– Эстергази! – вскричал великий князь вполголоса и схватил посланника за рукав шитого кафтана – роговая музыка ревела глухо и позволяла им разговаривать секретно. – Я ваш друг, самый верный, самый надёжный… Вы будете мой доверенный… если… если вы поможете, посоветуете мне, как выйти из немилости у тётки…
– Слова вашего высочества – дороже золота! Очень просто! Слушайте… Вы мужчина и должны знать женское сердце. Императрица вас обожает – атакуйте её сердце! Попросите у её величества аудиенцию, упадите к ногам, признайтесь, что вы действительно симпатизировали его величеству королю Прусскому… Но вы невиновны. Нет… Обещайте ей самым серьёзным образом исправиться. Вы ведь были сбиты с толку вашими дурными советниками…
– Кем же? Кем?
– Самым близким к вам человеком, которому вы верили…
Облитая мягким светом восковых свеч, обмахиваясь веером из страусовых перьев, весело и беззаботно разговаривая со своим любовником-красавцем, польским дипломатом графом Станиславом Понятовским, проходила мимо в этот момент Фике.
Граф Эстергази склонился в глубоком поклоне перед великой княгиней, показал в улыбке длинные зубы Понятовскому, потом опять весело смотрел на великого князя.
– Кого вы имеете в виду? Понятовского? – шептал тот. – Это же наш друг! Да, да – и какой ещё друг… Недавно я вошёл к жене и вижу, что она его целует… Я и не знал, что подумать, но она схватила меня за руку, кричит: целуй, целуй его и ты! Он открыл заговор против нас! Он нас спас!
– И вы тоже целовали Понятовского, ваше высочество?
– Ну конечно…
– Значит, вы действовали так, как подсказала вам великая княгиня? Не правда ли? Ну, вот она и является вашим первым советником… вы обсуждали с нею все ваши дела? Советовались с нею?
– Нет, эта женщина глупа для этого… Она только передавала мне то, что ей говорил Бестужев.
– Вот мы и добрались до того человека, который подтачивал цветущее дерево вашего благополучия. Итак, ваше высочество, упадите на колени перед её величеством, признайтесь ей в том, что ей и так известно и чего нельзя уже отрицать, и скажите ей, что вы были сбиты с толку Бестужевым, который действовал на вас через вашу супругу. Главное – через супругу. О, я уверен, что императрица будет рада услыхать это.
– А! – сказал великий князь. – Действительно! Бестужев слишком уже много о себе думает, пора его унять… Бестужев… Это всё Бестужев и великая княгиня… Вот бестия! Эта мысль мне нравится.
На следующий день императрица приняла племянника и наследника вечером в своей опочивальне, сидя как всегда в большом кресле у постели. Передний угол сиял весь богатыми окладами икон и лампадами, цветные отсветы переливались на свободном платье императрицы.
Пётр Фёдорович вошёл, широко шагая, и с маху опустился на пол, неловко задел скамеечку, на которой стояли ноги императрицы, прильнул к её коленям. Елизавета Петровна молчала, сидела скорбно. И в эту минуту этот полупьяный молодой человек словно почувствовал в ней свою мать, ласк которой он никогда не знавал, почувствовал, как он извёлся от вечного пьянства, от гульбы, от грубого общества своей немецкой дворни. Любящая женская душа окружала, заполняла его своей добротой, и несчастный этот полурусский, полунемецкий парень понял, как по-человечески он несчастен в своих домогательствах против этой доброй женщины.
– Тётя Эльза, – сказал он по-французски, – простите меня… Я так виноват перед вами… Простите…
Елизавета Петровна гладила его по волосам своей широкой, мягкой рукой.
«Как хорошо! Эдак-то бы всегда!» – думала она, часто и коротко дыша – мучила её одышка. Разве не об этом она мечтала, когда среди всех интриг создавала вокруг себя свою семью?
