Мир!
В честь этого акта, как водилось тогда, была выбита медаль с изображением богини мудрости – Минервы, с надписью:
«МИНЕРВЕ – МИРОТВОРИТЕЛЬНИЦЕ»
Ретирада русских войск из завоёванной почти Пруссии теперь разворачивалась в размерах и в темпах куда более значительных, чем даже при покойном фельдмаршале Апраксине.
Побеждённый Фридрих торжествовал победу!
Об измене отечеству своего царя-самодержца заговорили теперь не только солдаты – заговорила вся Россия.
– Пруссаки уже в Опочке! – говорил Петербург. – Царь пустил пруссаков в Россию!
– Пётр продал пруссакам русских солдат!
Академик Михайло Васильевич Ломоносов кипел негодованием:
О стыд, о странный поворот!
Видал ли кто из в свет рождённых,
Чтоб победителей народ
Отдался в руки побеждённых?
И вставал по всей стране гнев, гнев глубокий, народный, до времени тайно таимый, затяжной, словно низовой лесной пожар.
Пётр Третий сам не понимал, что творил. И на хитрые упреждения короля Прусского о возможном восстании он отвечал так:
«Что же касается русских и того, что русские будто бы меня не любят, то я скажу, что они давно бы навредили мне, если бы это было так. Ведь меня охраняет только Господь Бог, я всегда хожу один по улицам – это вам подтвердит ваш Гольц. О, кто знает, как обращаться с русскими, кто знает, как подойти к ним, тот от них всегда безопасен!»
В мае, при большом стечении народа, с Адмиралтейской верфи были торжественно спущены два новых 74-пушечных корабля русского военного флота:
«Король Фридрих» и
«Принц Жорж».
Зимний дворец в апреле ещё не был окончательно отделан, хотя работы шли день и ночь, почему празднование заключения мира пришлось отложить до мая, когда наконец был готов ряд огромных зал с видом на Неву.
Празднование мира началось 10 мая… Утром в Казанском соборе отслужили обедню, потом молебен. Был парад войскам на Марсовом поле, грохотали пушки с верхов Петропавловской крепости, на зеркально-синей Неве стояли корабли, галеры, яхты, трепетали разноцветные флаги… На площади против дворца народу было выставлено угощение – бочки с пивом и вином, жареные быки… Народ толпился, однако особого веселья не обнаруживал… Крестьяне в армяках, в валяных шляпах, горожане в немецком платье смотрели в цельные стёкла нового Зимнего дворца, где на раскрытых балконах мелькали цветные кафтаны, платья, откуда неслась музыка… А когда с крыши дворца на ту сторону Невы в Петропавловскую крепость сигналили флагом, крепость отвечала громовым дымным салютом на каждый тост за царским столом…
Всех веселей, всех пьяней был сам император Пётр Третий. Бледный, в синем прусском мундире, с блуждающим взором, он вдруг во полупиру поднялся, вытянулся во фрунт и, обратясь к портрету короля Прусского, висевшему как всегда напротив его кресла, поднял хрустальный бокал и возгласил здравицу:
– Королю Прусскому, моему повелителю, гению и надежде человечества – ура!
– Ура! – подхватила пышная пьяная застольщина. – Виват! Ура!
Люди кричали, пряча взгляды, не глядя друг на друга, никто протестовать не смел. Крепостные пушки из-за реки били так, что все стёкла дрожали.
Барон Гольц с надменной улыбкой осмотрел залу и вдруг увидел: сидевшая в отдалении от супруга императрица Екатерина при тосте одна не встала с места. Она опустила глаза на скатерть, мяла в руке розовый цветок. Не подняла бокала.
Перегнувшись через спинку высокого кресла, Гудович зашептал в ухо царю:
– Она, она-то не пьёт!
Пётр пошарил вокруг бешеными глазами, увидал жену. В скромном, полутраурном платье Фике сидела недвижно, словно мраморная статуя.
В зале наступило молчание… Все пышные персоны, все дамы, вся придворная челядь обратили свои взоры на этот разыгрывающийся между мужем и женой молчаливый, тихий, но смертельный бой: бой за трон.
– Почему же вы не пьёте здоровье его величества? – по-французски завизжал Пётр, не выдержав первый молчания. – Как вы смеете не пить?
