После встречи с мамой появился мостик, соединивший меня с родной Москвой. Ее письма, посылочки, как некий Гольфстрим, согрели, подняли дух, волю к борьбе за свое здоровье. Когда меня перевели в Мариинский лагерь, вдруг почувствовала прилив жизнерадостности. Мама, ты мне дала жизнь дважды!
Помню, как в присланном мне мамой розовом платье, с уже отросшими бело-серебряными волосами, с неожиданно помолодевшим лицом сидела я на траве около клуба и радовалась всему: солнцу, дереву, раннему утру, возможности шевелить обеими руками и ногами.
Вдруг на горизонте показывается мощная фигура в брюках-клеш, не иначе какой-нибудь урка. Он было прошел мимо, но несоответствие молодого лица и седых волос вызвало его желание остановиться. Указав вторым пальцем правой руки на мои седые волосы, он спросил:
— Под «вышкой» сидели?
— Нет.
— Какой срок имеете?
— Пять лет.
Урка презрительно улыбнулся:
— Из-за этого седеть? Какие вы мизерные!
Высокомерно подняв голову, он удалился. А я смеялась долго, весело…
Как я была рада, когда мне разрешили принять участие и в клубной работе. Прежде всего организовала хоровой кружок. Песню Дунаевского смешанный хор из тридцати двух человек запел сначала на два, потом на три голоса. Когда мне разрешили выступить на сцене этого клуба, исполнила любимые стихи Агнии Барто о детях: «Ку-ку» и «Болтунью». Мысленно переносилась в год 1936-й, в Москву, когда Сергей Сергеевич Прокофьев по моей просьбе написал музыку к этим стихам и мне этот музыкальный монолог посвятил.
Вспомнила нашу домашнюю работницу Клавдию… Мама как-то ее спросила: «За что вы так любите Наталию Ильиничну?» Клавдия ответила: «Она — простая».
Может быть, я и была чересчур «простая», но любила выступать везде, где слушали, радовалась, что стою хоть на каких-то подмостках.
Потом возникла у меня идея поставить «Бесприданницу» Островского и сыграть Ларису.
Двадцатидвухлетняя Шура С. в роли Огудаловой была сочной и колоритной. У нее была какая-то вкусная русская речь; до сих пор помню, как она произносила «Мокий Пармёныч». Сидела она за убийство мужа:
«Он старше меня был. Любила, как святому, верила. Была у меня лучшая подруга, Ольга. Один раз прихожу с работы раньше времени. Они вдвоем в кровати нашей. Меня и не видят. Помутилось в глазах, схватила топор — в углу стоял — обоих враз зарубила. В милицию после убийства прибежала сама».
В роли Кнурова интересен был Гриша М. Когда они с Вожеватовым разыгрывали Ларису в орлянку и Гриша бросал монету и нагибался, чтобы увидеть, «орел или решка», правды в его движении было больше, чем у многих профессиональных артистов. Азартные игры были его страстью.
Месяца два странная моя труппа ходила за мной следом, и в их «обществе» я выглядела почти девочкой. Рослые, видные, физически сильные — страшноваты, конечно! Меня слушались, как маленькие. Несмотря на свое прошлое, тянулись к культуре, театру, ценили спектакль, вдохнувший в них свежий воздух.
Гриша считался в лагерях знаменитым краснодеревщиком. Нам разрешили показывать «Бесприданницу» не только в Мариинском, но и в соседних лагерях. Когда нас встречали, на меня и внимания не обращали, но шептали восторженно:
— Глядите, к нам сам Гриша, знаменитый краснодеревщик, прибыл.
Прежде был он известным бандитом, в лагерях стал краснодеревщиком и… Кнуровым.
Большой успех имела наша «Бесприданница»! Раз двенадцать мы ее играли. Я стала знаменита на весь Сиблаг. Коллектив рос, укреплялся. Цыганское пение и пляски в конце спектакля неизменно исполнялись на «бис».
И вдруг… перевели меня в другой лагерь.