– Петенька, мой мальчик! Ну, кайся мне, твоей тётке, сестре твоей матери…
– Тётя Эльза!.. Действительно правда, я некоторое время уважал короля Прусского… Он казался мне образцом… мужчины… Образцом человека. Я хорошо его помню – я видел его ещё там… дома… В Пруссии. Я хотел бы тоже править страной так, как он правит, иметь у себя такое же хорошее войско.
– Что ж тут плохого, Петенька? Это хорошо. Твой дед, Пётр Алексеевич, тоже правил страной хорошо, да и войско у него было получше, чем у Фридриха. Да и до сей поры нигде нет солдат лучше русских!
Петра Фёдоровича тут передёрнуло. Да разве может быть войско на свете сильнее, чем померанские гренадеры? Лучше его голштинских молодцов? В его ушах загремел их пьяный хохот в караульне, что он устроил в Ораниенбаумском крепостном городке, Петерштадте, где была специальная зала на манер старых немецких таверн… Чтобы пьянствовать… Однако спорить об этом со старой тёткой никак не приходилось, и это он понимал очень хорошо…
– Я знаю это, тётя. Как русские дрались под Гросс-Егерсдорфом! Жаль только, что Апраксин так задержал движение войск… Наша армия разбила бы Фридриха окончательно. И мне теперь очень стыдно, что это мы задерживали движение Апраксина, чтобы он не торопился.
– Кто это мы?
– Мы с женой!
– Зачем же вы делали это?
– Нам советовал так Бестужев… Да, да… Он говорил, что для счастья России нам выгодно быть в дружбе с прусским королём. У короля Прусского крепкое войско, у Англии – сильный флот, и мы трое – Пруссия, Россия и Англия – могли бы распоряжаться Европой. Он говорил, что если русская армия побьёт прусского короля, то это будет большой ошибкой – Россия тогда останется в одиночестве. Ведь рано или поздно немцы Австрии и Пруссии объединятся, и тогда они вместе нападут на Россию.
– Петенька, глупый ты мальчик! Да когда же это будет? Но мы загодя должны отсечь руки у прусского короля, а то они у него слишком загрёбисты… «Россия должна рассчитывать только на самоё себя да на свою правду!» – говорил твой дед. Ну и что же ещё советовал Бестужев?
– Он говорил, что ежели мы задержим армию, то король Прусский тогда побьёт Австрию и нам не придётся воевать совсем… А с ним, с королём, надо бы было заключить мир!
– И ты писал об этом Апраксину?
– Я? Нет! Жена писала… Фике… Она вообще постоянно советовала мне вмешиваться в государственные дела… Потому что…
– Ну, говори, говори! Почему же?
– Она говорила, что вы поступаете неправильно, что воюете… Она говорила, что знает дело лучше вас. И она взяла с Апраксина клятву…
– Клятву?
– Да, клятву, что он не будет идти вперёд, пока она ему не разрешит. Простите, простите, тётя!
Елизавета Петровна не сымала руки с головы своего буйного племянника. Петя-то всё равно что сынок… Аннушки, родной сестры, сын. Господи! Он не будет же больше делать так.
А Пётр Фёдорович бормотал и бормотал:
– Простите же, тётя… Меня обманули. Я не люблю великой княгини… Я ей не верю. Она – змея, которая только о том и думает, чтобы поссорить меня с вами, чтобы втереться между нами. Так советует ей Бестужев… А вы мне как мать…
Он всхлипнул.
«Господи! Неужели Петя исправится? Вот нечаянная-то радость, царица небесная… – думала государыня. – А как приятно прощать блудных сынов, когда они приходят каяться…»
– Ну, успокойся, успокойся… Так ты говоришь, твоя жена с Бестужевым в моё дело лезут?
Тот затряс утвердительно головой.
– Да! Они в заговоре против вас…
– Встань, великий князь! – сказала Елизавета Петровна и приподняла его голову, поцеловала в заплаканное лицо. – Иди! Спасибо тебе за правду… Если тебе что нужно – приходи теперь прямо ко мне.