Екатерина не отвечала. Опустив голову, скорбная, подавленная, она казалась печальной матерью, тоскующей о потерянных детях… Перед пьяной застольщиной встал образ покойной царицы Елизаветы Петровны.
Ответа не было.
– Дура! – закричал тогда император по-русски и так, что его истошный визг зазвенел под розовым плафоном потолка, – Дура! Я вам покажу, что значит быть верным!
Пьяно покачиваясь и спотыкаясь, император сбежал с возвышения, на котором стояло его кресло, обежал кругом длинный стол и прямо перед портретом прусского короля рухнул на колени. Воздев вверх обе руки, он вопил:
– Государь мой! Ты видишь – я верен тебе… Клянусь, со мной верна тебе и вся моя Россия!
От неловкости никто не поднимал головы, не смел взглянуть на пьяного высочайшего шута, однако все осторожно следили за императрицей.
Она по-прежнему молчала, опустив голову, уронив руки на колени, и крупные слёзы блестели на полузакрытых глазах…
Пир продолжался. Наступил вечер. В окна дворца с Невы уже лился закатный свет, мешался со светом свеч в бесчисленных хрустальных люстрах и бра, на судах сияла иллюминация, играла на лодках роговая музыка, пели песенники… На площади продолжала стоять молчаливая толпа, не отрываясь смотрела в освещённые окна, откуда неслась музыка, где мелькали тени танцующих.
Было ещё не вполне темно, как над Невой вспыхнул фейерверк. Стучали, гремели бураки и шутихи, крутились на плотах золотые колёса, пылали разноцветные фонтаны огня, ракеты, римские свечи, бесчисленные как звёзды, летели в вечернее небо. Всё это, отражаясь, двоилось в зеркале Невы. Только средина огромного огненного фронта оставалась тёмной… Но вот вспыхнула и она: две огромные, сияющие величественные женщины – Россия и Пруссия – протянули друг другу объятия, от них в тёмно-серой Неве бежали цветные огненные змеи. Толпа стояла потрясённая искусством хитрых немцев.
В зале все были так прикованы к окнам волшебным фейерверком, что никто не заметил, как императрица Екатерина удалилась из залы. Она уехала в свой старый дворец, сидела в своей уборной, ждала, ждала…
Верный её камер-лакей Шкурин
как всегда вошёл без стука.
– Он пришёл?
– Так точно, ваше величество! Изволили прибыть!
Фике казалось, что она никого никогда так ещё не любила, как этого человека. Спеша к себе в кабинет по тёмным пустым покоям, коридорам дворца, задыхаясь от волнения, она чувствовала всем своим существом, что ни граф Салтыков, «прекрасный, как день», отец её сына, наследника престола Павла Петровича, ни граф Станислав Понятовский, ослепительно красивый, молодой, блестящий и элегантный поляк, отец её дочери Анны Петровны, не были так близки, так желанны ей, как этот могучий человек. А главное – не были так н у ж н ы ей.
Фике из уборной вбежала в угловой свой кабинет, там горели две свечи. Никого! Но вот замяукала кошка, Екатерина ответила тем же, послышался шорох, скрытая в шпалерах дверь распахнулась, и вошёл он – Григорий Орлов.
Весёлый, статный, могучий, он опустился на колено, поцеловал руку императрицы. А она схватила его голову и целовала, целовала без конца, словно хотела излить в него всю свою наболевшую душу…
– Гришенька! Родной, – шептала она. – Желанный мой! Как же я измучилась… Долго ли ещё нам терпеть этого монстра?
Орлов вскочил, подхватил её на руки. Она небольшая, но тяжёлая. А такая уж дорогая, что и сказать нельзя. Положил бережно на канапе.
– Катенька! Лапушка! Сердце! Ангел! Всё скоро готово. Как только поедет монстр в Данию воевать – всё сделаем.
Через несколько минут Орлов уже успокоенным голосом, такой красивый в малиновом кафтане, с золотой шпагой, сияя смелым решительным взглядом, докладывал:
– Гвардия вся кипит. «Он» не зовёт нас иначе, как янычарами. Потому – боится! Опасные люди – гвардейское дворянство… Хочет распустить полки Преображенский, Измайловский, Семёновский… Вчерась мы славно понтировали у Бековича, играли до свету. Кто играет, а кто шепчется. Сказывали, что тебя, матушку, он хочет в монастырь упрятать… Это тебя-то, родная, – и в монастырь!.. Ха-ха! Нет, говорят, скорей мы его упрячем туда, куда ворон костей не занашивал! Да всё ещё толкуют, почему-де о тебе, матушка, да о наследнике в манифесте ни слова не сказано.
