Романовы. Династия в романах (№7) - Екатерина I
ModernLib.Net / Историческая проза / Сахаров (редактор) А. Н. / Екатерина I - Чтение
(стр. 22)
Автор:
|
Сахаров (редактор) А. Н. |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Романовы. Династия в романах
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(800 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56
|
|
Господин Лежандр, подмастерье, говорил:
– Я бы теперь взял бутылку пантаку, потом ещё полбутылки бастру, потом небольшой стакан фронтиниаку и разве ещё малый стакан мушкателю. Меня в Париже всегда так угощали.
Но господин Лебланк, столяр, послушав, говорил ему:
– Нет, я не люблю фронтиниака. Я пью только санктлоран, алкан, португал и секткенарию. А больше всего я люблю эремитаж. Я в Париже угощал, и все хвалили.
Поражённый таким грубым ответом Лебланка, столяр, подмастерье, господин Лежандр выпил кружку водки.
– А вы не любите арака?[119] – спросил он потом Лебланка и любопытно взглянул на него.
– Нет, я не люблю арака, и я совсем не пью горячего вина, – ответил Лебланк.
– Э, – сказал тогда господин Лежандр, подмастерье, совсем уж тонким голосом, – а вчера господин мастер Пино меня угощал араком, шеколатом, и мы курили с ним виргинский табак.
И выпил кружку пива.
Но тут господин Лебланк стал свирепеть. Он смотрел во все глаза на Лежандра, свирепел, а усы у него стали как у моржа, во все стороны.
– Пино? – сказал он. – Пино такой же мастер, как я, а я такой же, как Пино. Только он режет рокайли[120] и гротеск, а я режу всё. И ещё точу для твоего патрона вещи, которые я сам не понимаю, для чего они нужны, тысяча мать, – и последнее слово господин Лебланк, столяр, сказал по-русски.
Господин Лежандр был доволен такими словами столяра, что художественный столяр рассердился.
– А достали ли вы, господин Лебланк, тот дуб – для нас с графом, помните ли вы? – тот отрезок лучшего дуба, чтобы его долбить – как мы с графом вам сказали, – не правда ли?
– Я не достал, – сказал Лебланк, – потому что я не гробовщик, а резчик архитектуры, а здесь только гробы долбят из дуба, и это запрещено законом, и никто не продаёт, тысяча мать, – и последнее слово он сказал по-русски.
Пива он не пил, а все водку, и тут стал шумен и схватил за грудь господина подмастерья Лежандра и стал трясти.
– Если ты не скажешь мне, зачем твой граф скупает воск, а я должен искать этот дуб, – я иду в приказ и, тысяча мать, скажу, что ты помогаешь делать штемпели для запрещённых денег, и не хочешь ли тогда supplice des batogues или du grand knout?[121]
Тогда господин подмастерье Лежандр стал смирен и сказал так:
– Воск для рук и ног, а дуб для торса.
И они помолчали, а Лебланк стал думать и смотреть на Лежандра, и долго думал, а подумав:
– Э, – сказал он тогда спокойно, – значит, наверху в самом деле собираются отправиться к родителям? Не беспокойся, я уже делал один такой торс.
Потом он утёр усы и сказал:
– Меня вс/ это не касается, я прямой человек и не люблю людей, когда они кривят. Я тебе дам бутылку флорентинского и пачку табаку брезиль, он лучше виргинского. Меня это не касается. Я заработаю ещё тысячи три франков, и я уезжаю из этой страны. Пино такой же мастер, как я. Только он режет рокайли, а я всё. И я режу на камне, что ты мог бы знать, если бы интересовался, а он только на дереве. А дуб такой действительно трудно найти.
