Третий сон был простой: корова мычала во сне, потом вышла из сна и стала мычать на лугу, а Марта беспокоилась: ушла из дому; пора… что пора – того она не могла вспомнить. Девки тихо пели.

И Марта проснулась. Девки ещё пели. Она замурлыкала, провожая их.

Откуда взялась эта песня и кто её пел, она не вспомнила; лежала одна и мурлыкала. Она не помнила песни и тихонько её пела.

Она ничего не понимала.

Она была слабая от своей силы и пела песню, которой не помнила.

Тогда в страхе она свесила ноги, потому что проснулась Мартой, а не Екатериной, и приложила руки к груди. Она заблудилась в языках, потому что одни старалась позабыть, а другим была быстро изучена. И эта песня и этот язык были у ней до пятнадцати лет, и оттуда взялись и там остались. У дома рос зелёный овёс и ива, которая валилась в воду и всё не могла упасть; ива лежала над водой, а дети на ней плясали и купали её; у неё ноги были сильнее, чем у всех. Она ничего не боялась и прыгала. Потом она вспомнила, как пищали сосцы; она доила коров. Вдруг ей захотелось подоить коров. Но теперь она была императрица, и даже думать об этом – позор. И этот язык был латгальский и детский и назывался: деревня Вишки. И эта деревня потерялась, её имя забыто. И тяжёлая женщина, у ней волосы как войлок, нос угреват и красен и высокая белая грудь – она говорила на этом языке, её приёмная мать. И серый латыш, который был в седой сермяге, и курил мох, и молчал, как мох, – приёмный отец, – говорил с матерью по ночам, а она слушала. И этот язык был непонятный латгальский язык: скрып и качанье. Она смотрела из тёмного угла и слушала. Потом её взяли в город, и город был большой, в деревне его звали Алуксне, а по крепости он звался город Марьенбурх, черепичные кровли; полы в пасторском доме, которые она мыла, ползала на четвереньках, были чистые. А раз стал её учить немецкому языку пасторский сынок, беленький, и обучил её совсем другому. И тот, другой язык Марта поняла и стала так говорить по-немецки, что пасторскому сыну стало невмоготу, и её стали гнать из судомоек. К шестнадцати годам город стал военный от шведов, от полковой музыки, от мундиров, мандерунков, которые сильно тянули её; её коже приятно было, что жёсткие, что с круглыми кантами. Её возили по озеру в лодке соседские парни кататься, а на островах росла жирная трава и липы, а на одном острове стоял замок, комтурный[163], семибашенный. Сторожила тот замок шведская стража и не подпускала лодок, а парни все были покорные. И подъёмный мост был поднят, как дорога, по которой можно добраться до неба. Окна светились по ночам, а кто там жёг огонь? И этот замок был для неё как целое царство, и когда говорили, по вечерам: «шведы», или если кто-нибудь говорил: «Каролус», – она видела все семь глав башенных перед собою. И она вышла замуж за соседского сына, за латышского мальчика, Яниса Крузе, и стала фру Крузе, потому что Янис был шведский капрал, в мандерунке. Фру Крузе, драгунская жена. Этот молоденький учил её говорить по-шведски, а сам не знал. И она догадывалась, какой это шведский язык, какой он хороший. А тут её заметил этот высокий, с белыми густыми усами, тонкий, курносый, его мандерунк был как картина, как лист живописный, и сразу научил её говорить по-шведски, и она заговорила во всех мелочах, потому что он был главный, учёный лейтенант. Его имя она понимала потом на всех языках, и, когда Вилим Иванович уже был с нею, она иногда нарочно ошибалась и вдруг говорила ему:

– Эй, Ландстрем!

