– А кто это решил, позвольте узнать? – уже без смеха и очень серьёзно спросила цесаревна Елизавета Петровна.
– Мы все… решили.
– Да кто это – все?
– Я… жена… Бассевич…
– Довольно! Всем вам моя покорная просьба – без меня не решать такого дела… Вы решили – да! Я решаю – нет! И решать за меня никому не даю позволения.
– Мама велит – вот и будет по-нашему, а не по-твоему.
– Нет… Она не велит неволить, – сухо, но решительно произнесла цесаревна
– Посмотрим… Я пойду к матушке, – возразил, не желая сдаваться, герцог Фридрих.
– Я раньше тебя её увижу Когда ещё тебя позовут! А мы уже кавалерственные дамы… Вместо спора – поздравил бы нас.
Заметив, что Анна Петровна не в духе, разочарованный сват молча раскланялся и ушёл, а вскоре после него ушла и цесаревна.
Ильинична встретила свою питомицу на лестнице, поднимаясь к себе.
– Что недолго гостила у нас, голубка?
– Проводи меня, няня, всё тебе скажу.
– Эх ты, вертушка! Знала бы – не взбиралась. Говори же, касаточка: что не сидела у сестры? Ей, голубушке, скучно ведь одной-то бывает… а тебе ведь всё равно…
– Что – всё равно?
– Да сидеть-то дома… Знай болтала бы да болтала с сестрёнкой.
– А коли она не болтает, а молчит? Что ты на это скажешь?
– Да с чего бы это самое… ей с тобой-то не говорить?
– Обиделась на меня, что я сказала: могу сама решать, кто мне нравится, а кто нет…
– Известно, сама… Только молода ты у меня. А как даст Бог подрастёшь да поздоровеешь побольше, женишок тогда и приглянётся.
– А Аннушка, муж её да Бассевич хотели навязать мне белобрысого Карла… а я его совсем не люблю…
– Мне и самой он не показался… что твоя сова… хлопает знай бельмами, и всё тут.
– Вот видишь. Ну и мне он не пришёлся по душе. Я и сказала прямо – не жених он мне… Аннушка и надулась, а Фридрих хочет маменьку просить принудить меня за него выйти; а я знаю, что маменька против моего желания не пойдёт.
– Известно… Вот Аннушку при мне спрашивала: хочешь ли выйти за голштинца? Та сказала твёрдо: хочу… Стало, теперь пусть на себя и пеняет, что прогадала… слёзы лить приходится…
– Как так? Она так любит своего Фридриха!
– Она-то любит, да он… прах его знает, что за человек: ни рыба ни мясо… ни гнева ни милости. Чисто пресное тесто.
– Я, няня, пресного теста не люблю и права, значит, что за Карла, коли он такой же, нейду.
– Ты умница у меня… что и говорить. Куда тебе голштинца непутного – русачок наш лучше.
– Я, няня, пойми, не виновата нисколько перед Аннушкой. Я ведь не думала, не гадала, что она с муженьком затеяла сватовство. – И Елизавета Петровна рассказала подробно о своём посещении палаты, где происходил пир голштинцев.
– Теперь, чего доброго, – сказала она в заключение, – у нас дружба с Аннушкой пошатнётся. Неловко мне будет к ней затесаться, а она такой человек, – коли не придёшь, сама не пошевелится и не сердясь. А теперь…
– А что теперь?! Опять-таки ничего. Мало ль что хотелось ей… И ладно, что за немца нейдёшь. Ну, однако, мне пора домой, – произнесла Ильинична. – Пойду горе своё размыкать… умом-разумом раскинуть.
– Зайди, няня; проводила до дверей, зачем же не хочешь войти?
– Да горюшко-то моё больно донимает. Сердце ныть принялось, так что не уймёшь не переплакавши…
– Ну и плачь у меня. И я с тобою заплачу, что хотят насильно замуж отдавать.