«Так вот оно что! – думала императрица, постукивая правым кулачком о левую ладошку. – Ясно! Ин, Алексей Петрович, тебе мало того, что ты вертишь делами всего царства. Так с Фридрихом снюхался, кобель! То-то вас с Вильямсом да с Кейтом водой не разлить… Всё шуры-муры…»
Великая княгиня и Бестужев вскоре же почувствовали нависшую над ними грозу: великий князь становился всё грубее с женой, императрица перестала замечать её. Придворные стали отдаляться от великой княгини, от Бестужева, вокруг обоих образовалась пустота… Фике не выходила из своих покоев, усердно читая «Историю путешествий», Бестужев же держался так, словно ничего не произошло. Была тишина, в ней зрела буря.
В конце этого тревожного года король Прусский, у которого были развязаны руки, снова отбил у австрийцев Бреславль. Союзники усилили свои тревожные обращения к Елизавете Петровне, и граф Фермор, по приказу Верховной Военной Конференции, в декабре поворотил свою армию в Пруссию, где по просьбе депутации граждан занял сложившую добровольно оружие прусскую крепость Кенигсберг. Это было ловким манёвром самого Фридриха: успех русской армии как будто бы обозначился, Фермор был оправдан им в глазах императрицы, но русским всё равно приходилось зиму до весны стоять неподвижно на зимних квартирах, не воевать. Фридрих же тем временем в срочном порядке занял ряд крепостей – Пилау, Тильзит, Мариенвердер, Диршау и Торн.
Следствие над Апраксиным продолжалось. В Нарву к нему приехал сам всемогущий начальник Тайной канцелярии Александр Иванович Шувалов. Допрос, очевидно, дал дальнейшие определённые факты, потому что утром 15 февраля Фике получила от своего любовника, графа Понятовского, записку:
«Вчера арестован Бестужев, с ним ваши друзья – ювелир Бернарди, Елагин
– адъютант Разумовского и ваш учитель – Ададуров», – писал польский посланник.
Великого канцлера Бестужева императрица вызвала на заседание Верховной Военной Конференции, и, когда он приехал и выходил из кареты на подъезд дворца, у него отобрали шпагу, арестовали, отвезли домой, приставили крепкий караул.
Через неделю после ареста вышел громовой указ Елизаветы Петровны Сенату по поводу дела Бестужева. Он гласил:
«Извещаем всех и каждого, что наш досюльный канцлер Бестужев-Рюмин лишается всех почестей и званий по справедливости Божией – за свои вины. Что мы многократно питали долготерпение и умеренность к названному Бестужеву, какие только разрешал закон. Что мы во всех потребных случаях простирали на него покровительство и защиту. Но нам не пришлось вкусить от плодов милости нашей к этому человеку. Напротив, преступления его выросли в таких размерах, что нам не остаётся ничего иного, как действовать так, как мы действуем сейчас…»
В дальнейшем указ в вину Бестужеву ставил его «гордость» и «жадность», неисполнение им императорских указов и, наконец, что он «неправо докладывал великому князю и наследнику и его супруге» и «старался злостнейшими клеветами отвращать их от любви и почтения к её императорскому величеству». Главных причин, конечно, указать было неудобно.
Для Екатерины создалось положение, при котором, по её же выражению, «не было никакой возможности остаться не запутанной в это дело». Однако и тут выручил он же, Бестужев.
Даже такая гроза, разразившаяся над ним, не испугала этого ловкого, прожжённого царедворца, смелого и выдержанного. Через одного из своих музыкантов и графа Понятовского он передал Фике записку, в которой ей советовал «держаться смело и бодро», потому что «одними подозрениями ничего доказать нельзя», между тем как «доказательства все сожжены». Было даже условлено, что их переписка будет продолжаться, для чего музыкант Бестужева будет прятать записки своего господина в кирпич, сложенный для постройки нового здания рядом с домом Бестужева… Записка, однако, была перехвачена, передана императрице, и та увидела, что Фике в своих письмах писала не имена, а условленные клички, то есть определённо конспирировала.
