Красавица уверяла, что имя её настоящее было Мария. Но её ещё девочкой звали почему-то всегда Земфирой. Узнав её под этим именем, князь стал её звать Зефира, теперь называл, ухмыляясь, «моя Зефирка». По его примеру, и вся Москва, узнавшая о существовании женщины в его доме, звала её тоже «Зефиркой», но вместе с тем звала «молдашкой».
Умная и хитрая красавица сумела сначала глубоко привязать к себе пятидесятилетнего человека, а затем, когда первый пыл его страсти прошёл, она сумела так устроиться, что не было и речи о том, чтобы расстаться. Или женщина была особенно искусна, или сам князь постарел. Впрочем, он считал, что эта молдаванка была единственной серьёзной привязанностью в его жизни.
Если бы не его ненависть к браку, то, быть может, в начале связи он решился бы и жениться на ней. Такой другой княгини-хозяйки в доме трудно было бы и выдумать. Казалось, что красавица была рождена для того, чтобы первенствовать в столичном обществе.
Земфира была, конечно, на положении полной хозяйки и как бы законной жены князя. На больших парадных обедах и вечерах, которые он давал, она не присутствовала, но когда бывали у князя одни мужчины, она всегда появлялась и распоряжалась. Зная за последние годы, что князь бывает ей часто неверен, она относилась к этому совершенно равнодушно, но каждый раз обращала внимание исключительно на одно обстоятельство: что за женщина – новая прихоть князя.
Она совершенно не боялась красавиц, а боялась умных женщин. Иначе говоря, она боялась, чтобы какая-либо более хитрая искусница, чем она сама, не вытеснила бы её окончательно и не заняла её места.
Сначала Земфира долго и упорно, с большим искусством. старалась добиться, чтобы пожилой вдовец и богач женился на ней. Это было бы не стыдно князю, так как Земфиру можно было выдать происходящею якобы из дворянского молдавского рода. Она уже, будучи у князя, получила известное воспитание, не только была грамотна, но и говорила хорошо по-русски, и немножко по-французски, хорошо играла на мандолине, хорошо пела, а в особенности ловко и грациозно танцевала всякие характерные танцы. Изящество всей её фигуры при красивом сложении, а равно и изящество всех движений были прирождённым даром. Выказывать свои таланты приходилось ей часто на вечерах, устраиваемых князем. Иногда она появлялась в каком-либо костюме, конечно, великолепном, и танцевала перед гостями. Танцами своими она всегда приводила всех в восторг.
Теперь Земфира отказалась окончательно от мысли выйти замуж за князя, так как, уступчивый во всём, он был на этот счёт упрям. При малейшем намёке на женитьбу он выходил из себя и говорил грубо, резко, сердился настолько, что с трудом успокаивался через несколько часов. Он говорил:
– Всякий человек, который способен жениться, дурак, свинья, тварь, дубина, бревно…
Он объяснял свою женитьбу в двадцать пять лет тем, что приобрёл огромное состояние за женой, и женился он на женщине много себя старше, чуть не вдвое, стало быть, понятно, что всё дело было в деньгах.
– Но жениться по любви – да разве я безумный! – кричал он. – Да разве я глупая тварь какая?!.
И, не имея давно надежды сделаться княгиней Козельской, бессердечная и лукавая Земфира добивалась теперь иного – получить от князя большие деньги, даже очень большие, и при их помощи выйти замуж за русского дворянина, чтобы быть в другом положении, законном, приличном.
Однако и это дело не удавалось. Уже года с три, как князь обещал любимице подарить ей около пятидесяти тысяч, но дело всё оттягивалось, и Земфира начинала опасаться, что и этого она достигнет, когда будет стара. Она рассчитывала, получив собственное состояние, уехать в Киев, выйти удачно замуж и сделаться членом дворянского общества.