А потом смеялась и махала рукой с большой добротою: Монс. И раз Ландстрем поехал с нею кататься по озеру, они близко подъехали к тому комтурному замку, и она увидела часовых, увидела их лица. Тогда часовые отдали им салют, и она покраснела от гордости. И когда на улице увидел её комендант всего города, самый сухой, самый прямой человек во всём городе, а он был старик, и его имени боялся её муж, его имя было как выстрел: Пхилау фон Пильхау, – он понял, кто идёт по улице, потому что она легко дышала и шла как на бой, – и она была у него в ту же ночь, и он научил её шведским учтивствам, хитрым ответам, – потому что он был уже стар. Теперь, когда она ходила по улицам, – все замолкали, а дети подбегали к окнам, и матери их били, чтоб они на неё не смотрели, – потому что по улицам шла Крузе, потому что ей стал тесен город, как пояс, и ещё стали низки красные трубы, и старушечий язык стал чужой. А старухи говорили, когда она проходила, по-шведски, и по-латышски, и по-немецки одно малое женское слово. И Ландстрем был любезный кавалир, он уезжал из города и уговаривал бежать; она соглашалась, но тогда город обложили русские, и стал стрелять Бутурлин, шведского языка не стало, город взяли, замок разрушили, а она попала в полон, и солдаты русские её начали сильно учить говорить по-своему, а она была в одной рубахе; и Шереметьев потом учил, потом сам Данилыч, герцог Ижорский, учил её говорить по-своему, потом хозяин. И он оставил ей в первую ночь за хороший разговор круглый золотой дукат – два рубли, – потому что разговор был хороший, охотный. И она не говорила, она пела. И все разговоры всех наречий услыхала она и говорила на всех, ловко перенимала, а всё чтоб ходить вокруг хозяина. Она их всех чуяла по глазам или по голосу, она по голосу знала, каков будет человек в разговоре. И она не понимала слов, она только притворялась, что понимает, – это начиналось у ней дыханием в груди и доходило до рта – ответом, и ответ бывал всегда ловкий, она попадала прямо в цель. А понимала она только один человеческий язык, и тот язык был как дитя растущее, или листья, или сено, или девки на молодом дворе, что пели песнь.

И она соберётся туда, в Крышборх и Марьенбурх. Сколько раз она у старика просила, чтоб отдал ей балтские земли, но не отдавал. А теперь поедет в золотом полукаретье или цугом в восемь лошадей кататься, господа гвардия на соловых лошадках вокруг неё как птенцы – и чтобы все жители вышли кланяться ей за околицу. Ксёндз, и корчмарь, у которого брат служил в корчме, и пастор, и курляндчики – все выйдут встречать. И потом она кого-нибудь осчастливит и переночует. Будут хлопотать все, чтоб услужить!

Но все они уже умерли, и незачем туда ехать. Фу! Марьенбурх! Что ж туда ехать, в деревню? Свиней смотреть! И замок разрушен.

Была пора, была самая пора идти, а она не понимала, что от неё ещё нужно, что ей сегодня такое делать. Она будет плакать, потом она даст праздник господам гвардии и сама им будет разливать вино. Она засучит рукава, ну и Бог с ними, и выпьет сама. Но всё-таки лучше после похорон. Они любят её: matuska polkownica. Вот она так сидит, просторная, толстая, открытая. Тут она остереглась: не слишком ли много воли? То всё – ходи вокруг хозяина, а теперь сама себе хозяйка и сидит здесь совсем открытая. Всё моря кругом, сквозной лес и мало домов – и она отовсюду видна, и все иностранные государства на неё теперь глядят. А у ней ноги белые, им ещё ходить хочется. Она не понимает того государственного языка: не выдать ли Лизавету замуж во Францию? Но Франция медлит, а замедление ради политики и для того, что Лизавета, Лизенка – байстручка, потом уже привенчана[164]. Дела, дела, ох! Как там, в Сенате? Всё Alexander, всё он один, но он такой фальшивый, что нельзя верить. «Пойдём, мать» или «сядем, мать». Этого не было раньше. Какая она ему мать? Она ему укажет его место. Так нельзя, не можно. А что было двадцать лет назад, на это у неё памяти нет, у неё много всего было за двадцать лет. И как он стар! Сухой и старый, как… полено. Фу! Старик! И она уж по-русски сказала то слово, которое переняла и любила:

– Уж я надселася.

Тут пошёл канареечный щебет в клетках: тех канареек хозяин отнял у Вилима Ивановича, когда его казнил, и повесил клетки ей в комнату, чтобы она помнила. Она сунула большие и красные ступни в войлошные туфли и пошла канарейкам задавать корм. И тут она почувствовала, что ноги-то ветерком относит, что она ещё со вчерашнего вечера пьяная. А отчего? Оттого, что масленая неделя стоит, более ни от чего. Он умер, и спустя два дня настала масленица. И для ней масленая в полмасленые, а вчера пришлось. Потому что считается за праздник. А Елизавет – Лизенка много выпила, и она даже не ожидала, как эта Madel[165] крепка на ногах. А Голстейнского рвало[166] как из ведра. Какой слабый! Фу!

Был бы Вилим Иванович, этот любезный и истинно любезный кавалир с нею! Вот он бы сказал ей: Mein Verderben, mein Tod, mein Lieb und Lust![167] Он знал, о! как хорошо он всё знал! Куда нужно ехать, и кого принять, и что пить, и что можно сказать, und alle Lustigkeiten – jeden Tag[168].


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56