Картина была ясна – в петербургском правительстве хозяйничали длинные руки Фридриха II, прусского короля. Снятого Бестужева заменил граф Михаил Ларионович Воронцов, вполне находившийся под влиянием наследника, к тому же ещё жившего с племянницей Воронцова. Да и главнокомандующий армией, действующей в Пруссии, Фермор уже написал этому же Воронцову письмо, в котором ищет его покровительства:
«Понеже главнокомандующий требует ассистенции
милостивых патронов,
– писал генерал-аншеф Фермор на своём полурусском языке, – того ради беру смелость вашего сиятельства просить – меня и вручённую мне армию в милостивой протекции содержать и недостатки мои мудрыми вашими наставлениями награждать…»
Многоголовая гидра измены, предательства, королевского прусского шпионажа и интриг плелась, росла, пухла, окружила Елизавету со всех сторон, и не Елизавете Петровне было совладать с нею, тем более что комедия раскаяния великого князя обезоружила её совершенно.
Всё это время Фике ходит «с кинжалом в сердце». Великий князь, после тринадцатилетнего супружества, не смеет приходить к ней в комнату, если там она одна. Он не смеет говорить с ней без свидетелей. Она появляется иногда при дворе, но опасается говорить с нужными ей людьми, так как может навлечь на них гонения. Она тщательно следит за своими бумагами, и всё, что опасно, – и письма и счета, – всё давно сожжено. Она ждёт ареста и следствия.
Однако время идёт, острота положения постепенно сглаживается. Только тогда, не раньше, Екатерина Алексеевна начинает предпринимать свои ответные ходы… Она и раньше была умненькой девочкой, а полтора десятка лет при русском дворе научили её многому. И Фике наконец пишет письмо государыне. Пишет по-русски…
«Я имела несчастье навлечь на себя ненависть великого князя», – пишет она, и поэтому просит у императрицы разрешения уехать домой, в Штеттин. К родным.
«Я проведу остаток моих дней у родных, моля Бога за ваше величество, за великого князя, за всех, кто желал мне добра или зла – безразлично. Я убита горем… Я только хочу спасти свою жизнь…»
Но даже такое трогательное письмо не произвело нужного действия: ответа не было, и нужно было нажать сильнее. Великий князь удачно нажал на родственные чувства, а Фике затрагивает теперь другую слабую струнку императрицы – её религиозность. Отец Фёдор, общий духовник и императрицы и Фике, – «силён, как лев и мудр, аки змий». Этот служитель алтаря после ночи, проведённой в беседе с Фике, на следующее утро явился к императрице. Нет никакого сомнения, что он получил за это значительную мзду.
Отец Фёдор убедил государыню, что она должна принять свою невестку.
На страстной неделе императрица всегда говела. В Великий понедельник она послала сказать своей невестке, что примет её вечером.
С вечера Фике оделась в тёмное платье, долго ждала, прилегла, заснула. Только в половине второго ночи к ней в спальню явился Александр Иванович Шувалов, начальник Тайной канцелярии. От своих сложных дел этот человек страдал тиком – всё лицо у него передёргивалось, и при малейшем волнении он страшно таращил глаза.
– Ваше высочество! – тронул он Фике за плечо. – Проснитесь! Её величество императрица желает вас видеть!
С бьющимся сердцем великая княгиня шла за жестоким разведчиком по слабо освещённым галереям дворца – нигде ни души. Вдруг навстречу загремели ботфорты – к императрице тоже шёл великий князь Пётр Фёдорович, супруг Фике.
Императрица ждала Фике в своём кабинете, в длинной комнате в три окна. В двух простенках – золотые туалеты императрицы. На туалетах – свечи. Фикхен сразу же заметила, что на одном из туалетов лежат письма. Её письма!
В кабинете кроме неё были великий князь-наследник, граф Шувалов. Императрица сидит в обычном своём большом кресле. Перед ней ширмы, за ширмами – кушетка, на кушетке – Пётр Шувалов. Ещё один свидетель того, что будет говорить Фике.