Тут подмастерье, господин Лежандр, стал насвистывать и запел тонким голосом французскую песню, что он – ран-рон – нашёл в лесу девицу и стал её щекотать, всё дальше и больше, а потом её и совсем ран-рон, а господин Лебланк говорил о дереве сесафрас, которого в России нет, потом заплакал и произнёс из оды Филиппа Депорта[122] на прощанье с Польшей:
Adieu, pays d'un eternel adieu![123] – потому что в мыслях своих увидел, как заработал свои тысячи франков (и не три, а все пятнадцать), и как он уезжает в город Париж из этого болота. А что Польша, что Россия – было ему всё равно.
И тут во второй палате появился Иванко Зуб, он же Иванко Жузла, или Труба, или Иван Жмакин. Он прошёлся лёгкой поступочкой по второй палате, посмотрел, что и как, и прошёл мимо, но его остановил один портной мастер и сказал ему:
– Стой! Твой лик мне знакомый' Ты не из портных ли мастеров?
– Угадал, – сказал Иванко, – я и есть портных дел мастер, а чего это немец поёт? – и кивнул головой на Лежандра, и мигнул знакомому ямщику, который хлебал квас, и опять выплыл из палаты своей лёгкой поступочкой.
А за вторым столом действительно сидел немец и пел немецкую песню.
Это был господин аптекарский гезель[124] Балтазар Шталь. Он сюда пришёл из Кикиных палат, из куншткаморы, и он был до того худ и высок, веснушки по всему лицу, что все его знали в Петерсбурке. Но он не часто бывал в фортине. Он состоял при куншткаморе для перемены винного духа в натуралиях. В год уходило на эти натуралии до ста вёдер вина, из которого сидели винный дух[125]. И потому, что он переменял этот винный дух, он, гезель, весь пропах этим духом. А теперь сидел в фортине, и против него сидел другой гезель, от славного аптекаря Липгольда, из врачёвской аптеки, с Царицына Луга, и тот был старый немец, то есть почти русский. Уже его отец родился в Немецкой слободе на Москве, и поэтому его звание было: старый немец. Он был ещё молодой.
Господин Балтазар спел песню, что он то стоит, то ходит, и сам не знает куда, – и объяснил наконец своему товарищу, старому немцу, что он для того пришёл в фортину, что уроды выпили весь винный дух. Он ругал их. Уродов было всего четыре человека, и главный урод был Яков, самый из них умный, и Балтазар поставил его поэтому командиром над всеми уродами, которые дураки. Никогда этого не случалось с ним, чтобы он так брутализировал[126] или показывал дурные тентамина[127], вплоть до вчерашнего великого гезауфа[128], когда он, Балтазар Шталь, нашёл к утру всех уродов почти больными от гнусного пьянства, и ещё должен был ухаживать за ними, потому что они натуралии.
Старый немец сказал тогда:
– Тссс! – и так выразил, что он понимает такое трудное положение Балтазара и порицает уродов.
Сегодня же, сказал Балтазар, – ввиду того что господин Шумахер[129] за границей и он, Балтазар, теперь заменяет этого великого учёного (а дело это великой государственной важности, но лучше об этом не говорить, потому что в двух банках стоят у него особо такие две человеческие головы, о которых ни слова, и если эти натуралии испортятся, тогда начнётся такое, что лучше об этом не думать), – он пошёл на квартиру господина архиятера Блументроста – для того чтобы рапортовать и просить нового винного духа, так как старый уроды выпили до капли.
Старый немец сказал тут: «О!» – и так выразил одновременно, что уважает таких знаменитых лиц и сожалеет, что все они принуждены утруждать себя из-за уродов, но что он не желает подробностей о каких-то государственных головах.
– Что же сделал секретарь господина архиятера? – спросил его внезапно господин Балтазар. – Он затолкал мои доклады под чернильницу, закричал и затопал на меня, что когда царь болен, то об уродах нечего беспокоиться, и – рраус, рраус[130] – вытолкал меня в дверь. Так разыгралась эта трагедия.
– Ссс, – сказал старый немец и потряс головой, показывая этим, что хоть считает Балтазара правым, но судьёй между крупными людьми быть не может.