– Тебе бы всё зубы точить… А мне так Дунька истинно горе устроила и заботу. И об ней-то подумать надо да голову поломать, что только с ней сталось? Иванушку мне истинно до смерти жаль! Первое – парень хороший; второе дело – надёжная подпора старости был бы да в делах помощником. – И Ильинична, махнув рукой и скрывая слёзы, зашагала в свою сторону.
Цесаревна с участием посмотрела на свою старую няньку и покачала головой, вступая на крыльцо.
Между тем Толстой, возвратившись домой, послал за своими приятелями-заговорщиками. Первым явился Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев[70]. Это был человек во многих отношениях замечательный и, если угодно, с большими способностями, которые, однако, не могли умерить в нём необыкновенного оживления, внезапно сменявшегося апатией и беззаботностью. Самая наружность его была непривлекательна. Он отличался угловатыми движениями и дребезжащим голосишком. Вообще он был человек непоследовательный, порывистый и поверхностного образования.
Только что прощённый при содействии и ходатайстве Меньшикова и ещё не вполне воротивший то, что ему лично принадлежало по праву, Скорняков-Писарев теперь уже оказывался врагом светлейшего, готовым соединиться с бывшею своею жертвою – Шафировым на пагубу покровителя. Таков был он и в частном быту. Сначала умолил Петра I сосватать ему девушку, которую любил, а когда свадьба состоялась, своим необузданным характером заставил её постричься в монахини. Когда же пострижение совершилось, стал томиться и мучиться, нигде не находя покоя и умоляя духовные власти снять с жены обет. Обещано было это ему неохотно, но он от одного обещания повеселел и сделался покорным орудием Толстого и Мусина-Пушкина. Их поддержкою он надеялся достигнуть желаемого.
– Что нового слышно? – крикнул Писарев, входа к Толстому, который в ожидании гостей слегка задремал.
– Много, и самого неприглядного, – ответил старик, потирая глаза.
– Затем и сзываешь, чтобы неприглядное порассказать?
–Да!
– А нельзя узнать попрежде? Чтобы подумать, какие меры принять.
– Почему не так? Можно… Слушай. Я готов и тебе одному всё пересказать.
Писарев, уже севший на ту же лавку, где сидел хозяин, молча придвинулся к нему.
– Я прямо от герцога Голштинского, – начал Толстой. – Все мы на него сглупа возымели было большие надежды. Говорили, что и умный-то он, и русских-то любит, а он – немец был, немцем и останется, а русским совсем не под стать. Первое дело: никогда не возьмёт в толк и наших порядков, и наших нужд… А другое дело, все его помышления клонятся к тому, как бы нашими руками жар загрести на свою сторону, да только немцам по вкусу, а уж никак не нам.
– И я то же предсказывал ещё спервоначалу… Видел и я, что эти приятели мягко стелют, только жёстко спать придётся; да ведь не слушали… Что же теперь эти благодетели начинают?
– Да начинать они только сбираются, а наше дело этому помешать, коли добра себе желаем.
– Вестимо так… Знать бы только, когда и где мне дать им отпор.
– Ты сам поймёшь, где и что делать. Вот кряду Пётр Павлыч валит, да ещё слышу два голоса, кажется… – молвил Толстой, начав прислушиваться. Слух у него был очень тонок.
Через несколько мгновений действительно ввалилась в комнату короткая, тучная фигура Шафирова и за ним граф Мусин-Пушкин, прихрамывающий по обыкновению от подагры. На лице его, ещё совсем свежем, только тронутом морщинами, светилась тонкая улыбка, и левый глаз, подёргиваемый по временам судорогою, придавал этой улыбке что-то особенное. С первого взгляда можно было видеть, что Мусин-Пушкин в прекрасном настроении.
Зато Шафиров редко бывал так нахмурен и недоволен, как теперь, и всё что-то ворчал себе под нос.
За Шафировым же выступал холодный на вид, вечно бдительный и готовый недоверчиво отнестись ко всякого рода слухам, бравый генерал-полицеймейстер Дивиер. Теперь он, кажется, был уже предупреждён насчёт прямого повода приглашения Толстого и казался сильно сосредоточенным и более бледным, чем обыкновенно.