Великий князь шагает по комнате, Александр Шувалов стоит неподвижно.
Фикхен смотрит на императрицу и видит, что та не гневна. Нет, она только печальна. И Фикхен бросается к ногам государыни, целует ей руки…
– Встань! – приказывает Елизавета Петровна.
Фикхен не подымается.
– Ваше величество! Отпустите меня. Уехать… Домой! К родным! – рыдает она.
Императрица достаёт платочек. Тоже плачет.
– Ну, как же я отпущу тебя? – говорит она. – У тебя же дети!
– Мои дети в ваших руках, и никогда ничего лучшего они не смогут иметь…
– А что я скажу обществу о твоём отъезде?
– Ваше величество, можете объявить те причины, по которым меня ненавидит мой муж… Если… Если это только будет прилично…
– Но, Фике, чем же ты там будешь жить?
– Буду жить, как жила до приезда сюда…
– Твоя мать в бегах. Она в Париже! Она оставила Пруссию.
– Да, я знаю… – всхлипывая, говорила Фике. – Мама! Мама так предана России… Король Прусский и преследует её за это.
– Встань же… Приказываю тебе.
Фике поднялась с колен и стояла под тихой речью Елизаветы Петровны, скорбно опустив голову:
– Один Бог свидетель, сколько я плакала, когда ты была больна вскоре же после твоего приезда… Помнишь? Я так любила тебя. Да разве я бы оставила тебя здесь, если бы не любила!
«О, императрица оправдывается в том, что я не в милости у ней! – отмечает про себя Фике. – Значит, смелей…» И говорит:
– Величайшее моё горе – это немилость вашего величества.
– Но послушай, – продолжала государыня. – Ты – гордячка. Помнишь, я раз даже спросила тебя, не болит ли у тебя шея – ты не поклонилась мне…
– Боже мой! – всплеснула руками Фике. – Да я никогда до сей поры и не подумала, что в этом была тогда причина вашего вопроса, ваше величество.
– Ты воображаешь, что ты умнее всех!
– Ваше величество! Если бы это было так, я поняла бы ещё тогда, столько лет назад, почему вы задали мне такой вопрос. Но я не поняла! Я так ещё тогда мало понимала!
Великий князь прервал своё расхаживание по кабинету, остановился около Шувалова. Донеслись слова:
– Она ужасно упряма.
Фике подхватила эту реплику. Как опытный фехтовальщик, она обернулась к мужу, напала на него:
– Ваше высочество, если вы говорите обо мне, то здесь, в присутствии её величества, я должна сказать, что я лишь зла на тех, кто подбивает вас на несправедливые поступки. Да, я стала упряма, потому что та моя угодливость, которую я соблюдала по отношению к вам всё время, вызывала в вас лишь одну неприязнь…
Наступило молчание. Императрица сидела, прикрыв глаза рукой от ярких свеч. Великий князь и Шувалов говорили теперь про связь Бестужева со Штембке… Так как это не касалось Фике, то она стояла молча, перебирая на груди чёрные кружева. Наконец императрица подняла на неё глаза:
– Как же ты смела отдавать приказания Апраксину? Останавливать армию в наступлении?
– Я? Приказания? Никогда в жизни… Мне и в голову никогда не приходило делать это…
– Вон на туалете твои письма. А тебе было запрещено писать ему…
– Вот это правда. За это простите меня, ваше величество. Но в письмах моих приказов нет. Я писала только, что в Петербурге говорят о нём.
– Зачем ты это делала?
– Я любила старика. Принимала в нём участие. Это было одно письмо. А в двух других я поздравляла его с рождением дочери да с Новым годом. Вот и всё!
– Бестужев говорит, что были ещё письма…
– Он бессовестно лжёт. Он обманывает вас, ваше величество!
– Тогда я прикажу пытать его…
– Ваша воля, ваше величество. Но было только три моих письма…
Разговор продолжался больше полутора часов. Стал говорить великий князь. Он нападал на жену, но говорил глупо, ненаходчиво. И каждое его слово Фике парировала спокойно, с выдержкой, с достоинством.