Только недосказанное дает объемность сказанному… Вы, конечно, понимаете, что, говоря о лагерных своих постановках, я вовсе не хочу рисовать идиллические картинки. В Сиблаге артисты — нет, не могу я их называть дорогим мне словом даже с добавлением «самодеятельные», скажем, «исполнители ролей» — были в возрасте двадцати пяти — двадцати восьми лет, люди с уголовным прошлым, с сильной волей, направленной… в бездну, залитую человеческой кровью. Не могла я это забывать, хотя сумела их взять в руки, оценить их способности, повести к хорошему, участвовать в огромной, да, огромной, работе по перевоспитанию этих людей в трудовых лагерях. Курсы фельдшеров, курсы кройки и шитья, хоровой кружок… Труд помогал перевоспитывать страшных людей. Дорогу в честную трудовую жизнь открывала им добросовестная работа в столярных, слесарных и других мастерских. Некоторых людей из встреченных там видела после: они приобрели специальность, жили в больших городах, работали, со смыслом использовали свою волю.
Переброску меня из Сиблага восприняла с беспокойством. Все же тут я стала нужной, завоевала какое-то признание… Везли меня на поезде долго, неизвестно куда. Москву, увы, проехали.
Снова лагерь, но абсолютно иной. Теперь я попала в среду людей «своего круга» — жен ответственных работников. Их было немного. Они, так же как и я, жили верой, что все выяснится, в своей каждодневной работе доказали, что высокое положение их мужей не убило в них выдержку, потребность труда на общую пользу. Почти все из них получили потом свои квартиры и живут в Москве. Но тогда, когда я попала к ним, поняла: в смешанных лагерях была жизнь, какая бы то ни было, но жизнь. А «жены» жили в прошлом, в бесконечных воспоминаниях.
Никакой самодеятельности они не признавали, хоть и была среди них знаменитая певица.
На четвертый день моего там пребывания начальник лагеря вызвал меня к себе, почитал мое тощее «дело» с приложением — верно, характеристики из Сиблага, и сказал:
— Значит, «Бесприданница» с уголовниками. Вы — молодец. В вашем деле сказано, вы фельдшерские курсы кончили. Пошлю я вас на наш больничный участок. Помощник фельдшера нужен, да и люди там непотухшие. Глядишь, и еще что-нибудь поставите.
Я была ему благодарна.
На этом новом участке того же управления жили больные, лечили их профессиональные доктора и медсестры «из жен». Дельно, хорошо работали. Ведь по специальности!
Попала в подчинение доктора, которую все звали просто Верочкой. Черноглазая, энергичная. Я даже ей стихи написала…
Медицина привлекала меня. Муж часто болел, и, общаясь с его докторами, я еще прежде кое-чему научилась. Муж считал, что я «лучшая в свете» сестра милосердия, а за глаза говорил с гордостью: «Моя жена не дохтур (вместо „доктор“), а самоучка, профессор медицины». Ну а теперь у меня «в деле» были еще фельдшерские курсы!
Руки, ноги — все у меня пришло в норму.
На больничном участке жил подолгу невысокий мужчина, казавшийся почти юношей, с вкрадчивым голосом и такой же походкой. Одет хорошо; галстук, волосы гладкие, нафиксатуаренные, на косой пробор. Перевязывала ему то руку, то ногу — они были поранены (может, и надрезаны) поочередно.
Он оказался братом известного актера, признался в этом, как бы извиняясь, улыбнулся чарующе и… разоткровенничался.