Потом он сказал, переводя разговор в сторону от таких обидных воспоминаний:
– Да, действительно, конечно, хотя там наверху в самом деле, кажется, очень больны, и господин Липгольд сказал мне, что уже послан от господина архиятера человек в Голландию спросить consilium medicum[131] у господина Боергава, потому что здешние доктора не знают такого лекарства.
Тогда, совсем успокоившись, господин Балтазар Шталь поднял палец и сказал негромко:
– Любопытно, какой интеррегнум[132] произойти здесь может! Но лучше не говорить! Господин Меншенкопф, вот кто будет править – клянусь! Но об этом ни слова.
Но когда он взглянул на старого немца – никого не было напротив. Старый немец был таков; испугавшись неприличного разговора, он уж был в первой каморе.
А в первой каморе сидел рыбак и пил, и в это время проходил Иванко, и рыбак вдруг остановил его и, вглядевшись, сказал:
– Стой! Будто я тебя знаю, твой вид мне знакомый. Ты не рыбачил ли на Волге?
– Угадал! – сказал Иванко и сощурил глаза. – Рыбачил, на Волге, я самый.
И потом прошёл лёгкой поступочкой в угол и сел к столу, а под столом натаяла лужа от всех ног, и за столом сидели разные люди.
– Вот меня в смех взяло, – сказал Иванко негромко, – вижу, все здесь люди млявые. И почти все люди, завидя Иванку, разбрелись кто куда, а осталось трое.
Троим Иванко сказал:
– Ну, теперь будет потеха. Помирать коту не в лето[133], не в осень, не в авторник, не в середу, а в серый пяток. Уже в Ямской слободе лошадей побрали, с почтового двора поскакали – в Немечину смерть отвозить. Меня в смех взяло – вижу, бродят все люди млявые. А завтра всех выпускать будут!
И трое спросили: кого?
– А будут выпускать, – ответил Иванко Жузла, – портных мастеров, которые дубовой иглой шьют, и ещё отпускать будут на все четыре стороны волжских рыболовов, тех, что рыбку ловят по хлевам и по клетям. Их завтра отпускать будут – тут торг, тут яма, стой прямо! А вы млявые! Меня в смех взяло!
И тогда один из троих, с длинными волосьями, верно расстрига, пустил над столом хрип:
– Днесь умирает от пипки табацкия![134]
В скором времени в фортину взошёл господин полицейский капитан, а за ним двое рогаточных караульщиков с трещотками – и капитан прочёл указ: закрывать фортину, для многолетнего императорского здоровья. Он выпил над бадьёй, караульщики тоже. И ушли все люди, которые уже раньше всё знали, все мастеровые, которым скучно, и немцы, и шхиперы, и ямщики, разные люди.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Не лучше ли жить, чем умереть?
Выменей, кроль самоедский.1
В куншткаморе было немалое хозяйство. Она началась в Москве и была сначала каморкой, а потом была в Летнем дворце, в Петерсбурке; тут было две каморки. Потом стала куншткамора[135], каменный дом. Он был отделён от других, на Смольном дворе; тут было всё вместе, и живое и мёртвое, а у сторожей своя мазанка при доме. Сторожей было трое. Один имел смотрение за теми, что в банках, другой за чучелами, обметал их, третий – чистил палаты. Потом, когда по важному делу Алексей Петровича казнили, всю куншткамору поголовно, всё неестественное и неизвестное перевели в Литейную часть – в Кикины палаты. Так натуралии перевозили из дома в дом. Но это было далеко, все стали заезжать и заходить не так охотно и прилежно. Тогда начали строить кунштхаузы на главной площади, так чтоб со всех сторон было главное: с одной стороны – здание всех коллегий, с другой стороны – крепость, с третьей – кунштхаузы и с четвёртой – Нева. Но пока что в Кикины палаты мало ходило людей, у них не было такой прилежности. Тогда придумано, чтобы каждый получал при смотрении куншткаморы свой интерес: кто туда заходил, того угощали либо чашкой кофе, либо рюмкой водки или венгерского вина. А на закуску давали цукерброт[136]. Ягужинский, генерал-прокурор, предложил, чтобы всякий, кто захочет смотреть редкости, пусть платит по рублю за вход, из чего можно бы собрать сумму на содержание уродов. Но это не принято, и даже стали выдавать водку и цукерброды без платы. Тогда стало заметно больше людей заходить в куншткамору. А двое подьячих – один средней статьи, другой старый – заходили и по два раза на дню, но им уж водку редко давали, а цукербродов никогда. Давали сайку или крендель, а то калач, а то и ничего не давали. Подьячие жили поблизости, в мазанках.