Фике смотрит на Григория, прищурив длинные ресницы. Улыбается. Ах ты, русская силушка! Горячка какая! Орёл! Недаром этот её любовник да первый заговорщик – внук стрельца Григория Орла, казнённого Петром.
– Отойди, государь, от плахи, – сказал царю стрелец, – кафтан бы тебе кровью не обрызнуть!
Пожаловал тогда его Пётр: взял заботу о его детях – Орловых – на себя.
И внук Орлов тоже герой. Три раза под Цорндорфом ранен, а устоял. Строя не покинул. И он тоже свою думу думает, а про себя держит. Их три брата – он, Григорий, Алексей – могучий такой, что медведя в одиночку берёт, да Фёдор – гвардию подымают. За кого? За неё, за неё – свет Катеринушку, которая ну как есть матушка Елизавета Петровна, как две капли воды. Недаром так она по старой царице и убивалась. Недаром доселе траура снять не хочет. Немка, она ну как есть ещё лучше, чем всякая русская, ей-Богу!
Любовь любовью, а кроме того со всех сторон вести идут – народ бунтует. Между Тверью и Москвой мужики крепко встали против пруссаков… Всё солдат с фронта поджидают. Команду из Москвы посылали – так мужики ту команду разбили, смяли… Послали полк с генералом Виттеном – насилу их одолел. Укротил. И в Астрахани бунтуются. В Галицком уезде… Белевском… Волоколамском, Епифанском, Каширском, Тверском… Мужики себе свободы тоже требуют, как дворяне получили. Ну, тут дело опасно – страшно мужичье-то море… Тут надо действовать осторожно, чтобы, народ против немцев поднявши, тем народом всё царство не повалить, дворян не разогнать.
Задумался Григорий. Императрица спрашивает:
– Деньги-то все роздал или ещё осталось?
– Раздаю, раздаю – всё от тебя, матушка, раздаю… Благодарят солдатушки тебя за твоё жалованье.
– Гриша, сядь-ка сюда!
И, навивая на белые свои пальцы его золотые, пшеничные кудри, шепчет Фике:
– Только ты смотри, Гриша, осторожней. Сила ты моя неуёмная!
– Так, мы сила… И мы – твоя сила, Катя. Ты нами и правь… Веди! Куда прикажешь, туды и пойдём!
– Куда уж мне указывать… Это пусть Панин Никита Иваныч показывает. Моё дело – вас миловать!
– Катя! – задыхается Григорий. – Катя! Э-э-эхх! Расшибём кого хошь. Прикажи! Стеной встанем. И все так. Все. Намедни гетман-то, Кирилл Разумовский,
что отколол… И он тоже за тебя, Катя. Царь ему говорит: «Тебя-де я поставлю главнокомандующим, чтобы идти на Данию. Чтобы первого злодея моего, датского короля, взять да на остров Малабар послать. Самую-то Данию мы Пруссии отдадим, а мне только Шлезвиг бы достался! Веди ты, говорит, армию…» А Разумовский ему режет: «Ваше величество! Мне две армии надобны будут: одна вперёд на Данию пойдёт, а другая за ней, смотреть, стеречь, чтобы первая-то не разбежалась…» Ха-ха-ха…
Хохот Григория потряс, стены тихого кабинета. Катя зажала ему рот рукой.
– Что ты, Господь с тобой! Ишь горластый. Услышат!
– А намедни ко мне ещё офицеры Ингерманландского полка пришли. Осмелели. Жалуются, что у них в Ораниенбауме делается – беда. Наши солдаты к голштинцам как денщики приставлены – ухаживают за ними, сапоги чистят, кашу носят… Ей-бо! Ну, и я говорю – чистите, чистите, авось когда-нибудь и надоест…
Катя смеётся вместе с ним, а точный ум её отмечает: стало быть, в Ораниенбауме уже есть наши…
– А лейб-кампанцы что? – спрашивает она.