— Я был студентом Московского университета, когда в первый раз «засыпался». С детства очень любил срисовывать, и так точно это мне удавалось — хвалили. Потом сосед показал, как из старых калош штампы делать. Рисовал и во многих экземплярах размножал. Увлекся. Стал заходить в банк — в чеки, подписи вглядываться: зрительная память не подводила. Очень хорошо жил, в свое удовольствие. Однажды мне вместо кондитерского магазина вагон шоколада отгрузили, но покупатель подвел. Арестовали и его и меня. В лагерях я вел себя отлично. Начальник обратил внимание, что у меня каллиграфический почерк. Мне давали различные поручения и наконец с общих работ перевели в канцелярию начальника. Тут мне очень повезло: на одного из заключенных была получена амнистия. Я этот документ изучил до тонкости — штамп, печать, подписи…
Как вышел на свободу, сфабриковал на себя такую же амнистию «на всякий случай» и передал надежному другу. В Москве снова жил в свое удовольствие — специализировался на подделке денежных ассигнаций. Погорел. Но в лагерях пробыл недолго. Друг выслал начальству мою амнистию. Снова свобода… Он опустил свою аккуратную головку и вздохнул:
— Тоска. Сейчас уже в третий раз попался.
Я смотрела на него недоуменно: никогда еще не видела фальшивомонетчика. В какой-то момент ему, верно, показалось, что я отвернулась; он быстрым движением вытащил из кармашка хрустальный флакон и… посыпал чем-то на заживавшую уже рану, отчего рука вздулась.
— Что вы делаете? — ужаснулась я.
С видом милого шалуна он приложил здоровый палец к губам:
— Надеюсь, вы не дадите мне повода разочароваться в вас. Моя цель — задержаться на больничном участке как можно дольше. Кстати, поговаривают, вы будете ставить «Без вины виноватые». Миловзоров — перед вами.
Еле удержалась, чтобы не ответить, но противно было говорить с этим «типажом». Промолчала.
Меня то и дело просили «оживить» работу местного клуба, сыграть одну из моих любимых ролей — Кручинину. И вот снова с утра до ночи пытаюсь ставить… «Без вины виноватые» А. Н. Островского. Начальство весьма одобряет, но, ох, трудно! Исполнители такие разношерстные… Никогда не забуду, как в последнем акте в диалоге с Дудукиным я — Кручинина — сама себя спрашивала и сама за него отвечала. Исполнитель роли Дудукина только мычал нечто невнятное, хотя и был совершенно трезв в этот вечер. Память отшибло!
Краснодеревщиков в нашем коллективе не было, декорации — мебель — не удались. Но так как участок, на котором шел наш спектакль, был больничным, нас обеспечили марлей и бинтами в неограниченном количестве: из них делали все «художественное оформление». Лекарствами заменили красители. Женские платья, ярко-желтые — риванолевые, костюм Галчихи, выкупанный в марганцовке, ярко-зеленые оборочки Коринкиной, крашенные «зеленкой», были эффектны.
Фальшивомонетчики, алкоголики, шулера играли в «Без вины виноватых», но ни ярко-желтый риваноль, ни изумрудная «зеленка», ни моя режиссерская воля не помогли скрыть духовную пустоту этого «коллектива». Ни малейшей радости не испытала. Хотя доктор Верочка и другие говорили, что плакали от моей игры…
Неудача последнего спектакля хорошо меня встряхнула. Теперь внутри бурлило только одно: добиться пересмотра моего «дела», понять, в чем дело в этом «деле», и доказать, что мне в этих лагерях нечего делать, потому что я ни в чем не виновата. В то, что может быть какое-то злодеяние у моего мужа, не верила ни одной секунды: он был коммунист-ленинец.
Бороться, бороться за справедливость, которая не может не восторжествовать.
Не желая загромождать свою книгу «пыльным гербарием фактов», скажу о самом дорогом: мама снова приезжала ко мне — уже вполне официально, привезла пьесы, ноты, кое-какие платья, даже длинное. Главное, мама сказала: «Пишу многим, как и ты. Надеюсь…»
И вот однажды меня известили, что буду направлена в Москву.
Утром повезли меня на железнодорожную станцию. Несколько женщин утирали слезы. Друзья в этом вызове видели мое лучшее будущее. Я тоже.