С год назад она собралась покинуть князя, разумеется, она лукаво грозилась. Князь в ответ показал ей своё завещание. Умный и недоверчивый, подозрительный, он, как часто бывает, был и наивен. Земфира осталась и была счастлива… Но недолго…
В последнее время она стала особенно угрюма, задумчива и раздражительна. Она как будто выбилась из сил от терпения и ожидания. Она пришла к убеждению, что князь будет водить её за нос, пока она совсем не состарится. И женщина чувствовала, что если она прежде относилась к пожилому князю равнодушно, хитрила с ним и лукавила, уверяя его, что она глубоко привязана к нему, то теперь в ней растёт уже крепкое, сильное и злобное чувство отвращения к старому, себялюбивому и упрямому человеку.
«На что мне состояние в сорок лет!» – злобно говорила она себе. И Земфире приходило на ум нечто такое, чего бы прежде никогда не пришло. Она поставила себе давно цель в жизни – быть законной женой, дворянкой и богачкой. На пути к этой цели стоит этот человек. Она же не из тех, что могут примириться и уступить. Надо, следовательно, во что бы то ни стало достигнуть цели! И что бы ни являлось помехой, всё надо устранить, так или иначе! Хотя бы даже ценою преступления. «Только бы нашёлся человек и помощник! – думалось ей. – Одной мудрёно, а вдвоём дело пустяковое…»
Но, разумеется, такого помощника судьба долго не посылала Земфире. Только за последний год, странствуя за князем, она на юге России узнала молодого цыгана, сразу оценила его, поняла, что это за человек, и теперь тайком, конечно, видала его, так как дала ему средства приехать за ней в Москву и давала денег на существование. Существование, конечно, странное, тёмное…
Но вместе с тем Земфире посчастливилось ещё иначе и недавно… Настоящий «помощник» нашёлся.
Она познакомилась в Москве с молодым человеком, замечательно красивым, который по матери был её соотечественником, но родился в Москве, и был вполне русский. Только тип его лица говорил о южном происхождении.
Молодой молдаванин, вернее, валах, был лекарем и имел небольшую практику, предпочитая, однако, лечить женщин, и в особенности пожилых, или вдов, или одиноких. Разумеется, эта личность была тоже тёмная, как и цыган. И в известном смысле он был хуже цыгана. Фамилия его была, однако, самая обыкновенная, русская – Жуков.
Последнее время Земфира тоже тайно от князя ведалась с красавцем лекарем…
VIII
В тот же вечер Сашок снова явился к дяде, как тот приказал. Князь тотчас повёл племянника показать апартаменты, которые ему предназначались. Они были в нижнем этаже с отдельным входом из швейцарской и особым задним выходом во двор. Комнат было четыре, больших и светлых, с особой передней, и, разумеется, меблировка была такая же богатая, как и во всём доме. В них, однако, никто ещё никогда не жил… Некому было…
Обойдя комнаты, князь соображал, что нужно прибавить к обстановке, дабы его племянник ни в чём не нуждался. Затем, снова поднявшись к себе, князь занялся приготовлением своего ежедневного, давнишнего вечернего питья. Всё было уже подано на стол. Горячая вода, ром, лимоны и сахар. Начав свою стряпню, князь, улыбаясь, показал Сашку на стул около себя.
– Ну, мой любезный, объясни мне, – сказал он, – необходимое нечто. Знаешь ли ты, что у меня в доме, вверху, в отдельных апартаментах, живёт некая особа? Знаешь ты это?
– Нет, дядюшка!
– Не слыхал?
– Нет, дядюшка!
– Не может этого быть! Тебе, верно, и тётушка сказывала, и Роман Романыч, вероятно, говорил, кто у меня пребывает, кто мне везде сопутствует. Особа женского пола.
– Ах да! – вспомнил Сашок.
– Ну вот! Ну а звать знаешь как?
– Помню, сказывала тётушка давно – молдашка.
Князь рассмеялся.
– Так! Так! Молдашка! А то и турчанка, а то и белая арапка, Бог её ведает! Она и сама не знает. Ну а как звать её, знаешь?
– Знал, дядюшка, да забыл! А то и не знал…
– Земфира! Я зову Зефиркой, да и в Москве так стали звать. Ну, вот ты с ней завтра познакомишься. Она ничего, баба умная, красивая, только черна больно. Как сказывается, девка-чернавка. Добрая – не скажу Тебе говорили, что добрая?