– Что? Лютуют, лапушка! Пальцы грызут за то, что «он» их упразднил… Львы! Тигры! Медведи голодные…
Фике вспомнилось – только что приехала она впервой в Петербург, так побывала в Преображенских казармах, смотрела, откуда Елизавета Петровна повела на переворот своих преображенских солдат. Низкие деревянные здания, будка, полосатые столбы. Гауптвахта. Колокол, под колоколом часовой в тулупе ходит… Да, тогда было дело малое, теперь куда шире… Дурак муж такого натворил, что даже король Прусский его топорной работе не рад… Нет, тут уж надо действовать аккуратней. Парень хороший Гриша-то, да уж больно прост…
– Милый ты мой Гришенька! Ну, иди, иди. Я устала.
– Ох, и не говори! Как ты давеча на обеде-то плакала, инда все наши сердца изболели… Родная… Ну-ка, подь-ка сюда!
И маленькая Фике потонула снова в его могучих объятиях.
Глава одиннадцатая
АРХАНГЕЛОГОРОДСКОГО ПОЛКУ УНТЕР-ОФИЦЕР КУРОПТЕВ ФЕОФАН
Тёплым майским вечером дорога не пылит, весёлыми тульскими местами идёт по дороге к родной деревне Левашовке Архангелогородского полку унтер-офицер Феофан Куроптев.
Идёт – ровно пляшет. Уволен вчистую – ему ведь конь самого генерала прусского Зейдлица бедро сломал, копытом наступивши.
Идёт Куроптев бойко, однако на палку опирается. Как положено – кафтан зелёный, плащ серый, у костров сзади опять прожжённый, за плечами мешок. В мешке – гостинец родной Левашовке: десяток картофелин отборных из прусской земли. Ежели посадить – вырастут важнеющие… у нас-то этого ещё мужики не знают – темнота!
Вот уж видать – господский дом левашовский встал на горке, за парком. Сквозь липы да берёзы от вечернего солнца горят его окна… Маковки берёз тоже горят и крест на колокольне церковной. На войне – пушки, гром, крики… А тут тишина. Поля всходят зеленями, берёзки гнутся, ветками длинными качают, словно здороваются.
Спустился Куроптев с горки, под горкой деревня – тут же темно, сыро… От стада пыль ещё стоит. Идёт Куроптев деревней, ровно пляшет, ребятишки по сторонкам бегут, дивуются: что за человек?
Постучал Куроптев в окошко родной избы, отодвинулось оно. Старушка смотрит оттуда в повойнике, беззубым ртом шевелит, жуёт:
– Чего тебе, служивый?
– Мамушка, родная!
Вытянулся Куроптев во фрунт, шляпу снял, одна нога только у него ровно у петуха – подшиблена. Стоит бодро.
– Унтер-офицер Куроптев Феофан представляется матери родной по случаю прибытия домой со славной войны. Честь имею явиться с царской службы. Вот он я!
– Фимушка, чадушко рожёное… Болезный мой! Да что ж это у тебя ножка-то? Об одной ноге ты, что ли? Ай-ай-ай!
Спешит старая из избы, ноги подкашиваются, слёзы льются, сынка обымает, целует… Ах ты несчастный какой… Господи-батюшко!
– Никак нет, счастливый я, матушка, – голову-то домой принёс… А сколько там нашего брата полегло… Не счесть. А батюшка где?
Сказал, да примолк.
Втихую облилась слезами старая, рукой глаза прикрыла, на церкву машет.
– Там, давно там, родимый… Отмучился… На погосте лежит. А вон брат Зиновей с поля идёт… Да и Ульянушка, твоя жёнка-то, с барщины с бабами бежит…
Чего и было! Жена с радости о землю грянулась, заголосила. Соседи сбежались – руками машут, дивятся… Староста пришёл Селивёрст Семёнович. Сидели в избе, и за полночь рассказывал Куроптев про свои походы. И как под Гросс-Егерсдорфом своё геройство доказывал, и как под Цорндорфом пострадал…
Рассказывает Куроптев, рукой поводит, а в тёмной избе уж на полу убитые товарищи лежат, всем чудится, кровушка их течёт, раненые стонут и поперёк всей избы идёт на гнедом жеребце фельдмаршал Апраксин толстющий, весь в регалиях, брылья распустил. И вот теперь после таких-то побед, после Кунерсдорфа пришлось солдатушкам идти в ретираду… А всё измена! Да, измена! Дворяне солдатскую кровь пруссакам продали за своё весёлое житьё.