Привезли меня в двухкомнатный домик близ станции, сдали высокому блондину-конвоиру. Поезд шел только завтра. Пока он поместил меня во второй комнате (его пост был в первой). Молчали очень долго. Конвоир принес мне обед, потом ужин — все беззвучно. Утром он разбудил меня за два часа до отхода поезда и, накормив завтраком, сказал полуприветливо:
— Худая вы, не то что…
— Не то что кто? — весело спросила я. Он ответил:
— Чарна ее звали. Никогда прежде имени такого не слыхал. В теле. Красавица. Все плакала, говорила, что ни в чем не виновна. Как же невиновна, когда за мужем не доглядела?! Ведь законченное среднее образование имеет. Это понимать надо. Должна мужа спросить: «Откуда, милый, пришел, почему два жалованья принес?» Целовал, миловал он ее, понятно — всякий бы на его месте. Только разобраться должна была, что двуличный он человек. Враг.
Аксиома русого конвоира, как и первая из узнанных мною аксиом: «прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками», — поразила меня своей труднодоказуемостью. Что могла знать эта неизвестная мне Чарна о делах своего мужа?
В тот день все меня смешило, радовало, особенно, когда поезд двинулся в Москву. Приехали поздно ночью.
После первого же разговора с очень вежливым капитаном понимаю, что не собираются ни делать мне новое «дело»… ни выпускать меня. Со мной говорят только о муже: я ничего, кроме самого хорошего, о нем не знаю.
Какое-то время все же мысль, что я в Москве, ближе к своим, — согревает, но идут дни в излишнем уже покое. Неотступно думаю о главном: меня сюда вызвали, значит, мной займутся; надо проявить дисциплину терпения и… переключить мысли.
Вспомнила качку, когда на корабле «Кап-Аркона» в Па-де-Кале «перехитрила» морскую болезнь: вместо бесполезного сопротивления внушила себе, что летаю, катаюсь на качелях или «гигантских шагах». Переносить неизбежное стала легче.
Теперь попала в куда более тяжелое положение. Но тоже решила не сдаваться и использовать время. Сколько необходимого не успела я еще прочесть, познать! Организационные дела, репетиции, семья, шум жизни отвлекали меня от глубокого разговора с самой собой, от книг по истории и литературе… Я была от рождения окружена выдающимися людьми, с ранних лет жизнь дала мне право на творчество, огромное счастье действовать, строить новое. Но ведь в анкете, в графе «образование», я могла писать только «неоконченное среднее», и если современную драматургию знала хорошо и русскую классику неплохо, то иностранную литературу — недостаточно. Значит, надо взять себя в руки, использовать и эту ситуацию.
Пишу заявление на имя народного комиссара внутренних дел:
«Ввиду того, что здесь у меня очень много свободного времени, я ни в чем не виновата и хочу еще быть полезной моей Родине, прошу вашего распоряжения выдавать мне одновременно до двадцати книг по моим заявкам, а также разрешить вести письменные работы, предоставив для этого соответствующие условия».
Долго ждать не пришлось. Появился библиотекарь. Я ему продиктовала список желаемого. Через два дня он мне все это принес, и затем ежедневно, с девяти до четырнадцати и с пятнадцати до двадцати вечера, конвоир отводил меня в небольшую комнату без окна, но со столом, стулом, тетрадями, пером, чернилами и я погружалась в неведомые миры.
Стихи М. Ю. Лермонтова «Журналист, читатель и писатель» наполнили меня восторгом.
Вот они:
«Я очень рад, что вы больны:
В заботах жизни, в шуме света
Теряет скоро ум поэта
Свои божественные сны.
Среди различных впечатлений
На мелочь душу разменяв,
Он гибнет жертвой общих мнений.
Когда ему в пылу забав
Обдумать зрелое творенье?…
Зато, какая благодать,
Коль небо вздумает послать
Ему изгнанье, заточенье,
Иль даже долгую болезнь…»
Шекспира прочла во всех переводах, на всех известных мне языках, со словарем в подлиннике. Пришлось изрядно приналечь на историю Англии — иначе в особенностях эпохи, характерной для каждой драмы, и не разберешься.