А водил их по куншткаморе, чтобы они чего не попортили или не унесли с собой, – господин суббиблиотекарь, или же сторож. Или главный урод, Яков. Яков был ещё и истопник, топил печи. В Кикиных палатах было тепло.
2
Золотые от жира младенцы, лимонные, плавали ручками в спирту, а ножками отталкивались, как лягвы в воде. А рядом – головки, тоже в склянках. И глаза у них были открыты. Все годовалые или двулетние. И детские головы смотрели живыми глазами: голубыми, цвета василька, тёмными; человеческие глаза. И где отрезана была голова – можно было подумать, что сейчас брызнет кровь, – так всё сохранялось в хлебном вине!
ПУЕРИСКАПУТ[137] № 70
Смугловата. Глаза как бы с неудовольствием скошены – и брови раскосые. Нос краток, лоб широк, подбородок востёр. И жёлтая цветом, важная, эта голова – и малого ребёнка, и как будто монгольского князька. На ней спокойствие и губы без улыбки, отяжелели. Был доставлен мальчик из Петропавловской крепости, неизвестно, из какой каморы и от какой жёнки. Из жёнок там сидели в то время трое, третья была пленная финская девка, по прозванью Ефросинья Федорова. Она сидела по делу Алексей Петровича, царевича, Петрова сына, и была его любовница, она его и выдала. Она в крепости родила. Тяжёлыми веками смотрит голова на всё, недовольно, важно, как монгольский князёк, – как будто жмурится от солнца.
Палата была большая, солнце в ней долго стояло. Дождь за окнами был не страшен. Было тепло. И по разным местам был разбросан
ГОСПОДИН БУРЖУА
Он был великан, французской породы, из города Кале; гайдук и пьяница. Взят за рост. Сажень и три вершка. И долго искали для него жену побольше ростом, чтоб посмотреть, что выйдет из этого? Может быть, произойдёт высокая порода? Ничего не вышло. Был высок, пьяница – и больше пользы от него не было. Родил сына и двух дочерей: обыкновенные люди. Но когда от злой Венеры он умер, с него сняли шкуру. Для Рюйша. Иноземец Еншау взялся её выделать, много хвастал и уже с год держал её, все не отдавал, а только просил денег и шумствовал. Самого же Буржуа потрошили. Желудок взят в хлебное вино – и размером был как у быка. Он стоял в банке, в шкапу. А кроме того, стоял скелет господина Буржуа. Велик и, что любопытнее всего, изъеден Венерой, как червём. Так господин Буржуа был в трёх видах: шкура (что за мастером Еншау), желудок (в банке), скелет на свободе.
А в третьей палате стояли звери.
И всякий, кто заходил и смотрел, думал: вот какой блестящий, жирный зверь в чужой земле!
Звери стояли тёмные, блестящие, с острыми и тупыми мордами, и морды были как сумерки и смотрели в стеклянные стенки. Сходцы со всей земли, жирная шерсть, западники!
Обезьяна в банке сидела смирная, морда у ней была лиловая, строгая, она была как католический святой.
Лежали на столах минералы, сверкали земляными блесками. И окаменелый хлеб из Копенгагена.