– Нет! – промычал Сашок, мотнув головой, и в то же время вспомнил слова, давно слышанные: «маленькая, чёрненькая, царапается и кусается!»
– Так вот, познакомишься. И прошу я тебя любить да жаловать. Она чудна, норовит всякого озлить. Такова уродилась! А ещё я тебе скажу по правде, что наше с тобой заключение мира Земфире против шёрстки пуще всего. За эти последние годы, если я не послал за тобой или не повидал тебя в полку, в Петербурге, проездом, то спасибо скажи Земфире. Теперь я вспоминаю, что рассказывали мне про какие-то твои два нехорошие действия, и вспоминаю, что узнал потом, что всё это было враньё. А сказывала мне это, попросту сказать, сочинила, Земфира. Так вот видишь, теперь дело обстоит мудрёно! Она и так добротой не отличается, а тебя ей Бог велел недолюбливать. А между тем я бы не желал в доме ссор. Хотелось бы мне, чтобы вы ужились в ладу. Можешь ты постараться, чтобы этот лад был?
– Я, дядюшка, готов всей душой!
– Ну, так слушай… Побожись ты мне, что всякий раз, что бы ни приключилось между тобой и Земфирой, сейчас же иди и мне рассказывай. Чтобы я всегда знал всё, как и что.
– Слушаю-с!
– Затем обещайся мне отнестись к её поступкам с хладным разумом. Ты, как я вижу, обидчив, у тебя всё на языке «дворянин да офицер». И это ты, конечно, здраво судишь. Так и следует князю Козельскому. Если ты обиделся на княгиню Трубецкую, то прав; но вот на Земфиру не обижайся. Коли что приключится, по здравому рассудку – наплюй! И каждый раз, как что приключится промеж вас, помни пословицу: «собака лает – ветер носит». Или ещё и по-другому: «на всякий чих не наздравствуешься».
Сашок прислушивался внимательно к словам дяди, но при этом слушал молча и был озадачен. Он не раз слыхал о молдашке от своей тётки. Теперь приходилось знакомиться с этой молдашкой и стараться ладить с ней, а между тем сам дядя объяснил, что она злая и что не надо обращать внимания на неё. «Собака лает – ветер носит».
– Хорошо дяде это говорить, – думалось молодому малому. – Начнёт так лаять, что и не будешь знать, что делать. Он же первый этому лаю поверит, а я окажусь виноват.
Разумеется, молодой человек, как ни был наивен и простодушен, всё-таки понимал, что в лице этой женщины, которую дядя рекомендовал сам как «злюку», он неминуемо должен встретить врага, и даже заклятого врага. Чем дядя будет с ним добрее, тем она будет злее. До сих пор она исполняла как бы должность самого близкого лица при князе-бобыле, теперь вдруг между нею и им становится родной племянник, однофамилец и вдобавок крестник.
И неминуемо начнётся борьба!
И чем эта борьба может кончиться?.. В ответ на этот вопрос Сашок задумывался и вздыхал…
IX
Через два дня молодой князь был уже в доме дяди. Собраться и переехать было ему немудрёно, так как все пожитки поместились на одной телеге. Сам он приехал верхом и прошёл в кабинет дяди, заявляя, что пожитки сейчас прибудут.
Разумеется, Сашок, постоянно занятый теперь мыслью о трудности своего положения при князе Трубецком, рассказал дяде про последнее приключение с клавикордами. Князь Александр Алексеевич смеялся до упаду и этим удивил племянника. Однако когда Сашок заявил ему своё мнение, что дворянином и офицером так помыкать нельзя, князь согласился с ним.
– Я нахожусь при князе для ординарных услуг. Как теперь стали сказывать – ординарец. А выходит, что я у княгини на побегушках, и этак может приключиться, как я уже сказывал Кузьмичу, что меня княгиня заставит полы мыть.