Слушал народ Куроптева невесело, а брат Зиновей, тот поднял голову, глазами сверкнул:
– Да и у нас в деревне почитай всё то же! Не лучше… И нас баре немцам продали…
И стал втихую, шёпотом рассказывать… Царь-то новый дворян от службы освободил, свободу им дал. Ну, они и рады – мы-де свободны. А вы, мужики, нету! Вы-де нас кормить должны. Старый-то наш барин, Василий Акинфиевич, дай ему Господи царство небесное, с год уж, как померши. Молодой барин со службы сразу после Указу в деревню вернулся, стал жить да поживать. Говорит – тут как всё налажу, в Москву перееду… В Москву он, барин, жить поедет, а вы-де, мужики, меня кормить будете… В Мо-оскву! Барин-то молодой, Акинфий Васильевич, старосту нашего Селивёрста Семеныча уволил, да, уволил…
– Уволил он меня, – сказал и Селивёрст Семёнович и кашлянул. – Это точно. Правильно…
И почесал в бороде.
– А теперь у нас новый приказчик… Господин Хаузен… Пленный из пруссаков. Не ты ли, братец, его на нашу голову и в плен-то забрал? Был у нас рыжий кобель, на цепи что сидел, – помнишь? Так пруссак этот куда лютее. За один месяц все недоимки за три года с мужиков собрал. У мужиков все чуланы, все чердаки, все погреба обыскал… Душу вытряс… У мужиков, говорит, после царского Указа ничего своего нету. Всё барское. И сами вы, мужики, тоже барские… Рабы, одно слово… Ну, баре и рады… Продали нас бояре пруссакам…
Низко свесил Зиновей свою голову, сидит, замолчал. А Феофан свесил ещё ниже. Ин сколько он ни воевал, сколько своей крови ни лил – вон оно как дело-то обернулось. Пруссака он перед собой штыком колол, а он вон на-поди – сзаду заскочил да его самого в Левашовке встречает. Измена на фронте, измена в деревне… Нету тут тишины… Так чего делать?
Глянули – а уж в окошке светает… С зарёй подыматься на барщину. А пока что пошёл он с Ульяной спать на сеновал…
Наутро, почистив пуговицы на кафтане, подтянув пояс, заковылял Куроптев на барский двор. Утро свежее, лёгкое. Дом стоит барский широкий, низкий, перед домом цветки цветут. Долго ждал Куроптев, уходил, ворочался… Наконец пришёл – уж на балконе сидит барин – в пёстром халате, в малиновой ермолке. С трубкой. Чай он кушает. Барыня за самоваром, в чепчике белом, кругом ребят насыпано… Учитель с ними молодой.
Дворовый доложил, привели Куроптева под балкон. Барин с балкона перегнулся боком, смотрит.
– Ты кто таков, герой? – спрашивает барин, а сам кусок пирога в рот запихивает… – А? Ммм… А! Куроптев Феофан! Помню, помню что-то… В каком полку служил? В Архангелогородском? Так, так… Ну что ж… Теперь войны нету, так ты работать должен. Человек без работы – злодей… Отчаянной жизни человек… Эй, там! Дуняшка, поднеси герою рюмку водки! Заслужил, заслужил! Герой! А мне, Лизонька, отрежь ещё пирожка… Хорош! Хвалю!
– Покорнейше благодарю! – отвечает Куроптев, усы поправляет. – Только вот на одной-то ноге мне стоять неспособно… Ежели как я в порядке дисциплины работать должен, так на какую ты меня, батюшка-барин, поставишь?
– Ну, уж этого – про работу – я и не знаю… Теперь у нас Густав Адамыч всё ведает… Мы-то сами в Москву скоро уедем. Там скоро состоится, – барин поднял вверх глаза, указательный палец в небо и многозначительно вздохнул, – священное коронование их императорских величеств… Так-то, брат… Так ты уж к управляющему обращайся… Вон он идёт… Густав Адамыч… Херр Хаузен! Битте!