Для углубленной проработки драм и комедий Шекспира я написала целый ряд работ: «Образы Шекспира в произведениях Маркса и Энгельса», «Дети…», «Женщины к девушки…», «Природа в произведениях Шекспира» — восемь толстенных тетрадей, исписанных в ту пору там, мне отдали. Я составляла самой себе планы занятий, памятки, придумывала темы: «Не забывай иностранные языки», «Мудрецы древности о материализме и диалектике», «Чем достигается смех в комедиях Мольера», «Ибсен», «Пять Дон Жуанов (Тирсо де Молина, Мольер, Байрон, Мериме, Пушкин)».
В чтении прошло больше года. Комната без окна стала для меня огромным окном в прошлое, которое я так мало знала прежде. Смотреть только в будущее, строить настоящее, не зная прошлого, — это значит обесценить целое. И когда плохо сегодня, как помогают миры истории!
С капитаном, который на каждом допросе рос в чинах, встречалась изредка. Беседы эти ничего не давали ни ему, ни мне. Его интересовало только то, что так или иначе могло компрометировать моего мужа. У меня таких фактов не было. Он с трудом сдерживал раздражение. Я ощущала это. Но мне и в голову не приходило «пойти ему навстречу», говорить недостойное, вымышленное. Мечта о свободе уходила все дальше, превращалась в призрак.
Я думаю, самое страшное в жизни — потерять доверие. Но когда ты потерял его не по своей вине, а по чьей-то клевете, и когда оклеветан не только ты, но и самый дорогой и близкий тебе человек, и ты даже не знаешь, кем он оклеветан, — вернуть к себе доверие очень трудно. Каяться мне было не в чем, отвечать на вопросы могла только «нет», но вернуть доверие хотела во что бы то ни стало, иначе, как дальше жить, творить? В любых обстоятельствах хотела приносить какую-то пользу — за делами, пусть мелкими, но полезными, не давать себе «закиснуть».
После несостоявшегося пересмотра дела мужа меня все же отправили в значительно лучший лагерь, относительно недалеко от Москвы. Отправили меня со спецконвоем. В отдельном купе — я, в соседнем — начальник конвоя и четверо конвоиров. Один из них ходил взад и вперед около дверей моего купе. А я с еще полудетской физиономией над собой смеялась: «Все же не просто заключенная, а класса люкс».
Видно, мне, как и моему отцу, нужно было и одиночество "и общение с людьми — «вперемежку». Сейчас уже наступил момент, когда я устала от молчаливых бесед с великими, далекими. Как ни странно, была даже частично рада, что снова буду пусть где-нибудь, но среди людей. Хотя снова уезжать из Москвы…
На Волгострое, в Рыблаге, для тех «предлагаемых обстоятельств» я была устроена хорошо. Начальник лагеря, капитан, беседовал со мной приветливо, предупредил, что буду работать только «по специальности».
В Рыбинских лагерях не было «политических заключенных», а наказанные по уголовным статьям не были тяжелыми преступниками: в основном «указники» со сроком в один-два года. В лагере — большой клуб с хорошей сценой. «Примадонной» самодеятельности считалась Нелли П., которая исполняла детские рассказы под Рину Зеленую, пела жанровые песни, подражая Клавдии Шульженко.
Как «примадонна» Нелли заняла вторую кровать в отведенной мне комнате и удваивала мое наслаждение мамиными посылками: уж очень вкусно она уплетала то, что присылала моя мама.
В концертах самодеятельности я читала «Черную шаль» Пушкина, детские стихи Агнии Барто, но никакого успеха не имела. По-видимому, я не сочеталась рядом с Нелли и иже с нею.
Хотелось освежить привычный строй этой самодеятельности. Поняла, что начинать надо с юмора. Среди «службистов» высмотрела высокого немногословного Жору Фолкина. Он работал бухгалтером и обратил на себя мое внимание хорошей застенчивостью, трепетным отношением к слову «театральная самодеятельность». Мама присылала мне сборники пьес, ноты, скетчи. Скетч Виктора Ардова «Муха» вобрал мою застоявшуюся режиссерскую изобретательность. Фолкин как нельзя более подходил для роли молодого человека, который горячо хотел объясниться в любви некой Екатерине Петровне, но не находил в себе смелости произнести слово «люблю».