Утомлённая царица в конце концов зевнула. Увидя, что великий князь и Шувалов разговаривают между собой, она, взглянув с доброй улыбкой на Фике, сказала:
– Нам надо поговорить с тобой… Не так!
И сделала движение головой в сторону свидетелей.
– Наедине! – прошептала она.
Приём кончился.
Они будут разговаривать наедине!.. Радость, гордость удачи заливали душу Фике, когда она возвращалась к себе опять по тёмным анфиладам дворца. С наслаждением разделась, сбросила с себя жёсткое платье, легла. Раскрылась дверь, явился опять Александр Шувалов и, став у постели, вытаращил на неё глаза:
– Императрица шлёт свой привет вашему высочеству. Она будет разговаривать с вами наедине…
Фике рассыпалась в благодарностях, в комплиментах государыне. А через несколько дней ей передали и выводы, которые царица сделала после их беседы:
– Великая княгиня очень умна, а великий князь – дурак!
И у Фике, впервые за много времени, появилась на губах улыбка, твёрдо сжались губы:
«Это – победа!»
Пусть после этого свидания были ещё арестованы у Фике две её камер-фрау; пусть граф Брокдорф продолжал дуть великому князю в уши, что «змею нужно раздавить», пусть сам великий князь только того и ждал, что вот-вот Екатерину вышлют домой, в Германию, а он женится на Лизке Воронцовой, – положение Фике, несомненно, укреплялось: сам канцлер Воронцов уговаривает её не уезжать из России.
Фаворит императрицы Шувалов шепчет ей:
– Всё будет так, как вы желаете!
И в письме к арестованному Елагину, которому она посылает 300 червонцев, Фике пишет:
«Я ещё в горести, но надежду уже имею». Следствие над Бестужевым было окончено только в 1759 году. В приговоре он был назван «обманщиком», «изменником», «злодеем» и приговорён к смертной казни. Но Алексея Петровича не казнили, а лишь сослали в его подмосковное имение Горетово, где он и выжидал дальнейших событий. Выслали тоже и ювелира Бернарди и Елагина – в Казань, Ададурова – в Оренбург, Штембке – в Германию.
Из всей компании этой уцелела только одна Фике – её мир с императрицей Елизаветой был уже заключён. При втором свидании наедине великой княгине оставалось только поклясться на иконе, что она послала Апраксину всего лишь три письма, что для неё не составило никакого затруднения. Следствие над Апраксиным всё тянулось и тянулось, пока наконец, испуганный предстоящей пыткой, он уже под осень не умер от паралича сердца. Фельдмаршала похоронили, как преступника, безо всяких воинских почестей.
А война продолжалась. На карте стояло само существование Пруссии, а следовательно, её будущая история. Король Прусский счастливо бил французов, австрийцев, саксонцев, но хвалёная армия Фридриха никак не могла рассчитывать на победу при столкновении с русскими.
– Русского мало пробить пулей, – говорил сам Фридрих. – Его надо ещё свалить!
«С русскими ничего я не могу поделать! – пишет он своему посланнику в Лондон. – Только одно меня убеждает: меня информировали, что императрица Елизавета опасно больна. О, если бы она умерла! Это могло бы повести к полной перемене политики… Кроме такой случайности – мне рассчитывать не на что…»
Но смерти императрицы всё ещё нет, и Вилим Вилимович граф Фермор, несмотря на все затяжки, отдаёт снова приказ – идти в Пруссию, делать летнюю кампанию 1759 года.
Глава восьмая
БЕРЛИН ВЗЯТ!
Жаркое июльское солнце палит нещадно с бледно-синего неба. Ни облачка. На полях шапками сидят закопнённые хлеба. Золотая пожня, дубовые леса. Над ними от жары струится стеклянно-слоистое марево. Красная черепица частых деревень, торчат острые колокольни… Бурым, чёрным облаком нависла пыль над дорогой, в пыли, словно молнии в туче, блещут штыки, амуниция, пряжки, давит выкладка в ранце, тяжело кремнёвое ружьё. Трудно дышать от пыли, от поту, от запахов тела, кожи, прелых портянок. Башмаки набивают ноги. Рубленый шаг пехоты. Дробный топот кавалерии. Грохот пушек. На вёрсты растянулась походная колонна. Зелёные мундиры, треугольные шляпы, медные кивера.