Князь рассмеялся и сказал:
– Дурашная баба. Бьёт холопов напропалую. Руки болят. Её все в Москве знают… Добрая, но удержу не знает своему пылу. И прихотлива, что захотела – вынь да положь!
– Да-с. Сам генерал, князь, её опасается.
– Мы с тобой об этом подумаем, обсудим. Может быть, я тебе и другое какое место найду А если после короннования государыни останется какой петербургский полк здесь, то устрою, чтобы тебе в него перейти.
Дядя и племянник разговаривали стоя. Князь ходил по своему кабинету, Сашок следовал за ним. Случайно они очутились около окна, выходящего на большой двор, в то мгновение, когда в ворота въехала тележка, на которой были два сундука, ящик и маленькая кровать. На облучке рядом с мужиком сидел Кузьмич.
– Вот он! – сказал Сашок.
Князь присмотрелся к въезжавшей тележке, и лицо его из весёлого вдруг стало несколько сумрачным.
– Это твои пожитки? – сказал он.
– Да-с!
– Всё твоё имущество?
– Да-с!
Князь закачал головой.
– Как тут пояснить? – заговорил он тихо. – Мудрёно! Установляется образ мыслей, как бы само собой, и думаешь, что прав, что рассуждаешь здраво. А потом, неведомо от чего, года ли, возраст преклонный, иное ли что, вдруг образ мыслей меняется… Оглянешься назад, на свой пройденный жизненный путь, удивишься, начнёшь вот этак-то головой качать… Вот тебе и здраво думал! Нет, братец, дурак ты был, а в ином в чём и хуже. Прямо сказать – скот был. Понял ты меня?
Сашок стоял, изумлённо глядя, слышал всё, что дядя сказал, но не понял ни единого слова, как если бы тот бредил. Ввиду молчания молодого человека, князь снова спросил:
– Понял ты меня?
– Виноват, дядюшка, не понял.
– Ничего не понял? Как есть?
– Как есть, дядюшка, ничего!
– А ты припомни всё, мною сказанное, и сообрази.
– Как-с? – спросил Сашок.
– Ну вот. Как-с! Брось ты эту привычку, ей-Богу, начну тебя звать Какс Никитич. Ну, слушай опять! Был у меня, богача, один только родственник – мой племянник и крестник, и тёзка, и того же имени – князь Козельский. И вот я этого родственника, который чуть не родной сын, больше двадцати лет держал в чёрном теле, не только ничего не делал для него, никогда ничего не дал ему, но даже на глаза к себе не пускал. Почитал я это дело совсем понятным, естественным. А теперь, обращаясь зрительно назад, вижу, что я был прямо скот. Вот у меня часто бывает, что денег совсем девать некуда, получишь, положишь в стол, в первый попавшийся ящик да иной раз и забудешь, куда сунул. И украсть могут – не вспомнишь! А ты вот сейчас переехал ко мне на жительство, и всё твоё имущество на одной тележке приехало. Разве это не стыд для меня?
Князь вздохнул, потом потрепал Сашка по плечу и прибавил:
– Но этому теперь конец. Пойдёт всё по-новому! Впрочем, у меня есть одно извинение: не любил я никогда мальчишек, а каких знавал, все были озорники. Думал я, что и ты такой же. И вот спасибо Роману Романовичу, узнал я по приезде в Москву, каков ты уродился, но, признаться сказать, не поверил. Романыч – добрейший человек, у него все люди – угодники Божий и ангелы. У него вот в суде душегубы и грабители есть, которых он почитает чистыми агнцами. Я и подумал: коли Романыч хвалит моего крестника, то заключить из этого ничего нельзя. Может, этот самый крестник всё-таки отчаянный ветрогон, озорник и мошенник. Ан вот оказалось, что Романыч-то прав, а я-то, тебя забросивши, свинья свиньёй вышел. Ну, пойдём теперь в твои апартаменты. Покажи мне своё имущество, и сейчас мы порешим, что тебе нужно покупать.
– У меня всё есть, дядюшка!
– Уж будто всё? – рассмеялся князь.
– Ей-Богу, всё!