Поздоровавшись с хозяином, все сели вокруг стола; но Толстой обратился к своим гостям с предложением:
– Не лучше ли нам перейти в повалушку[71]? Там, кажись, будет нам повольготнее и попивать, и речи вести?!
– Как угодно, – ответил за всех Шафиров, и все последовали во внутреннюю часть дома через два перехода. Оказалась эта повалушка – светлицей в три окна в сад, совсем на другой половине дома. Может быть, приглашая сюда, престарелый дипломат припомнил свою беседу с Лакостой да лёгкость, с которою прокрался к нему на вышку Ушаков.
Здесь было совсем другое положение, и подойти врасплох не представлялось ни малейшей возможности.
В этой самой повалушке, на мягких полавочниках, расселись теперь гости графа Петра Андреевича. При входе сюда они были встречены по старому русскому обычаю – радушною хозяйкою с подносом в руках, уставленным чарками, среди которых красовалась увесистая братина[72], наполненная токайским.
Когда гости взяли чарки, хозяин произнёс с одушевлением:
– Выпьем, братцы, теперь за дружбу и единодушие! Чтобы не продавать своё родное, а по совести твёрдо держать слово и не сдаваться ни на льстивые речи, ни на посулы, ни на угрозы… да и не давать себя подкупить ни женской красой, ни житейской выгодой! Аминь! Поцелуемся!
Все казались проникнутыми горячим чувством и поцеловались. Затем Скорняков начал речь, показавшую, что он допускает для достижения цели два противоположных пути.
– Согласимся же, братцы, немцев – будь они голштинские или цесарские – брать в помощь осмотрительно: пусть выполняют, что нам нужно, коли хотят с нами заодно на наших ворогов… Пусть не мешают нам с ними расправиться, а тогда мы посмотрим, какую им дать работу.
– Зачем же тебе, Григорий, немцы-то могут потребоваться? – вдруг осадил его вопросом хозяин.
– Как же без них?! Только им воли не давать…
– Удружил… нечего сказать! – вставил Шафиров.
– Не надо нам немцев ни с волей, ни без воли! – ещё идя к собеседникам, крикнул князь Василий Владимирович Долгоруков, отвечая Скорнякову и приведя его в полную невозможность как-нибудь вывернуться.
– Спасибо, князь Василий, что недолго думал да хорошо сказал, – поощрительно, качнув головою и протягивая руку, отозвался Толстой… – Я ведь думаю, что и сам Гриша теперь смекает, что без немцев обойдётся?.. А у него это просто с языка сорвалось – от спешки…
– Конечно, можно и совсем… без немцев, коли вы не хотите… – вздумал поправиться Скорняков, – но…
– Никакого «но» тут нет, а одни мы, русские люди, норовим для себя подумать о добром порядке. А согласись, Гриша, кому же свой дом устраивать, как не хозяину? Ведь немцы гости у нас, – ещё раз возразил князь Василий Владимирович, и противник не нашёлся что сказать, а только развёл руками.