Роль Екатерины Петровны, цепкой дамочки, жаждущей связать себя брачными узами со скромным влюбленным, но изображающей благовоспитанное ожидание признания с «его стороны», показалась мне очень забавной.
И вот целый месяц по два раза в день в бухгалтерии Рыблага мы репетируем с Жорой Фолкиным наш скетч…
Сногсшибательному успеху наше выступление было обязано прежде всего остроумию Виктора Ардова, но была и наша заслуга в том, что на протяжении двадцатипятиминутного скетча мы с Жорой буквально купались в потоках веселого, заразительного смеха. Главный начальник сказал:
— Что вы артистка, это мы из вашего дела знали, а вот, что вы из Жоры Фолкина артиста Художественного театра сделаете — не ожидали. Мы-то его рохлей считали.
Однажды, к удивлению своему, обнаружила, что в одном из дотоле не замеченных мною бараков в «общем диссонансе» звучат различные музыкальные инструменты. Подошла к полуоткрытым дверям и увидела в разных углах большой и смежной с ней комнат музыкантов, играющих свои ежедневные упражнения на различных инструментах. У меня даже дух захватило: настоящие профессиональные музыканты! Немедленно напросилась на прием к начальнику лагеря. Он сразу понял, куда я клоню:
— Конечно, хорошо было бы создать из них оркестр, да не знаю, удастся ли вам это. У них нет ни статьи, ни срока: нарушители границы, бездокументные. Мы к ним присматриваемся, они нас дичатся. Психология у них другая, контакт пока не получается, да и ненадолго они здесь.
Оказалось, что во время нападения на Польшу фашистов эти музыканты в панике бросились в бегство, не взяв ни документов, ни вещей, не зная русского языка. Теперь установили о них ряд подробностей.
— Толстый такой, рыжий, обратили внимание? Гарри Фуксман, он считался одним из лучших ударников в Польше. При приближении фашистов схватил он свой большой барабан, накинул пальто и прямо из ресторана, где играл, бросился в бегство. Бежал недолго. Начался дождь. Ливень. Он снял пальто, накрыл им барабан и все бежал, пока не потерял сознание. Очнулся уже в нашей пограничной больнице, на градуснике — сорок, крупозное воспаление легких. Доктор хотел было спросить, как его самочувствие, но Фуксман перебил его вопросом на ломаном русском: «Скажите мне, как он есть, как он чувствует?» — «Кто он?» — удивился доктор. «Мой барабан», — удивился его непониманию Фуксман.
Да, барабан, которому он, не задумываясь, уступил свое пальто, был ему важнее его самого, — подумала я, восхищаясь сердцем музыканта.
— Для него барабан — орудие производства, средство к существованию. Каждый из них умеет это ценить, — постарался охладить мой восторг начальник лагеря, но не смог. Музыкант — это слово было для меня священным с детства.
От него направилась к бараку, целиком предоставленному польским музыкантам. Познакомились. Борис Шамшелевич, небольшого роста, с непропорционально большой головой, по первой просьбе сыграл мне на итальянской скрипке, с темпераментом настоящего мастера «Венгерские танцы» Брамса и «Радость любви» Крейслера. Теперь он казался мне даже красивым: вот что значит профессиональное мастерство.
Мне удалось организовать из семи человек музыкальный ансамбль. Они выбрали дирижером скрипача, который управлял ими, играя одновременно на своем инструменте. Неприятный он был человек и музыкант средний.
Эти музыканты были профессионалами, но как трудно было объединить в одно целое даже семь человек! Чисто ресторанный репертуар устраивал некоторых из них значительно больше, чем меня. Фуксман и Шамшелевич привыкли быть «премьерами» по праву своих дарований. Другие даже мысли не допускали об увеличении ансамбля за счет других музыкантов, претендуя на полную обособленность. С большим трудом удалось подключить к ним вместо недостающего аккордеониста Михаила Панкрухина. Этот баянист был тоже «сложным явлением». Сидел за пьянство и дебоши, но и в условиях лагеря стремился подчеркнуть свою действительно высокую музыкальную квалификацию.