– Ишь какой! Деньги тебе нужны?
– Нет, дядюшка.
– Как нет?
– У меня есть…
– Сколько же у тебя есть?
– Теперь?
– Ну да, теперь!
– Тридцать два рубля и ещё семь гривен.
Князь, глядевший в лицо племянника, молчал, а потом вздохнул:
– Тридцать два рубля и семь гривен… Много!
Князь двинулся к письменному столу, открыл ящик, где были деньги, и стал отсчитывать на стол.
– Вот тебе ещё тридцать два рубля и семь гривен, а к ним вот ещё сто, да к ним же самым вот ещё тысяча. Это на твои разные нужды в эти особо великие дни восшествия и коронования государыни.
Сашок стоял, не двигаясь, глядел на стол, где князь выложил деньги, потом поднял глаза на него и выговорил:
– Дядюшка, ведь мне они не нужны, ей-Богу.
– Бери!
– Ей-Богу же, дядюшка, не нужны! Ну, сами вы посудите, что же я с ними буду делать?
– Сказывал ты сам, что Кузьмич всё плакался, что панталоны по пяти рублей аршин пропали. Стало быть, бывает же у тебя нужда. Дядька богатого человека, офицера, не станет двое суток ахать, что панталоны надо новые барчуку шить. Бери и с нынешнего дня старайся по Москве побольше болтаться и побольше денежками швырять. Это будет моё единственное утешение, что я тебя больше двадцати годов не знал, забросил. А теперь пойдём в комнаты, тебе отведённые, и посмотрим, как Кузьмич будет располагаться.
Князь взял пригоршню червонцев в карман, приказал Сашку взять данные ему деньги, и оба двинулись. Кузьмич встретил князя в прихожей.
– Здравствуй, старик! – сказал князь. – Поцелуемся, старый хрыч… со старым хрычом.
Кузьмич смутился от ласки и взволновался.
– Батюшка-князь, за что такая честь? – прошамкал он голосом, в котором сказывалось волнение.
– А за то, старик, что у тебя такой барчук, как вот этот! Хоть его и тётушка воспитывала, а не ты, но я так полагаю, что старая девица его только малость портила баловством – калачиками, да коврижками, да всяким потаканием. Поди, наверное, что он, бывало, ни сделает, всё хорошо. А ты, поди, журил его, от зари до зари бранился, уму-разуму учил. Стало быть, воспитывал-то ты, а не тётушка. Ну вот и спасибо тебе, что он этакий вышел. И вот тебе, помимо будущего жалованья, в придачу!
Князь полез в карман, вынул горсть червонцев и выговорил:
– Подставляй ладошки!
– Помилуйте, ваше сиятельство, – отстранился старик. – Зачем же!
– Вижу, вижу! И ты тоже из тех же! Подставляй ладошки!
И князь пересыпал золото в руки старика.
– Приходи завтра ко мне побеседовать, – сказал князь, – о том, что нужно твоему барчуку. Прежде всего надо обшиться. Небось, и бельё-то не ахти какое?
– Никак нет-с, я стараюсь! Раза два в неделю чиним.
– Чините? Славно! А знаешь ли ты, Кузьмич, почему это?
Старик не понял и молча глядел на князя.
– Рвётся, – выговорил он наконец.
– А почему рвётся-то?
Кузьмич снова молча глядел, не понимая.
– А потому это, Кузьмич, что есть на свете князь Александр Алексеевич Козельский, который, будучи человеком не злым, был свиньёй.
Кузьмич вытаращил глаза.
– Да, вот потому, что князь был свиньёй, потому ты и чинишь два раза в неделю бельё своего барчука, который тоже князь Козельский.
Кузьмич понял тотчас же смысл слов и опустил глаза.
– Что же, ваше сиятельство, не допущали вы к себе Сашунчика – и не виноваты. Кабы допустили разом, то увидели бы, каков таков молодец, и не стали бы его от себя удалять. А этак-то вы знать не могли.
– Стало быть, по-твоему, я прав? Говори! Говори, старик, прав я был так поступать?