На всех лицах, кроме Писарева, появились улыбки. Воцарилось молчание, все предались раздумью. Пользуясь паузою, Толстой поднялся с места и, озирая всех гостей своих, сказал:
– Вот с чего я хотел бы начать нашу беседу – послушайте. Был я у Голштинского и узнал невольно его затеи: женить своего двоюродного брата на Елизавете Петровне и за ней дать в приданое ему Курляндию, да ещё с одним нашим островом на море. Владея островом Эзелем как приданым за женой, герцог Фридрих Голштинский, при устройстве союза своего брата с младшей цесаревной, намерен выпросить себе всю Эстляндию, если ещё не Лифляндию, да нашим войском завоевать и всё своё родовое наследство от датчан на первый случай. На счастие наше, Елизавета Петровна терпеть не может голштинца, что прочат ей в женихи. Поэтому есть ещё для нас возможность, коли вступимся теперь же да умно поведём дело, эти голштинские затеи совсем подсечь. Нужно умно начать и не разрознивать нам сил своих. Я даже готов с злейшим своим недругом сойтись, только бы отрубить хвосты голштинским лисичкам да зайчикам. Вот пусть каждый из вас, братцы, теперь же и выскажет, что представляется его разуму годным при настоящих обстоятельствах… Предоставляю речь тебе первому, Пётр Павлыч, как дельцу опытному и осторожному…
– Благодарю за честь, – отозвался Шафиров. – Я могу одно сказать: коли покуда это только одни голштинские похвальбы, так очень хорошо знать их и на ус нам намотать, а дело начинать нам рано. Прежде бы посмотреть, что дальше будет. Представляется мне как-то невероятным, чтобы не было обещания, коли уже расхвастался голштинский павлин, что он и то и то поделает. Если Головкин неподатлив на обещания, зато Остерман для немцев на всё готов – и сделать, и надоумить, нашему народу во вред. Прежде дела поэтому нужно эту змею – Остермана – лишить возможности вредить. Не допускать его в дела иностранные, а из русской службы совсем уволить! И если это удастся, тогда только можно надеяться, что отнимется главная рука и поддержка этому нахальному у нас хозяйничанью. Вот чем нам, русским, и Меньшиков больше всего противен, что он этому аспиду – главная поддержка! И ты, граф Пётр Андреич, должен прежде решить вопрос: можешь ли ты вытолкать отсюда Остермана?
– Сразу нельзя… а постепенно, полагаю, можно: прибравши в руки как следует власть, и этого немца спровадить можно.
– Да власть-то тебе забрать не придётся, при его наветах. Ты знай, что он поймёт с первого же шага твою игру и примет свои меры. Головкин пробовал столкнуть его, да не смог!
– Если Головкин, как ты говоришь, Пётр Павлыч, пробовал при лучших обстоятельствах, то теперь и подавно не придётся, – ответил Дивиер. – Шурин мой ему поручает воспитание внука её императорского величества… и теперь его садят в совет.
– Вот, первое дело, и надо нам не допустить Остермана быть воспитателем, – сказал князь Василий Владимирович Долгоруков. – И это, я думаю, легче всего удастся, если внушить императрице, что никак нельзя воспитывать государя для русского народа нерусскому… Да и подмётные письма можно пустить по этому поводу. А там пусть Сенат и Синод сделают общее представление и прямо скажут, что её величеству нет выгоды противиться общенародной пользе и общему требованию.
– Я охотно присоединяюсь к этому мнению князя Василия Владимировича и берусь поддерживать в собраниях наших, по Сенату, этот дух, да и в Синоде могу присоветовать призвать к Георгию Дашкову ещё других русских архиереев, которые бы сторонника немцев Феофана[73] в свою очередь скрутили понадежнёе…
– Это само собой, а ещё лучше для усиления русского влияния в делах в это царствование – восстановить патриаршество, в лице русского… Тогда Георгия, например, можно в патриархи, – высказался Скорняков-Писарев.
Этот вывод всех поразил и заставил задуматься.
– Только восстановить патриарха надо без прошлой страшной силы, какая была при Филарете[74]. В светские дела правительства пусть он не суётся, а тогда только высказывает мнение, когда его спросят. А по владению монастырскими вотчинами мы сообща поставим управителей – стряпчих; он – со своей стороны, мы – со своей; игумнам же, архимандритам и архиереям в имущество и владенье им не вступаться. Им на содержанье всем можно назначить достаточно…
– И я так же думаю! – воскликнул граф Мусин-Пушкин, прибавив с самодовольством: – Мы уж кое-какой завели, кажется, порядок… чернецы уже попривыкли к надзору… потакать им нечего…
– Н-ну! Коли патриарха-то поставите вновь, он, чего доброго, и упираться станет, где представится возможность, – заметил как бы вскользь Шафиров, поглядев на Мусина воспросительно.
Вместо него ответил Толстой:
– Я не стою за патриарха, но, думаю, обуздывать его можно будет, когда он один с нами будет сидеть в совете и крепить своею рукою определения… Тогда только Синод следует подчинить совету, как и Сенат.