И всякий, кто заходил, смотрел на шкапы и долго дивился: вот какие натуралии! А потом наталкивался на тех зверей, которые стояли без шкапов. Без шкапов, на свободе, стояли русские звери или такие, которые здесь, в русской земле, умерли.
Белый соболь сибирский, ящерицы.
СЛОН
Он стоял у белого дома, а кругом люди кричали, как обезьяны, хором:
– Шахиншах! – и падали на колени.
Потом он стал взбираться по лестнице. Уши тяжёлые от золота, бока крыты малыми солнцами, кругом воздух, внизу ступени широкие, серые, тёплые. И когда взобрался, крикнули вожаки ему слоновье слово, и он тогда поклонился и стал на колени перед кем-то.
– Шахиншах! Хуссейн!
Потом была тростниковая солома под ногами, была вода в губах и обыкновенная еда.
А потом за ним пришли персиянин, араб и армяне в богатых одеждах, и тогда уж время стало шумное, валкое.
Он не знал, что Персида шлёт подарок и что подарок – это он. Он не мог знать, что Оттоман, Хуссейн Персидский и Пётр Московский спорят из-за Кавказа, что Кабарда, кумыцкие ханы и Кубанская орда – кто за кого, и один от другого всё пропадают. Он плыл, стоя на досках, и вода пахла, и так он достиг города Астрахань. Опять стало много людей, и верблюдов, и крика. А когда его повели по улице, – а он шёл медленно, – люди бросались на колени перед ним и мели головами пыль А он шёл медленно, как бог.
Потом уходили из города Астрахань, и много людей с узлами пошли за ним, как идут богомольцы. Теперь уж время стало холодное – воды много, ни тростниковой соломы, ни муки, пустое время, и уж многое пропало. Уже вступил в неизвестную страну.
И привели его в город не в город, не то дома, не то корабли, не то небо, не то нет. Подвели его к деревянному дому и крикнули слоновье слово, и опять он стал перед кем-то на колени.
Тогда по воде вдруг загудело, и прогудело много раз.
А он шёл медленно, как бог, но никто перед ним не падал. И там, где он спал, пахло чужим горьким деревом, было серое время, водка на губах, рис во рту и не было тростника под ногами. Больше слонов он не видал, а видел только не-слонов. Потом время стало трескучее. Ветер мычал поверх деревьев, сиповатый, чужой. Он не знал – не мог знать, – что это называется: норд. От этого был немалый холод, и слон дрожал.
Тогда слон перестал скучать по слонам и стал тосковать по не-слонам, потому что и те пропали.
А потеплело – его вывели с Зверового двора, и многие не-слоны стали бросать в него палками и камнями. Тогда слон оробел и побежал, как младенец, а кругом свистали, и топали, и смеялись над ним.
Ночью слон не спал; с вечера его напоили сторожа водкой. И вот в каморе рядом сделалось глухое дыханье и вздыхательный рёв, ровный. Он послушал: львиное дыханье. И он не мог знать, что это тоже шаховы подарки – рядом, а именно: лев и львица; он был пьян, встал, сорвал цепь и вышел в сад. А сад был ненастоящий, в нём не было деревьев, а только один забор. Тогда он поломал забор и пошёл на Васильевский остров. Там он стрекнул по дороге, как неразумный младенец, за ним побежали, а он все набавлял шагу. В него метали щебень, щепьё, камни, доски. И когда ему стало больно, глаза у него застлало кровью, он поднял хобот и пошёл вперёд, как в строю, как будто рядом было много слонов. Он поломал чухонскую деревню, и тут его поймали и ударили ногой в бок. Его опять свели на Зверовой двор.
He-слонов становилось всё меньше, их глаза являлись всё реже, и последний не-слон часто шатался, кричал, как обезьяна, и ударял ногой в слоновье брюхо. А хобот повис, как ветер, и лень его поднять, чтобы отогнать ту последнюю обезьяну.