И князь нетерпеливо ждал ответа старика.
– Простите. Александр Алексеевич…
– Ну, ну?!
– Простите, кривить душой не могу!
– Так и говори, как следует прямодушному человеку. Прав я был?
– Нет, не правы! Зачем было этак-то поступать с единственным-то родственником на свете? Нет, воля ваша, нехорошо это было! Не сердечно и пред Богом – грех.
– Ну вот, спасибо тебе! Я так и думал, что ты человек хороший… – ответил князь.
Едва только успел Кузьмич разложить платье и бельё своего питомца и пересчитать полученную горсть червонцев, как уже собрался со двора.
Ласковость князя его тронула почти до слёз.
«Спасибо» князя за воспитание Сашка хватило его по сердцу. На огромные деньги, каких у старика никогда отроду не бывало, он обратил меньше внимания. Кузьмичу деньги были совершенно не нужны, разве только на просфоры и поминанья, которые он подавал в алтарь каждое воскресенье. Поминая и «вынимая» просфоры за здравие раба Божия Александра и за упокой рабу Божию Марию, своих родственников старик не поминал ни живых, ни умерших. Сашок один давно занял их место в его душе и во всех помышлениях.
Разумеется, Кузьмич побежал к другу, Марфе Фоминишне, объявить о происшествии, о переезде питомца к богачу дяде, который признал крестника после с лишком двадцатилетнего отчуждения. Это известие, переданное нянюшкой господам, произвело на Анну Ивановну Квощинскую радостное впечатление, а Пётр Максимыч, наоборот, насупился.
– Что же это вы? – спросила жена.
– Хорошего мало! – угрюмо отозвался Квощинский.
– Как? Что вы?
– Был молодец офицер и князь без особого состояния, и ему Танюша была парой. А теперь будет богач жених, да не для неё..
X
Хотя у князя была, по крайней мере, дюжина кучеров и конюхов, Сашок попросил позволения всё-таки оставить у себя в услужении Тита. Он любил парня, привык к нему, а главное, чего Сашок не подозревал и не сознавал, – с этим молодцем связывалось у него нечто особенное, а именно воспоминание о пономарихе.
Тит помогал ему всячески в этом приключении, и если ничего не вышло, то вина была, конечно, самого Сашка, а не конюха. Кузьмич тоже желал, чтобы Тит оставался у князиньки в услужении, конечно, потому, что старик не знал, какую роль парень разыграл. Если бы дядька знал, что этот конюх почти науськивал его питомца на Катерину Ивановну, то он прогнал бы его давно.
Когда Сашок собрался переезжать к дяде, Тит отпросился повидать своих денька на два и получил позволение. И в то утро, когда Сашок и Кузьмич поселились в палатах князя Козельского, Тит шибко, бодро, весело зашагал из Москвы в Петровское.
Разумеется, старуха и Алёнка обрадовались ему. Параскева тотчас же заговорила о своей барыне, которую видела ещё два раза, всё около того же огорода. Старуха искренно радовалась, что у барыни в её делах многое начинает понемногу налаживаться. Барыня смотрит бодрее и со старухой очень ласкова.
Выслушав бабусю, Тит спросил, почему Алёнка не так бодра и весела, как старуха.
– Хорошо бабусе радоваться, что чужие дела ладятся! – угрюмо ответила девушка. – А наши-то заботы всё те же. Будь бабуся на моём месте, так, небось, не радовалась бы.
Тит, видевший Матюшку в Москве только один раз, так как Кузьмич не любил его отпускать со двора, конечно, стал расспрашивать, что молодец.
– Да что, – отозвалась Алёнка, – всё то же… Наведался к нам два раза: первый раз сказал, что опять просил дворецкого доложить Ивану Григорьевичу насчёт отпускной и спросил, за какие деньги он отпустит, а второй раз был и сказал, что ничего-то не выгорает. Иван Григорьевич ответил дворецкому: «До вас ли теперь? Вишь, что на Москве! И на кой прах самоварнику воля? Всё глупости! Коли жениться хочет, пускай женится. Жене его место у нас найдётся». И вот тогда бабуся, расспросив его, сказала, что, стало быть, проку уж никакого не жди, ничего не выгорит, и прогнала его совсем.