— Слушай, Наталия Ильинична, я в твоем оркестре работать согласен, только если ты меня будешь возвышать над другими.
Как видите, настроения были далеко не «ансамблевые».
Решила устроить вечер, посвященный Некрасову (надо же было как-то бороться с дешевой «развлекашкой», царившей в самодеятельности), я приготовила стихи Некрасова «Огородник» и «Тройка». Когда в сопровождении баяна читала «Что ты жадно глядишь на дорогу…», русские народные мелодии под пальцами Панкрухина звучали «с душой», а сам он потом утирал слезы. С разрешения начальника лагеря в сопровождении молодого конвоира Васи отправилась по другим лагерям выискивать музыкантов. Так пополнили оркестр трубач Женя Тимошенко, кларнетист Сережа Фетисов, скрипачи Николай Басенко и Виктор Ефимов.
Прекрасный музыкант и незаурядный человек был этот Виктор. Отца его убили в гражданскую войну, он рано потерял и мать, жил у тетки-учительницы. Маленького роста, ладно скроенный, с огромными карими глазами, он был очень самолюбив. «Тетя кормит меня только из жалости, я не свой», — решил он сам семи лет от роду и, сделав из толстой веревки петлю, прикрепил ее на потолке сарая, подставил табуретку, всунул голову в петлю, оттолкнул ногой табуретку и повис. Случайно кто-то вошел в сарай, жизнь ему удалось вернуть с трудом. Тетя его совсем не была злым человеком, ничем его не попрекала, выходила. Он пошел в школу. Учился хорошо, особую ловкость проявлял на физкультуре, в борьбе, в прыжках, но навязчивая мысль, что он сирота и тетя не должна его кормить, продолжала мучить. Однажды, когда Виктор, уже не впервые, убежал из дома и бродил по окраине города, его выследила воровская шайка «красноушников» — тех, кто грабит товарные вагоны. Для них Виктор был находкой. Они забрасывали веревку в маленькое высокое окно товарного вагона, Виктор взбирался по этой веревке через окно в вагон, выбрасывал им ценные свертки. Шайка не зевала, а маленький верхолаз по той же веревке на ходу выскакивал на землю. Ему было лет пятнадцать, когда эта «работа» опротивела еще больше, чем пребывание в доме тетки. Он убежал в другой город и однажды замер от восторга, увидев, как шагает военный духовой» оркестр, оглашая город звуками торжественной музыки. Как и многие мальчишки, он зашагал в ногу за этим оркестром, а потом, как немногие, сумел уговорить дирижера попробовать его «на музыку». Оказалось, у Виктора абсолютный слух, настоящая воля к преодолению трудностей. Он овладел тромбоном, потом кларнетом, стал «сыном полка», квалифицированным музыкантом. Но однажды на него снова «накатило»: получив увольнительную на двое суток, он отправился в ресторан, пропил все свои деньги и обмундирование, вернулся в часть почти голым, на трое суток позже, а так как, вероятно, это было уже не в первый раз, получил два года исправительно-трудовых работ в Рыблаге. Переведенный по моей просьбе в наш лагерь, В. Ефимов вел себя идеально: хорошо играл на своем инструменте, а все свободное время тратил на овладение саксофоном. Музыканты его уважали. Он обращал на себя внимание огромной волей, которая светилась в его карих глазах даже тогда, когда он неподвижно сидел на верхних нарах, подобно будде, скрестив ноги, в то время как другие музыканты исполняли любую его просьбу, почтительно произнося: «Виктор».
Впрочем, тут, вероятно, имели значение еще его ловкость и сила: не дай бог было чем-нибудь обидеть его.