Тогда слона стали мало кормить, он стал опадать с тела от бедной еды и лежал сморщенный, серая кожа была на нём как ситец на старухе, глаз красный и дымный и более не похож на глаз. Он ходил под себя, его недра тряслись. Такие просторные! И весь обмяк, стал как грязная пьяница, только дыханье ходило в боках.
Тогда он умер, шкуру сняли и набили, и он стал чучело.
Различные минералы великой земли лежали на столах.
Неподалёку стоял африканский осёл – зебра, как калмыцкий халат.
Морж.
ЛАПЛАНДСКИЙ ОЛЕНЬ, ДЖИГИТЕЙ
Великая Самоядь послала гонцов в Петерсбурк, и самоеды шли на оленях и стали на Петровом острову. Много деревьев и довольно моху. Один раз зажгли большой огонь, плясали, били в ладоши и пели. Джигитей не мог знать, что умер король самоедский[138] и нет более, он только нюхал дым. Потом пришли к Джигитею.
– Джигитей-ей-ей!
Ветер был во рту, и олень ел его вместо моха, пока не стало больно, потому что досыта наелся. А его всё кололи в бок, вожжи всё пели, он ел и ел ветер и больше не мог.
И когда доскакал до некоего места, кругом кричали:
– Король самоедский, – а с него сняли лямку, и человек гладил его иршаной[139] рукавицей, а он упал.
Он упал, потому что объелся ветром, и умер, и шкуру сняли, набили – и он стал чучело.
Лежали минералы на столах.
Стояли болваны, которых ископал Гагарин, сибирский провинциал[140]. Хотел достать из земли минералов, а ископал в Самарканде медные фигуры: портреты минотавроса, гуся, старика и толстой девки. Руки у девки как копыта, глаза толстые, губы смеются, а в копытах своих держит светильник, что когда-то горел, а теперь не горит. А у гуся в морде сделана дудка. И это боги, а дудка сделана, чтоб говорить за бога, за того гуся. И это обман. Надписи на всех как иголки, и никто в Академии прочесть не может.
Жеребец Лизета, самого хозяина. Бурой шерсти. Носил героя в Полтавской баталии, был ранен. Хвост не более десяти вершков длиною, седло обыкновенной величины. Стремена железные, на полфута от земли.
Два пса – один кобель, другой сучка. Самого хозяина. Первый – датской породы, Тиран, шерсть бурая, шея белая. Вторая – Лента – аглицкой породы. Обыкновенный пёс. Потом щенята. Пироис, Эоис, Аетон и Флегон.
А в подвале человеческие вещи: две головы, в склянках, в хлебном вине.
Первая называлась Вилим Иванович Монс и хоть стояла на колу с месяц и снег и дождь её обижали, но можно ещё было распознать; что рот гордый и приятный, а брови печальны. А он такой и был, и даже в самой большой силе, когда со всех сторон были ему большие дачи, когда он с хозяйкой лёживал, – он всегда был печальный. Это сразу было можно по бровям признать.
Ах, что есть свет, и в свете, ах, все противное, Не могу жить, ни умерти, сердце тоскливое[141]. Может, он хозяйку и не любил? А только для больших дач и для будущей фортуны с нею лежал? И в это время сам ужасался своим газардом[142] и ждал беды?
А вторая голова была Гамильтон[143] – Марья Даниловна Хаментова. Та голова, на которой было столь ясно строение жилок, где какая жилка проходит, – что сам хозяин, на помосте, сперва эту голову поцеловал, потом объяснил тут же стоящим, как много жил проходит от головы к шее и обратно. И велел голову в хлебное вино и в куншткамору. А раньше с Марьей лёживал. И она имела много нарядов, соболей, каталась в аглицкой карете.
А теперь за ними двумя ходил живой урод сверху и привык к ним. Но посетителям до времени их не показывали. Потому что хотя были ясны все жилки в головах, но это было домашнее дело, нельзя было каждому – и даже большим персонам – выказывать свою домашность.