И Алёнка при этом заплакала и замолчала. Тит тоже смолк. Ему жаль было сестру, да и Матюшку он любил, как брата.
– Надо подождать, Алёнушка! – заговорил он. – Правда, теперь на Москве такой Вавилон, что где же барину Орлову думать о разных этаких делах. Матюшке важно на волю выйти, а Орлову что же? Ему это дело всё одно, что блоху изловить аль не трогать.
В сумерки старуха, оставшись одна с правнуком, пока Алёнка пошла на деревню за молоком, сказала Титу загадочно:
– Ну-ка, паренёк, присядь ко мне да слушай! Тебе Алёнушка огород нагородила, потому как она ничего не знает. А ты вот слушай, что я скажу! Совсем удивительное! У меня моя дорогая барынька выспрашивала насчёт Алёнки. Я ей всё расписала, а она мне сказала, что этим делом надо заняться, что она узнает через своих приятелей, кто такие господа Орловы и какой-такой у них Матюшка, и если можно, то пошлёт кого-нибудь спросить Ивана Григорьевича, нельзя ли Матюшке дать отпускную не больше как рублей за тридцать. Коли будет удача, то она обещалась мне сказать. Но с тех пор я её не видала. Box ты и посуди: дело, стало быть, не совсем плохо. Почём знать, что она может? В палатах графа живёт. Её приятельница состоит при самой царице. А этакие люди могут больше, чем кто другой. Найдёт кого, кто съездит к Орловым господам и потолкует о Матюшке. Только ты ничего этого сестре не сказывай, не смущай её. Выйдет что – хорошо, а не выйдет – зря её нечего смущать.
– Да как ты сама, бабуся, думаешь, выйдет ли что? – спросил Тит.
– А кто же знает? Моя барыня милая прямо не обещала, а сказала только, узнаю, мол, кто такие Орловы господа, и коли можно, то один у меня есть человечек, который поговорит. Да кроме того, ещё достала она бумажку и карандашик и спросила, как Матюшку звать. Я сказала: «Матюшка», а она спросила: «Это что за имя?» Я сказала: «Матвей». А она очень смеялась.
– Почему? – удивился Тит.
– А Бог её знает! Смешно было… А там спросила ещё, нет ли другого Матвея у господ Орловых? Я сказала: «Не знаю». Тогда мы с ней на все лады потолковали, и я ей сказала, что он самоварник, а она опять карандашиком написала и опять спросила, что это такое. И опять смеялась, что он – самоварник.
– Почему? – спросил снова Тит.
– Да что ты, дурак, всё почему да почему! Я почём знаю? Смеялась, смешно, стало быть… А почему ей, голубушке моей, смешно, то нам, дуракам, знать нельзя.
– Коли она, бабуся, всё смеялась, то, может, всё смехом и кончится?
– И дурак ты! Смех смехом, а дело делом. – Старуха хотела ещё что-то рассказать правнуку, но завидела в окошко Алёнку и махнула рукой.
– Смотри ты, ни единого словечка ей. Не смущай сестрёнку. Может, и впрямь ничего не будет.
Тит, конечно, мысленно согласился с бабусей, что ничего сестре говорить не надо, а тем паче, что он из рассказа старухи вынес убеждение, что её барыня, которая с ней болтает о всякой всячине, конечно, и думать забыла о своём обещании. И что она, записывая, как звать Матюшку, всё смеялась, от этого пути не жди.
Ввечеру, как только солнце село, старуха и правнуки поужинали и легли спать. С восходом солнца все были уже снова на ногах. Алёнка была добра и весела, потому что видела во сне двух чёрных собак, которые её «всю истрепали, всю на ней одёжу подрали». Матюшка её от злых псов отбивал, но они его искусали в кровь и «голову его отъели».
– То-то ты кричала ночью! – заявил Тит, вспомнив.