Русская армия идёт в Пруссию.
На реку Одер…
На Франкфурт-на-Одере.
На Берлин…
То там, то тут всплывает над колонной солдатская песня и, поплавав в знойном воздухе, никнет от жары. Надо врага найти, а где его поймаешь? Пруссия-то велика.
Стали подходить к реке Одер. Посвежело, люди, кони повеселели. Блеснула стальная гладь, кое-где подёрнутая синей рябью. Камыш гнётся к воде. Стрекозы летают, кувшинки цветут, ивы качаются, а за рекой напротив опять колокольни, дома, крыши – там прусская крепость Кюстрин. Унтер-офицер Архангелогородского полка Куроптев Феофан идёт бодро, молодцевато, как храброму, расторопному и доброму солдату надлежит. Служака! При Гросс-Егерсдорфе отличился. Как с пруссаком на штыках дрался, сколько их побил… И от ран выжил.
– Братцы! – говорит он взводу. – Вся она, крепость-то, эвонна какая! Надо думать, будем под той крепостью сидеть!
Скоро русские пушки стали бить по крепости, дымными белыми дугами понеслись туда ядра да брандскугели, в городе, в крепости загорелись дома, видать – огонь жёлтый, чёрный дым выворачивает клубами, всё закрывает – и огонь, и колокольни…
Феофан Куроптев смотрит на крепость, улыбается, усы крутит. Вот-де так, и Берлин заберём, короля ихнего оттуда выгоним… Замирение будет правильное… В Россию вобрат пойдём и оттуда пруссака выгоним… Хорошо будет дома-то… Только вот как с хозяйством – на помещика придётся работать…
Словно в бубен бьют пушки, грохот их слышен за Одером, И, к Одеру, на медные пушечные голоса, широким шагом спешат к Кюстрину голубые колонны пруссаков с самим Фридрихом-королём… Он на коне, в треуголке, с бантом в косе, нос длинный, глаз острый. И тоже над прусскими колоннами висит пыль, тоже пахнет пылью, табаком, сукном. Скрипят обозы, гремит артиллерия… Московитов нужно отогнать…
Русские разъезды скоро донесли – немцы, однако, переправляются на правый берег Одера, чтобы, зайдя с юга, окружить русскую осадную армию с тылу. И Фермор отдал приказ по армии:
– Отходить!
Теперь пошли вобрат. На восток. Ночью, на биваке, у огня Феофан Куроптев, покуривая трубочку да почёсываясь под мышками – одолели, проклятые! – говорил своим молодым:
– Одно помни – иди, куда прикажут, а делай, как совесть своя велит. Вчерась мы у Кюстрина-крепости стояли, а нынче – вона где… У деревни – как её… Цорндорф, што ли…
На небе звёзды, на земле солдатских костров не меньше: кругом-то сушняк! К картошке тоже солдаты уж приспособились: напекут в золе – у, хороша! Поле большое, посредине деревня Цорндорф. С правой руки – овраг, за ним лес. С тылу – тоже лес, да речка небольшая, светлая, Митцель зовётся. Солдаты там до ночи, почитай, слышно, купаются. С левой руки – опять лес. На юг – открытое поле широкое.
На поле этом Миниховским порядком – кареем – железным четырёхугольником стали полки, обозы внутри да конница там же. Ночь переночевали, а на заре по трём пушкам стали строиться в ордер-баталии. В две линии.