А в малой комнате были ещё птицы – белые, красные, голубые и жёлтые. Сама голубая, хвост чёрный, клюв белый. Кто её такую поймал?
3
Указ о монстрах или уродах. Чтобы в каждом городе приносили или приводили к коменданту всех человечьих, скотских, звериных и птичьих уродов. Обещан платёж, по смотрении. Но мало приводили. Драгунская вдова принесла двух младенцев, у каждого по две головы, а спинами срослись. Сделан ли платёж малый или что другое, – но в таком великом государстве более уродов не оказывалось.
И тогда генерал-прокурор, господин Ягужинский, присоветовал ввести на уродов тарифу, чтоб платёж был справедливый. Плата такая: за человечьего урода по 10 рублей, за скотского и звериного по 5, за птичьего по 3. Это за мёртвых.
А за живых – за человечьего по сту рублей, за скотского и звериного по 15, за птичьего урода по 7. Чтоб не слушали нашёптов, что уроды от ведовства и от порчи. Чтоб доставляли в куншткамору. Для науки. Если же кто будет обличён в недоставлении – с того штраф вдесятеро против платежа. А если урод умрёт, класть его в спирты. Нет спиртов – класть в двойное вино, а то и в простое и затянуть говяжьим пузырём.
Чтоб не портился.
4
Многие стали косо смотреть: нет ли где монстра или урода? Потому что за человечьего урода платили по сту рублей. Стали косо смотреть друг на друга. Особенно смотрели коменданты и губернаторы.
Встречались монстры. Князь Козловский прислал барашка, восемь ног; другого барашка, три глаза, шесть ног. Он ехал по дороге, видит – пасётся баран, а у него ног не то шесть, не то осмь, в глазах рябит. Думал, что от водки, и проехал мимо – потом велел имать; привели барана – осмь ног. Приказано искать хозяина. Пошли в дом; там не найдено никого – хозяин в нетях и скорей всего схоронился в овсы. Велено барана взять. Получено благоволение и 30 рублей денег. Тогда узнал про это уфимский комендант Бахметьев и высмотрел такого телёнка, у которого были две монструозные ноги. Но за эти ноги дано 10 рублей. Нежинский комендант прислал человечьего урода: один младенец, глаза под носом, уши под шеей, а сам нос невесть где. Тогда пушкарская вдова из Москвы, с Тверской улицы, представила младенца, у которого рыбий хвост. А губернатор, князь Козловский, всё смотрел, нет ли человечьего монстра, потому что 100 рублей и 15 рублей – оказывало большую разницу. Но не было. Тогда послал двух собачек. Собачки были обыкновенные, но дело в том, что они родились от девки шестидесяти лет. И хотел получить 200 рублей, как за человечьих уродов. Всё-таки дано 20, потому что собачки были не скоты и даже не уроды. И он дал наказ всем комендантам – смотреть востро, и тогда получат часть. И послана в куншткамору свинья с человеческим лицом: если смотреть сбоку, чело у неё, у свиньи, похоже на людское. Человеческий фронт[144]. Но одним это казалось, а другим нет. Дано 10 рублей.
Живых уродов было трое: Яков, Фома и Степан. Фома и Степан были редкие монстры, но дураки. Они были двупалые, на руках и на ногах у них было всего по два пальца, как клешни. Но обходились и двумя. Если им подавали руку и говорили:
– Здравствуй, пожалуй! – то монстр Фома или монстр Степан жали руки и кланялись. Оба были молодые, одному семнадцать, другому пятнадцать лет. Их привёл рогаточный караульщик, а они не могли себя назвать, кто такие, потому что были дураки. Караульщику дали 3 рубля. Потом явился черепаховых дел мастер и сказал, что дураки – ему племянники, и тоже потребовал платежа. Но сказано, чтоб убирался, потому что за недонесение должен был ещё сам выплатить штрафу 1000 рублей.
Сторож был старый солдат и часто бывал шумен. Он приходил в вечернее время, когда не было посетителей, и кричал:
– Двупалые! Стройся в кучки!
И двупалые строились. На Якова он не кричал. Яков был шестипалый. Он был умный, и его продал брат.
5
Он был шестипалый и умный, и крестьянствовал. Земля была изношенная, переношенная, вымотанная вся, но было бортное ухожье[145], и ещё отец поставил пасеки. Поставил, умер и перестал крестьянствовать, вышел из тягла[146]. Тогда в тягло вошли мать и Яков, шестипалый. Брат же его, Михалко, был в солдатах, его взяли ещё перед нарвским походом[147], когда Якова не было ещё в тягле, он ещё не родился. Он был моложе брата на пятнадцать лет. И вдруг теперь, через двадцать два года, пришла на погост какая-то команда, стала постоем, а к Якову явился старый солдат и сказался Михалкою. Мать его признала.
Он смотрел строго. Как садились за стол, он смотрел в рот Якову, сколько ест, чтобы не слишком много ел. Что-то у него было на уме. Он посвистывал. Ходил на полковой двор, уезжал, бывало. Он не любил разговаривать. Его на улице так окликали:
– Эй, война!
А тягло тянул Яков.
Мать стала сохнуть, в лице зелень, жадные глаза. Она тоже стала посматривать в рты, кто сколько ест. А иногда говаривала:
– Хоть бы он шумел или разодрался. Другие шумствуют.
Другие, верно, шумствовали. Мундирчики у многих истратились, стали являться зипуны. Пять человек оказались в нетях, перестали ходить на полковой двор. Многие поженились, пристроились ко дворам, к дымам. Потом стали охаживать двор, огород. И в малое время команда расползлась и ударила во все стороны; хоть чинила обиды и часто являлось солдатское воровство, но всё-таки с шумными людьми можно жить. А потом полковой двор опустел. Уехал куда-то господин капрал, и выросла во дворе жирная трава. Там остался один фелтвебол, и он стал держать торг зельный и винный. И не слыхать было ни о Балка полке, ни о самом господине Балке, командире.
А Михалко слагал какое-то прошение. Он знал грамоте. И вот однажды поехал и приехал. Мундир издержался, он построил себе из дерюги кафтан, а обшлага и отвороты нашил на дерюгу. Шестипалый ходил и скучал под этим братним взглядом. Он не знал своего брата; пока он тягло справлял, пота и ухожье его, и пчёлы его, и мёд, и воск. А война ест хлеб. Яков знал белить воск под луной, его научили, а солдат всё приведёт в пустоту. Раз как-то он задумался, вышел на двор, посмотрел на ухожье, ухожье было тёмное, и сказал тихо:
– Не наямишься на этот рот.
Взошёл в избу и дал денег солдату на вино. Солдат взял у него по счёту, строго. Деньги у Якова были спрятаны в таком месте, что и мать не знала. В двух местах. В одном мало, в другом поболее. Он из малого места доставал для солдата.
Михалко же составлял челобитную о характере[148]. И он её писал два года, по слову в день, а уезжал в город, и там подьячий ему ту челобитную правил.
Всемилостивейший царь и государь.
Служу я всенижайший в господина Балка полку с году… со всяким прилежанием. Пулей бит в нарфском деле в спину. От ран имел жёлтую болезнь и получил облегчение на марцыальных водах по приказу вашего самодержавия. Ныне пришёл в конечный упадок в деревне Сивачи. Мундир ветхий и в дырьях, чего для ото всех осмеян. Характеру и трактаменту[149] никакого не имею И ныне всемилостивейшим вашего величества указом даются чины и характеры. Того ради, всемилостивейший государь, прошу твоего самодержавия, дабы, по милосердию вашему, удостоен я был характером, готов в поход, готов в баталию, или в караул, рогаточным и трещотным караульщиком, или в приказ, чем бы я мог пропитание иметь. Вашего величества нижайший раб
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56
|
|