– Да, кричала! И ещё бы не кричать, сам ты посуди. Смотрю я, а Матюшка без головы, и сказывает мне: «Алёнушка, голову-то у меня псы отгрызли». Я проснулась и принялась орать.
Старуха, выслушав сон внучки, объяснила, что этакого хорошего сна редко когда дождёшься. Стало быть, будут от Матюшки вести не худые.
Тит стал было ухмыляться недоверчиво, но Алёнка оживилась и заметила брату:
– Ты вот что, Титушка. Ты этак не ухмыляйся! Бабуся такая отгадчица, что всякий сон так тебе и распишет. Коли она говорит, что мой сон хороший, то, стало быть, так и есть.
– Знаю. Токмо, помню, бывало тоже, что бабуся и зря отгадывала.
Пред полуднем старуха собралась на свой огород. Тит хотел тоже пойти с ней – помочь нарвать побольше огурчиков и дотащить домой. Но едва только собрались они и отошли на несколько шагов от дома, как на опушке леса, окружающего палаты графа Разумовского, показался парень, который не шёл, а бежал.
Через мгновение и старуха и Тит узнали его сразу. Это был Матюшка. Завидя их, он уже припустился рысью и в нескольких шагах от них, махая руками, начал кричать:
– Вольная! Вольная!
Подбежав, он обнял старуху, расцеловался с ней, чуть не сбив её с ног, затем расцеловался с Титом и, стараясь передохнуть, выкрикнул:
– Воля! Воля! Отпустили! Вот она! В кармане!
И он вынул лист, на котором было что-то написано, а внизу была кудрявая подпись.
– Это вот, значит… Мне читали, Тут значится: «отпускаю Матвея, вот, на волю, на все четыре сторонушки». Вот тут значится «Иван Орлов»!
Старуха была поражена, но улыбалась. И глаза её старые будто помолодели и сверкали. Тит, тоже изумлённый, стоял разинув рот.
– За сколько? – выговорила наконец Параскева. – И когда деньги платить?
– За сколько?! – . – вскрикнул Матюшка. – Бабуся, родимая! Ни за сколько! Даром! Даром! Пойми ты! Чудеса в решете… Я помру, ей-Богу, помру! Где Алёнка?
– Дома… Пойдём! – выговорил Тит, чувствуя, что у него всё ещё в голове какой-то туман. Вспомнив о сестре, он остановил приятеля за руку.
– Стой, Матюшка! Этак грех! А ну как всё вздор? Зачем сестрёнку смущать? Ведь этак обрадуешь, да потом окажется всё враками, она захворает с горя.
– Что ты, глупый! – закричал Матюшка. – Да эту бумагу все во двору читали, все меня поздравляли… Сам Иван Григорьевич вызывал, в руки мне её дал и сказал сам: «Ну, Матюшка, ступай на все четыре стороны, лети вольной птицей. А отпущаю тебя потому, что мне так указано. А то бы не отпустил».
И Матюшка, завидя вышедшую на крылечко Алёнку, бросился к ней бегом, крича то же слово:
– Вольный! Вольный!
– Уму помраченье, – сказал Тит, – Видно, и впрямь сила твоя барыня.
Параскева видела, как Матюшка обнял её правнучку и целовал без зазрения совести, зная, что они всё видят. И старуха начала утирать сухие глаза, которые плакали без слёз.
XI
Переезд в дом дяди сильно повлиял на молодого человека. Прежде всего совершенно изменился его образ жизни. У себя на квартире он вставал и, по выражению дядьки, тыкался из угла в угол, то присаживаясь к окошку поглазеть на улицу, то выходя во двор и в конюшню поглядеть на лошадь и поболтать с Титом. Затем он отправлялся на ординарные услуги, вздыхая о том, что он исполняет у Трубецкой должность «побегушки». А затем, возвратясь домой, он опять не знал, что с собой поделать.
Немудрено, что при этакой жизни он чуть не «загубился», по выражению того же Кузьмича, с красивой пономарихой. Понятно, что из-за этого скучного препровождения времени он заявил Кузьмичу, что готов равно и жениться и удавиться.