Шагает немец в чёрном кафтане, словно аршин проглотил, в буклях пудреных, в руке трость держит… Ну точь-в-точь таких Куроптев в полон десятками брал… «Эх, мать честная!» – думает Куроптев.
– Шесть имей явиться! – сказал господин Хаузен.
А сам на Куроптева, на его треуголку медведем смотрит.
– Так вот, Густав Адамыч! – говорит хозяин, а сам опять к Лизоньке нагнулся, пирожка ещё просит – уж больно хорош… В Москве таких уж не поешь, в деревне всё своё…
– И в Москву мужики всё одно будут нам из деревни припас доставлять, – говорит Лизонька и пухлым кулачком подпёрла алую щёчку. – Чего уж!
– Разве что… мм… Вот, Густав Адамыч, пришёл с войны наш мужик… – говорит барин и салфеткой трёт красные губы луковкой, все в масле. – Был мужик, а теперь герой… Ногу только потерял. Ну, что с ним делать?
– Под Цорндорфом-деревней, – пояснил Куроптев как военный военному.
– Ну, я не зналь! – сказал Густав Адамыч. – Меня, слав бог, Гросс-Егерсдорф плен веяли. Я капраль. Я командую в деревне… У русски мужик я начальник… Ха-ха!
И барин тоже засмеялся:
– Ха-ха-ха! Вот действительно случай… Ты его, Куроптев, бил, а он тобой начальствовать будет… Ха-ха! Превратность Фортуны… Лизонька, дай-кась…
– Да ты что, Господь с тобой! Чать, седьмой кусочек скушал…
– Ну ладно, ладно. Я-то думал – всего шесть. Уж не надо. Так вот, Густав Адамыч, куда ж его ты определишь на работу?
И Куроптев был поставлен сторожем на барские огороды. Ночью в шалаше караулить… День-деньской в работе помогать, что сможет… По способности. Работает Куроптев и видит и слышит, как Густав Адамыч людей обижает…
– Эй, русски свинья! Пофорачифайся жифей! Лениф работник! Шорт такой! Жифей!
Барину что – сел в коляску, да и укатил с барыней, с ребятами в Москву… Только и делов. Отступился от своих мужиков барин, делай приказчик с ними хоть што хошь… Ну, тот и лютует, старается, работает и на барина, и на себя, чтобы деньгу сколотить да домой уехать…
Феофан думу думать, на огороде сидючи. А как падёт ночь, слышен шорох… Не воры то, а Зиновей-брат к нему идёт. И другие мужики приходят… Говорят. И сколько ни ушан – всё одно везде. Всюду немцы орудуют… В Туле городничий из пруссаков поставлен. В Москве, в Петербурге – полицмейстер… А в Питере-то и сам царь такой, что из пруссаков пруссак. Дворян освободил, мужиков им в рабы отдал… У монастырей на себя все земли отбирает… Попов заставляет бороды брить да в немецком платье поповском ходить… По городам немцы уж полками командуют… А что делать? Феофан-то правильно говорит, что взять бы их в топоры, и боле ничего…
Прошёл праздник Ивана Купалы, отгорели огни купальные, ночи июньские темней стали, остатные соловьи досвистывают по рощам… А как приказчик девку Анютку на гумне испортил да после её же и высечь приказал, чтоб не плакала, – поднялись мужики. Босиком, как тени, неслышно собрались они в Левашовке, толпой стали подыматься в горку, к барскому дому… У каждого за поясом топор…
Барский дом тёмный стоит, никого не видно… У церкви остановились…
– Стой, товарищи! – шепчет Феофан. – Ежели отвечать придётся – целуй крест, что все виноваты… Запираться никто не будет… Хотели-де свободно жить… Как люди!
Каждый из-за ворота рубахи вытащил крест, поцеловали. На церкву перекрестились.
– Пошли, товарищи!
– Пошли! Пошли! Пошли!
И до самого своего смертного часа не услышал бы Густав Адамыч, как подошли мужики, кабы не его пёс – Нера. Учуял из будки пёс, что потиху идёт много людей, поднял морду вверх, взвыл под окном, взлаял. Белое в окне флигеля мелькнуло – Густав Адамыч в рубахе длинной, собаку кличет, в окно прислушивается:
– Нера, Нера, вас ист дас?