– Да согласятся ли сенаторы-то стать из правителей полноправных в подчинённые совету? Тут выйдет немалая рознь и пререкания, – заметил Шафиров.
– Конечно, своей волей они этим правом в пользу совета не поступятся, так же как и синодские; нужно властью государыни установить это подчиненье. Сенат надо разделить на коллегии и к коллегиям расписать по сенатору или по два, – также и духовное управление, разделить на департаменты. Кому придётся в котором сидеть, тот за ход дела и отвечает, как президент или вице-президент коллегии. А не то – быть синодским и сенатским членам относительно выполнения предписаний совета как членам коллежским: и самим дело вести, и ревизии подвергаться, и отчёты подавать… всё как следует.
– Важно бы всё это, конечно, граф Пётр Андреевич, что говорить… только трудное это дело! – сказал Мусин. – Особенно при женской руке, коли оставить ей вожжи держать, а махину эту в ход пустить. Тут со всех сторон начнутся подкопы под вас, воротил, и удержаться вам будет очень трудно. Скатитесь.
– Всех не скатят. На место скаченного другой явится, а опасность потерять место заставит усидевших плотнее соединиться… действовать заодно…
– Да, найдёшь ты у наших бояр единодушие, держи карман… Коли кого скатят, на его место десять примутся ухаживать, торгуя совестью. И для удержки у тех же немцев придётся помощи просить, – выговорил не без самодовольства Скорняков-Писарев.
Настала новая, довольно продолжительная пауза. Прервал её опять Толстой, вопросом Скорнякову:
– Скажи, однако, Григорий Григорьич, что это тебе дались одни немцы да немцы? Почему это ты без их участия не допускаешь у нас ничего путного и с чего это ты думаешь, что они могут быть поддержкою, а мы сами друг друга способны только съедать и продавать? Другой со стороны, не зная тебя, невольно ведь подумает, что ты словно подослан их нам навязывать да выхваливать их содействие.
Скорняков обиделся.
На остальных присутствующих это пререкание произвело неприятное впечатление.
К счастию, Шафирову удалось прекратить распрю. Обратившись к Григорию Григорьевичу, он сказал ему:
– В моём деле ты оказал такую же медвежью услугу сразу нескольким. О себе я не говорю… Вину свою признаю[75] и не отпирался от неё. Но её бы не было без твоей подслужливости Сашке Меньшикову. Ведь и ему ты теперь не верен, находясь между нами. Стоило ли губить тебе меня за мнимую вину мою, когда я заботился, по родству, чтобы брату дали заслуженное? Я на тебя не гневаюсь за прошлое, но прошу тебя дружески пожалеть сколько-нибудь нас и не продолжать больше ничего такого, что может тебе представиться годным для отомщенья за свою мнимую обиду, когда здесь ты один и есть зачинщик.
Тон сказанного Шафировым был самый дружелюбный и миролюбивый, так что Скорняков, совсем усмирившись, тихим голосом продолжал:
– Прости меня: кругом виноват… Никто бы так не вразумил меня в вине моей, как ты, Пётр Павлыч… – И затем, обратившись к другим, прибавил:
– Простите, господа честные…
Когда все успокоились, князь Долгоруков заметил шутя:
– Дальше Сената – в качестве правления дел сообща по коллегии – такого горячку, как Скорняков, и садить нельзя…
– Я того же мнения, – вступил Дивиер. – Насколько, господа енералы, удалось мне понять из сказанного, нас, сенаторов, вы думаете засадить за слушанье текущих дел – не более. И в этом я нахожу, при второстепенной роли Сената, пожалуй, самое подходящее отправление. Думаю, что если мне удалось кое-что сделать не совсем дурное по заведованию порядком в столице, это именно потому, что отдавался делу с охотою и вникал в него. Поэтому за разделение дел я готов стоять убеждением в проке, могущем от того быть. Особенно когда видишь, с каким малым вниманием слушаются дела в общем-то присутствии Сената… Каждый надеется услышать мнение другого и, надеясь, ленится вникнуть сам. А если отвечать за решение придётся самому судье-докладчику, так и иначе возьмёшься за него, и не раз прочитаешь да сообразишь: как бы и так, и так повернуть, не лучше ли выйдет? Вот, к примеру сказать, простое дело – данные на землю! К чему бы они? Благо есть что давать! А вот с тех пор, как начал я выдавать их, сколько уж открывается споров, с которыми ещё покуда можно разобраться; а если запустить год-другой, то и выйдет путаница. То же и с сенатскими решениями.
– Я так и знал, что из тебя и сенатор выйдет каких много, – поддержал Шафиров генерал-полицеймейстера. – Человек как ты, Антон Мануилыч, всюду будет пользу приносить. А что касается до твоего прямого художества – это, конечно, исполняемая тобою должность генерал-полицеймейстера! Тут уж никто тебя не заменит, говорю тебе истинную правду, не думая нисколько льстить.
– Очень благодарен тебе, Пётр Павлыч, но, к несчастью, далеко не все умные люди так думают, как ты! Вот мой светлейший шурин не признает за мной никакой заслуги и идёт против всякой предлагаемой мною меры.
– У светлейшего шурина твоего, – сказал князь Долгоруков, – Антон Мануилович, свои расчёты. Он боится, чтобы ты ему ножку не подставил.
– При настоящей владычице нашей ему нечего бояться такой напасти. Всех, кто перегонит его на шаг, он столкнёт с дороги.
– Так, конечно, выходит! – озирая гостей своих, решил Толстой. – Плетью обуха не перешибёшь… надо посмотреть, да побольше присмотреться к тому, как пойдут дела с советом. А теперь довольно морить нам себя толками о делах… И вправду иной думает, что мы собрались ковы строить другим, а не провести сами приятно время, свидевшись так кстати.
– И в разговорах приятно время делить, – заметил серьёзный Шафиров.
– А лучше пить да потчевать друг друга! Утро вечера мудренее! – отшутился хозяин, завидев показавшийся в растворённых дверях поднос с наливками и закусками. Поднос был поставлен на средину стола, и хозяин ласково произнёс, встав и поклонясь в пояс:
– Милости просим, не обессудьте, братцы. Берите чарки сами… Холопов долго я не терплю в своём кружке, за разносом…
И началась непринуждённая пирушка с чоканьем, шутками и песнями, кончившаяся за полночь.
Светлейший князь счастливо покончил свои разъезды и воротился совершенно успокоенный. В Почепе он сам пересмотрел все собранные у управителя грамотки и записки, на которые как на улики указывал доноситель противник. Взяв с собою самые опасные, князь сжёг остальные и проехал по рубежу, разыгрывая роль попечительного о государстве военного администратора. Появление его светлости в Риге наделало толков, но все вестовщики гнули в сторону совершенно противоположную истинным побуждениям и планам герцога Ингрии. Ближе к истине был только Пётр Михайлович Бестужев, и он высказал свои опасения герцогине Курляндской. Но на этот раз дело обошлось благополучно, и на другой день получилось известие, что князь уехал на Псков, а оттуда в Петербург, где его не ожидали так скоро.
– Слышал, что наш чудотвор, светлейший, дома уж и завтра нас соберут в совет? – молвил, входя к Мусину-Пушкину, граф Пётр Андреевич Толстой.
– Нет, а видел Макарова… летит сломя голову, никого, надо полагать, не видит и под собой земли не слышит. Ну, думаю, не воротился ли?
– Отгадал… А меня так изумил сам странник. Благоволил он своею высокой персоной ко мне прикатить. Да с чем бы ты подумал? С повинной! Как завидел меня, так прямо и кричит: «На мировую идём! Полно нам с тобой щетиниться… не та пора!» Я не мог прийти в себя от удивления. Протираю глаза: не грежу ли, что он сам руку протягивает. Спрашиваю: «Что с тобой, князь?» «Не насмехаюсь, – говорит, – а воистину прошу забыть прошлое и помириться. Мы ссоримся, а дела стоят… везде неустройства… Полячишки дерзость берут больше; немцы – ещё того пуще… Коли оскорбил – готов удовлетворение дать, только не суди обо мне превратно: не самовластвовать я хочу, а хочу разумного дела да толку. В совете тебе я, – говорит, – готов первенство дать, только стой ты за наше, русское, а не за немецкое дело. Меня обносил Головкин на свадьбе, что я заговорил о заступлении государыни за Голштинию, а теперь сам с голштинцами шушукает и ладит, как бы и второго зятя навязать государыне, чтобы плотнее скрутить нас, русских людей». Я, знаешь, вытаращил глаза на Сашку, думаю: не рехнулся ли он? Он заметил моё недоверие и говорит: «Я тебе словно повесть несбыточную рассказываю – так ты глядишь на меня. Завтра услышишь в совете… Убедишься, что я добра желаю и на тебя надеюсь… А теперь прощай». Опять протянул руку, и я невольно дал ему свою. Что-то, видно, впрямь сладили наши приятные люди, господа голштинцы. Уж ни с того ни с сего Меньшиков бы не полез ко мне мириться?
– Дивное дело! – в раздумье молвил Мусин-Пушкин. – Смотри, Петруха, не с подвохом ли только Сашка комедию таку перед тобой отломал? Он ведь величайший хитрец и сыграть в друзья и в раскаянье ему ничего не стоит!
Толстой насмешливо улыбнулся и ответил:
– Провести нас, как сам ты ведаешь, нелегко. А не только я, но и Фома неверующий поверил бы, что, стало быть, Меньшикову теперь большая нужда во мне, если он, не глядя ни на что, предлагает стоять вместе за то самое, что я и без него стал бы поддерживать. Он ведь не навязывался мне в дружбу и мелким бесом не увивался около меня, как делают все надувалы. Высказал и ушёл. Просил только подумать. Да недолго и думать придётся: завтра ведь узнаю всё доподлинно… Одно из двух: или Сашка совсем с ума спятил, или он говорил мне всю истинную правду, зная, что за родное я готов стоять, не разбирая, кто союзник мне: друг или враг. Подумай, однако, что я вам говорил – помнишь, как просил к себе? – про затеи Голштинского? Как приехал Меньшиков да увидел, что без него сделано, так и бросился ко мне, видя, что времени мало для расстройства подвоха.
– Как ты-то баешь, ладно выходит, и я тотчас всё припомнил. Сдаётся, ты прав! И Сашка – молодец! Спасибо ему, что за своё стоит. Сильны, одначе, и те-то, коли заставили его в тебе искать поддержки. Вот и узнай тогда, кто ворог, кто друг? Дай Бог, чтобы у вас с Меньшиковым дело пошло на пользу всем. А если он вздумал тебя провести, в издёвку пускаясь, тогда что?
– Тогда я уже непримиримый враг… либо мне, либо ему… Беру тебя, граф Иван Алексеич, в свидетели и считаю таким союзником, который не побоится и сладкое распивать вместе, и горькое делить по-братски. Увижу, что надул Сашка, – с ним больше ни полслова никому из нас. Одна тогда нам дорога – топить его, не свёртываясь и не щадя себя… Пощады от изверга нечего ждать, разумеется…
– Я, граф Пётр Андреич, так же как и ты, пожил довольно на свете. Коли впрямь Меньшиков хочет стоять за своих верно и честно – готов последние силы не щадить, идя с ним заодно. Если же нет, то заодно с тобой будем стараться его стереть; не удастся – что Бог даст, то и будет…
Оба друга были сильно растроганы; но пришёл сын Мусина, и прерванный разговор не возобновился. Подошли гости, и началось обыкновенное каляканье, а через час Толстой, жалуясь на боль в пояснице, распростился с приятелями. Вскоре стали расходиться и гости. Простившись с ними, Мусин-Пушкин отправился в опочивальню, но долго не мог заснуть, волнуемый мыслями о завтрашнем дне.
Такие же заботы отгоняли сон и от светлейшего.