Виктор Ефимов уважал меня как артистку, однако чуждался. Наша дружба возникла, так сказать, на медицинской почве. Когда мне сообщили, что Ефимов заболел и на завтрашнем концерте выступать не может, я велела немедленно отправить его в санчасть. Он заявил, что не признает докторов, наотрез отказался идти туда. Тогда со своей санитарной сумкой явилась в барак я. Ефимов сидел на верхних нарах с блестящими воспаленными глазами и перевязанным горлом. Я вскарабкалась на нары и оказалась рядом с Виктором. Смерила ему температуру, посмотрела горло — все честь по чести, как и полагается фельдшеру, и вдруг услышала:
— Как, оказывается, приятно, когда вы лечите. Спасибо.
Улыбку Ефимова я тогда увидела в первый раз. Вероятно, она была настолько редкой в его жизни, что ее возникновение радостно удивляло даже его самого.
Мой больной выздоровел на следующий день и рьяно принялся помогать мне во всем: в налаживании дисциплины, которую он поднял в оркестре, в замене очень капризного польского саксофониста (который, кстати сказать, вместе с другими польскими музыкантами очень скоро был освобожден). Он научился делать прекрасные оркестровки для нашего, тогда уже большого джаза, помог мне пополнить репертуар произведениями Чайковского, Дунаевского, Хренникова, Крейслера, Сарасате, по праву стал дирижером.
В сопровождении нашего оркестра выступала Нелли П., с которой мне удалось сделать интересную театрализацию песен из кинофильма «Петер». Она тоже была способным человеком, «несла образ» в пении, хорошо двигалась. Русские народные песни с успехом исполняла Рая А. Очень музыкальным оказался попавший в наши лагеря артист-комик Саша Жуков. Наш ансамбль был переименован в «Драмджаз под руководством Наталии Сац».
Когда я отправлялась на поиски новых дарований в смежные лагеря, не все понимали, что сопровождавший меня Вася — мой конвоир. Вася был горд своей причастностью к руководству прославленного драмджаза и, скорее, напоминал теперь усердного помрежа при главном режиссере.
Помню, как на четвертом участке разыскала далеко не молодого цыгана, дядю Михая. Небольшого роста, с пленительными, типично цыганскими глазами, он слушал меня, наклонив голову набок.
— Драмджаз на центральном участке организовали. Слыхали?
— Разговор идет. Хвалят.
— А вы, простите, по какой статье в лагере?
— По цыганской.
— Разве такая есть?
— А как же! Конокрадство. Цыган и есть цыган. Как коня без хозяина увижу — верхом и угоняю. Такая природа наша. Я уж не в первый раз за это сижу.
Небольшая пауза.
— Прежде танцевали, говорят, лихо?
— Так это я и сейчас. Свое, родное, до смерти плясать буду. Было время — большую деньгу зашибал.
Кто-то садится за рояль. Дядя Михай скидывает пиджак, двумя ладонями оправляет рубаху и все еще могучую растительность на голове и лице и начинает «ходить» под музыку. Походочка у него пленительная, и весь он какой-то стеснительно юный, когда танцует. Чем быстрее и громче звучит музыка, тем стремительнее его «выходка», и вот уже рвется наружу подлинно цыганский темперамент.
Какое-то время дядя Михай блеснул новой искоркой в нашем джазе, поднял дух и у старшего поколения, но исчерпал себя одним танцем. А вскоре мы проводили его на волю. Он благодарил всех нас за хорошее общество, улыбался, а потом, подняв плечико, со своей застенчивой улыбкой изрек:
— Крепко не прощаюсь. Ненадолго провожаете. Во сне вижу, как на неоседланном жеребце скачу… Эх, кони, жизнь моя! За них и отсидеть не жалко.
С цыганскими дарованиями нашему джазу везло. Ярким эпизодом, подобно дяде Михаю, мелькнула у нас Катя X. Пришла некрасивая, старообразная в свои восемнадцать лет на наш концерт, потом стояла в кулисе, не двигаясь с места, концертов восемь подряд. Долго молчала, и вот призналась, что хочет у нас петь.