А Нера тут на мужиков бросилась. И Михаил Любцов, мужик кудрявый да молчаливый, на которого скакнул приказчиков пёс, разрубил псу голову.
Густав Адамыч в окне скрылся, ставни изнутри закрыл, думает – отсидится. Отстреляется. Нет, не отсиделся. Только вот одно прозевали мужики.
Жил у правителя в холуях дворовый парнишка Микешка. Густав Адамыч ключ ему от задней калитки сунул, вывел Микешка из конюшни правителева коня да как махнёт мимо мужиков прямо в Тулу. Только его и видели…
Гром пошёл кругом, как стали мужики топорами рубить окна управителева флигеля, в щепы разлетелись дубовые тёсаные доски дверей… Лютуют мужики, что Микешку в город упустили, а Густав Адамыч ну из ружья палить… Из пистолета. Пугает. Ну, Куроптев впереди, пуля для него дело привычное… Ворвались мужики в дом, ищут пруссака, нет того… Уж во дворе, на сеновале сыскали…
На коленях стоял управитель перед мужиками. Клялся, божился по-своему, крестился навыворот, что будет по чести работать, не будет никого обижать…
И вышел тут Феофан. Стоит в треуголке, в кафтане, только нога подогнута – ну, с войны пришёл.
– Мужики, – говорит, – не будет нам жизни, если мы с ним не кончим… Я их знаю. Да, покамест мы от бар, что нас продали, не освободимся. Я с войны пришёл, в том бою бился, где управителя забрали… А что ж вышло? Он же нами и правит! Все наши труды в пот да в слёзы оборачивает… Бей его, ребята!
Первым ударил Куроптев управителя… Всю его домашность в топоры взяли, всё изрубили, всё вино выпили… Крики, брань, пляс…
И то проглядели мужики, что солнце уже высоко, что по дороге пыль завилась. Идут из Тулы солдаты, такие же самые, как Куроптев, только на войне ещё не бывали, ноги все целы.
В треуголках, в зелёных кафтанах, амуниция мелом набелена, медь горит. А впереди на коне командир едет – майор Михельсон.
– Ребята! – закричал Мишка Любцов. – Солдаты идут!
Высыпали мужики на улицу – смотрят.
А чего смотреть! Вон они тут, мерный шаг бьют, идут в порядке. Остановились, построились в две шеренги, задняя к передней полшага вправо приступила. Рожок сыграл, барабаны пробили.
Майор Михельсон командует:
– По бунтовщикам… Пальба ротой… Рота-а-а…
Перед ротой, перед ружьями стоят левашовские мужики гурьбой, плечом к плечу, руками обнялись. Как стена. Как полки на Гросс-Егерсдорфском поле стояли, смерти не боялись. Впереди всех он, Куроптев Феофан. В руках топор, а что топором тут сделаешь? Эх, ружей бы… Мы бы показали…
Смотрит на него майор Михельсон, усы поправляет. Куроптев вобрат смотрит:
– У, падло!
И опять командует Михельсон:
– По солдату-бунтовщику пальба ротою. Рота-а! Пли!
Ровно град разорвался залп. Попадали мужики. А первее всех – Куроптев Феофан, Архангелогородского полку солдат российский в зелёном кафтане; треуголка, пулями прицеленная, отлетела в сторону.
А остальные мужики, кто уцелел, руки подняли, на колени пали.
Не взяли Куроптева ни пули, ни ядра в честном бою, а пал он от русской пули, что направлена была рукою майора Михельсона. И после залпа настала в Левашовке тишина. Только ветер по нивам летит, нивы зреют, берёзки ветвями качают, ровно рукава опустили, лес зелёный шумит.
А потом и ночь настала.
А барин Левашов в Москве, за самоваром да ватрушками сидючи, головой качал:
– Ай, ай, ай… Лизонька, что же это? Из деревни пишет старый староста Селивёрст, что мужики нашего Густава Адамыча порешили, что бунт был, да, спасибо, солдат пригнали из Тулы… А кто всех взбунтовал? Да солдат, что с войны пришёл, Куроптев. Помнишь? Как теперь в деревню ехать? Густав Адамыч – вот управитель был зверь! Надо будет нового немца из пленных поискать… Лизонька, налей-ка мне ещё чашечку… Ах, ватрушки хороши…
Глава двенадцатая
ИМПЕРАТРИЦА ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ
И та же самая ночь, что пролетела тогда над Левашовкой с зарёй да с остатними соловьями, проплывала и над Петергофом, только тут была она белей. Белым зеркалом лежал залив – и в нём плыло отражённое розовое облачко да большая лайба… Петергоф, известно, – увеселительный императорский дом для пребывания царей в летнее время, – царям веселье очень было надобно…
В Петергофе рощи большие насажены, в рощах – гроты для отдыха уединённого, парки стриженые, в парках – статуи мраморные, фонтаны разные бронзовые, водомёты, каскады и многие другие к увеселению служащие мероприятия.
А в шесть утра 28 июня солнце плыло над зелёными газонами Нижнего сада, где в павильоне «Монплезир»
почивала спокойно императрица Екатерина Алексеевна.
Ранним утром не было в Петергофе на улицах да на дорогах ни полиции, ни охраны. По дороге из Петербурга четвёркой лошадей не спеша катилась большая карета. Карета подъехала к «Монплезиру», из неё вылез Алексей Григорьевич Орлов,
брат Григория, любовника Фике. Рослый, широкоплечий, он с удовольствием потянулся – ноги затекли, тащились всю ночь – тридцать вёрст не шутка! За ним вылез Бибиков.
– Ну, иди, что ли! – сказал он.
Орлов быстро встряхнулся, пошёл в пристройку голландского дома, что строил ещё Пётр Великий. В маленьких комнатах было сонно, душно, пусто. Орлов разбудил камер-фрау Шаргородскую и с нею безо всяких церемоний шагнул в спальню Фике.
Фике спала, свернувшись кошечкой под голубым с гербами атласным одеялом. У туалета было уже приготовлено к утру розовое пышное платье.
Сегодня был канун именин императора Петра Фёдоровича, царь обещал приехать обедать в Петергофский дворец из Ораниенбаума, из своего Петерштадта, чтобы потом переночевать и завтра праздновать на открытом лёгком воздухе именины. Обед был заказан на сто двенадцать персон.
Орлов покосился на платье, хмыкнул и тронул государыню за белое плечо.
– Ваше величество! – сказал он совершенно спокойным голосом. – Пора вставать!
Фике, открыв глаза, села, придерживая на груди рубашку.
– Всё готово в Петербурге!
– Но что это значит? – воскликнула императрица вполголоса. – В чём дело? Почему?
Было ведь условлено, что заговорщики начнут действовать, когда император Пётр уедет из России воевать с Данией.
– Капитан Пасек
арестован! – многозначительно сказал Орлов.
– Уходите, я оденусь!
Через пять минут императрица в обычном своём чёрном платье выходила из дворца.
– Прошу, ваше величество! – сказал Орлов, распахивая дверцу кареты.
Фике села в карету, с нею Шаргородская. Алексей Орлов вскочил на козлы, рядом с кучером, Бибиков
и камер-лакей Екатерины Шкурин стали на запятках.
– Гони вовсю! – бросил Орлов кучеру.
Лошади поскакали.
Алексей Орлов, нагнувшись с козел, передавал в переднее окошко происшествия вчерашнего дня.
– Ещё позавчера, – рассказывал он, – капрал Преображенского полка Фомин подошёл на плацу к майору Измайлову да спрашивает:
«Когда же наконец уберут этого чёрта императора?»
Майор заорал на капрала, арестовал его, доложил командиру роты, тот – командиру полка, полковнику Ушакову. Дело было к вечеру, а утром Фомина представили на допрос. Фомин рассказал, что он уже спрашивал о том же самом у капитана Пассека, тот тоже накричал на него, но никому ничего об этом не донёс. Доложили императору в Ораниенбауме, тот приказал арестовать Пассека. Приказ был получен в Петербурге в 12 часов дня, но арест состоялся только вечером – затянули свои люди. Так как Пассек был в заговоре, остальным заговорщикам приходилось торопиться, чтобы дело не провалить. Сам Григорий Орлов бросился к княгине Дашковой,
которая тоже знала, что «что-то затеяно», но что – не знала. Орлов рассказал ей про арест Пассека и уверил её, что это никаких последствий иметь не будет, Дашкова успокоилась и ничего не предпринимала.