– Посмотрим, что они намерены на первый случай потребовать, – говорил он жене. – Я виделся с Елизаветой Петровной и сам нарочно её спросил: «Как находите, ваше высочество, своего будущего супруга?» «Какого такого?» – ответила она со своим обычным смехом. «Принца Карла, – говорю. – Ваш зятёк решил непременно справить вашу свадебку по весне, вероятно, заручившись высоким согласием вашим?» «Оставьте, князь, пустяки эти… Этого противного Карла я видеть не могу, как и самого Фридриха… Я уж маменьке говорила, чтобы не поминала мне про этот союз. Довольно, что Аннушка грустит со своим ненаглядным». Такое её решение нам на руку! Вот мы и посмотрим, как поможет голштинцам Головкин. А я уж знаю, что и как делать с курляндчиками. В Ригу мне из Митавы вызывали одного нужного человека. Он при Анне Ивановне, хотя не на видном месте, да всё знает и способен всё поворотить куда захочет. Сторговались сносно. По шестисот талеров в год да десяток гаков в Лифляндии, по соседству с курляндской границей. Да и то тогда, когда всё справит, что я наказал. А малый ловкий и на всё горазд! Бестужева не хвалит и советует его паче всех опасаться. «Всего бы, – говорит, – удобнее его совсем в Питер удержать». Тогда махину подвести берётся, а при нём не обещается: «Очень, – говорит, – Пётр Михайлыч глазаст, и оторвать его от вдовы, по собственному желанию, ни за что не удастся». А с ней я и видеться не хотел. Одно дело – спешил, а другое дело – боялся проболтаться, да и незачем. Что она думает – это мы знаем, а что предпринимать намеревается – тоже узнаем. Вот уж прислал друг сердечный и первое извещение, что Анна Ивановна сюда едет. Прибудет её высочество в самое выгодное для нас время, пока ершиться станут голштинцы и делать ей предложение: отказаться от мужнина наследства. Она, разумеется, будет некаться, а они сильнее настаивать. Я разыграю здесь её друга и покровителя, расстанемся мы друзьями. В Митаву же я нагряну, как получу от приятеля успокоительные и покладные на нашу руку вести. А не то, может быть, и так смастерим. Здесь её высочество встретим и уверим, что для полного укрепления её прав мы войско введём. Сами туда – шасть и, пользуясь страхом безмозглых курляндчиков, договоримся с ними начистоту: берите нас, и всё будет спокойно, и нечего вам бояться!
– Смотри, Саша, не ошибись! Теперь особенно, друг мой, не время тебе на даль глаза пялить, когда у самого под ногами колышется, чего доброго…
– Не беспокойся… Приём, который нам сделан, даёт надежду, что короткие отъезды выправляют прекрасно наши дела и роняют друзей наших наповал. Когда я ехал назад, правда, думал и задумывался даже: что-то здесь встретит? Приехал – и отлегло от сердца. Верно, и впрямь я в сорочке родился!
– Смотри, Саша, не съешь блин непомасленный! Как ты станешь заноситься, веришь, на меня такая грусть находит, что я просто сама делаюсь не своя. Ни с того ни с сего защемит-защемит сердце, голова закружится; я холодею и сил лишаюсь.
– Ты просто-напросто больна. Ужо я Блументроста на тебя напущу. Смотри, пей у меня всё, что пропишет… шутить нечего головой…
– Да я знаю, в чём болезнь моя. Ей лекарства не дадут облегчения. Болит в сердце, друг мой, хочет ретивое вырваться, так бьётся и трепещет…
– Вестимо, болезнь… что ты мне ни рассказывай! Ни с того ни с сего вещун, как называют бабы, без порчи не приходит, и люди умные говорят: не порча то, а болесть; и врачевание отыщется у искусного лекаря, хоша бы и позапущено было… Всё же облегчение даст архиятер, коли наш Шульц не смыслит. Непременно завтра же пошлю за Блументростом!
– Оставь, пожалуйста, говорю тебе; недуг у меня в сердце. Коли не любила бы я тебя, не мучилась бы, слыша, как вороги подкапываются.