Поднялось солнце высоко уж над деревней – наступают пруссаки. Тоже в две линии. И первый удар навёл король Прусский на правый наш фланг… Да пошли тут у пруссаков молодые полки, недавно навербованные Фридрихом. Как ударили по ним шестьдесят русских пушек да пошли крошить – не выдержали пруссаки, бросились назад, русские за ними. «Ура!» гремит. Выскочила русская конница. Но как только русская пехота из ордер-баталии двинулась вперёд, справа ударила во фланг через овраг конница прусского генерала Зейдлица, марш-маршем. Восемнадцать эскадронов гусар да пять кирасир… Сбили пруссаки русскую кавалерию, бросились за нею, и три эскадрона прусской гвардии короля да пять эскадронов жандармов врубились в русскую пехоту…
Пехота не сдала. Не дрогнула. И архангелогородцы геройски дрались опять с немцами, а между ними – Феофан Куроптев, туляк, господ Левашовых. Бились здесь русские солдаты-пехотинцы с кавалерией, как прадеды их новогородцы дрались с крестоносцами на Чудском озере. Стала наша пехота как стена, удержала кавалерию грудь с грудью. Люди и кони в одно свивались, штык дрался против сабли. Кони взвивались на дыбы, рушились навзничь, давили своих всадников. Удары сабель отсекали русским руки со штыками, вдоль которых текла кровь, а штыки сбрасывали немецких всадников с сёдел, как вилы сбрасывают с воза снопы. Каменной стеной стали здесь русские, дралась здесь сила их оскорблённой ненависти к старым хитрым поработителям. И только когда на карьере с громом, в облаках пыли, врубились в русские линии двадцать пять эскадронов Мориса, герцога Ангальтского, – только тогда сдали русские полки… Кто уцелел от прусской сабли, от конских копыт – по приказу стали отходить, отбиваясь, на мост через речку ту самую – Митцель… Да за той речкой набежали отступавшие солдаты наши на свои обозы, на бочки с водкой, разбили их, перепились в доску под жарким августовским солнцем. И скоро лежали они между бочек такие же неподвижные, как и те их товарищи, что навсегда пали у деревни Цорндорф.
Под Цорндорфом лежал в смятых, пыльных, кровавых кустах и Феофан Куроптев, туляк, крепостной господ Левашовых. Он первым бросился навстречу прусской коннице, его сшиб конь самого генерала Зейдлица, копытом раздробил ему бедро, умчался вперёд… Лежал, раскинув врозь руки, солнце пылало ему в глаза красным сквозь закрытые веки, грудь дышала тяжело, огненно болела правая нога… «Что-то теперь в Левашовке?» – тоскливо думал Куроптев.
Было уже за полдень, а дрались с утра, и сражение не было ещё решено. Ещё стояли в ордер-баталии стройная середина и левый фланг русских полков.
В три часа дня начал король Прусский «вторую битву за Цорндорф». Правый фланг пруссаков пошёл на левый фланг русских войск, и здесь русская конница ударом во фланг смяла атакующие прусские полки. И опять на русскую пехоту бросился в конную атаку генерал Зейдлиц уже с шестьюдесятью одним эскадроном, в двенадцати местах прорвал русские линии. Но и тут не сдала «царица полей» – русская пехота, и снова русский пехотинец и русский штык дрались грудь с грудью против прусского всадника, коня и сабли.
Только к вечеру пруссакам удалось несколько попятить русских к оврагу, но уже десять часов прошло подряд, как кипел рукопашный бой, уже противники так устали, что само собой вышло перемирие. И русские и пруссаки уснули тут же, на поле сражения, среди трупов, человеческих и конских, вздувшихся от нестерпимого зноя, среди криков, стонов раненых, среди молчания мертвецов.
Двадцать тысяч человек потерял в этом бою Фермор, и наутро, подобрав раненых, отошёл с поля, поставил вагенбург у Клёна, отдохнул три дня и стал отходить на зимние квартиры в Польшу, пусть и приказано было идти в Брандебургию.
Фермор хитро обошёл затруднение, на котором срезался Апраксин: под Цорндорфом он ни проиграл, ни выиграл сражения! Но то, что он ушёл в Польшу, опять вызвало нарекания в Петербурге: