Назавтра рано утром Боря Виноградов принес мне книги Эйнштейна на немецком языке «О частной и общей теории относительности», «Космологические соображения в связи с общей теорией относительности», «О роли атомной теории в новейшей физике» и т. д. и т. п. До воскресенья оставалось еще два дня. Я решила никуда не ходить. Учиться.
Боря сказал:
— Это приглашение стоит всех ваших успехов и постановок, — а он был в дипломатических делах авторитет.
Труды Эйнштейна были для меня явно трудны. Старалась запомнить «гравитационное поле», «гелеоцентрическая система», «перигелий Меркурия», «кванты», но непривычные слова не «оседали», а кружились в голове — получилось какая-то чертова мельница.
По-немецки я уже говорила свободно, но совсем не на эти темы. Какая может быть тут у меня свобода?! В памяти одиноко торчало слово «относительность — Relativitat». Еще запомнила, что девяносто девятый элемент в Менделеевской таблице получил название «Эйнштейний», разговор Эйнштейна с сыном:
«Мой девятилетний сын Эдуард спросил меня недавно: „Папа, почему ты стал таким знаменитым?“ Подумав, я ответил так: „Когда слепой жук ползет по изогнутому суку, он не замечает, что сук искривлен. Мне посчастливилось заметить то, чего не заметил жук“.
Как вы понимаете сами, речь идет тут о кривизне пространства. Конечно, не совсем удобно, что в моей притче мне пришлось сравнивать человечество со слепым жуком, но как иначе объяснить девятилетнему?»
Разговор с ребенком, такой милый и образный… значит, Эйнштейн веселый, остроумный, любит детей.
Может быть, я лучше поговорю с ним о Детском театре?
Накануне поездки на дачу ко мне зашел энергичный Боря. Увидев полную «относительность» моих знаний, он сел записать вместе со мной «самое главное». Помню, там была фраза о будущем расщепления атома, еще о чем-то и, главное, Боря написал мне тост, который я должна сказать на приеме у Эйнштейнов. Из этого тоста было, как дважды два, ясно, что советская молодежь, в том числе я, хорошо знает, что она тесно соприкасается с достижениями современной физики, что она читает все новейшие труды Эйнштейна.
— Вы не понимаете, Наташа, как важно, чтобы вы произвели на него солидное впечатление! Эйнштейн к нам относится хорошо, но избегает официальных приемов в посольстве, в то время как…
Но тут я взмолилась:
— Время-то уходит, Боречка, уходите и вы. Буду учить наизусть наш тост. Стихи бы запомнила быстрее, а три страницы вашей прозы на немецком… — Он ушел, а я засела.
На следующее утро я была бледнее обычного, но муж сказал: «Печать высокого интеллекта украсила твое чело».
Какой там интеллект! На уровне попугая.
Боря сказал, главное — солидность. Нет у меня ее — сделаю… Буду взирать, внимать, говорить как можно меньше, двигаться не спеша.
Оделась очень тщательно. За мной зашел Марьянов.
— Вы не больны? — спросил он.
— Нет, что вы! — ответила я, радуясь, что печать солидности уже ощущается.
Марьянов был в том же костюме, что всегда. До автобуса пошли пешком, я спросила:
— А что, у Эйнштейнов будет много гостей, тоже великие ученые?
Марьянов засмеялся:
— Что вы! Эйнштейны очень любят свое уединение и уют. Сегодня они захотели видеть только вас. Это поразительно простые, кристальной души люди.
После автобуса пересели на электричку и поехали куда-то в окрестности Потсдама. Когда едешь в новый дом, как-то невольно фантазируешь. В моем воображении возникал роскошный парк с подстриженными, как у англичан, деревьями, лебединое озеро, что-то вроде замка, рядом с которым высокая башня для наблюдения небесных светил. К нам великий ученый сойдет, конечно, не сразу…
После электрички мы снова пошли пешком. Я шла, держась за Диму Марьянова, и не смотрела вокруг.
— Ну вот и пришли, — сказал Дима, остановившись у деревенской калитки — такой же, какая была у нас на даче в Серебряном бору.
Первое, что я увидела, были грядки клубники, кусты роз, барбариса и картофеля. За листьями мелькали черно-седые пряди волос, вероятно, Эйнштейна и его жены. К калитке подбежала худенькая девушка, чмокнула меня в щеку и сказала:
— Очень рада вам,. Наташа, вы позволите мне называть вас так? Доброе утро, Дималейн.
Меня насмешило, что к русскому «Дима» она добавляет немецкое ласкательно-уменьшительное «лейн» (мы бы сказали «Димочка»).
Вслед за Маргот (так звали худенькую девушку) к калитке подошла фрау Ильзе в серо-белом цветастом фартуке поверх вязаного костюма из мягкой шерсти, очень приветливо протянула мне руку и повела по направлению к дому — он стоял в глубине сада-огорода, деревянный, двухэтажный, простой и уютный, как его хозяйка.
Но до дома я не дошла. Справа, за кустом цветущего жасмина, увидела самого Эйнштейна со шлангом в руке. Засияла его улыбка, а вместе с ней все вокруг.
— Добрый день! Рад, что вы к нам пришли. Не хотите ли порежиссировать рядом со мной на клубничной грядке?
— Ну, конечно, с большим удовольствием.
Я перескочила через отделявшие меня от Эйнштейна огуречные грядки и канавки с водой, оказалась рядом с ним около клубники. Великий ученый поливал ее из шланга. Но бурьян? Он, совсем не был достоин этой чести, а его выросло немало. Чудесно! Закатала рукава, села на корточки и рьяно принялась за дело. Он работал шлангом с детской радостью, стараясь точно распределить воду между кустиками клубники и не оставляя сухим ни одного побега.
«Поливает с математической точностью», — подумала я и решила все время быть от него на шаг впереди. Во-первых, чтобы он не поливал сорную траву, во-вторых, чтобы с корточек, снизу вверх, смотреть на него, хотя бы знать, что он рядом. Заговаривать первая, конечно, не смела.
Травы было немало, и оправдать доверие было важнее всего. После нескольких минут молчания Эйнштейн спросил:
— Вы любите… это? — и показал на землю.
— У Художественного театра была земля на Днепре, в Каневе. Сулержицкий говорил: «Зимой — работа в театре, летом — на земле». И мы, дети Художественного театра…
— Вы говорите о Сулержицком, который был связан с Львом Толстым?
— Да, о нем, — сказала я, любуясь его глазами, при свете солнца еще более удивительными. Казалось, от них летят блестящие брызги, которые весело играют с брызгами воды.
И ловко же он работал своим шлангом! Мой бурьян аккуратно укладывала кучками, с работой справлялась и даже жалела, что сорняков становилось все меньше. Огород был хорошо ухоженный.
— Вы знаете… свое дело, — засмеялся Эйнштейн. — Верно, часто отдыхаете на земле, как и мы?
— Нет, — вздохнула я, — теперь стала насквозь городская, а в тринадцать лет начинала свою трудовую деятельность у огородника. Прежде была пололкой, потом сажала капусту.
— Жаль, что мы уже посадили капусту, — рассмеялся Эйнштейн.
— Очень жаль, — совершенно серьезно ответила я. — Хорошее это занятие — правой рукой делаешь в земле ямку, левой прикладываешь капустную рассаду к левой стенке этой ямки, правой засыпаешь землю, потом пристукиваешь ее правым кулаком. Вот смотрите. Раз-два-три-четыре.
Я показала свое умение, использовав вместо рассады колокольчик.
Всплеск его юношеского смеха был мне наградой.
— Ильзль, — закричал он жене, — у нашей новой знакомой открываются все новые способности.
Как бы не так… Спрятать в ямку свое невежество по части физики, верно, не удастся. Но какая чудесная отсрочка, и как визит к Эйнштейнам совсем не похож на… визит.
— А теперь Наташу ждет испытание, — сказал ученый, и я поняла, что, как всегда, сглазила хорошее. Сейчас спросит про теории! Напрягла все свои мысли, но… в голове было пусто. Словно вода из шланга начисто смыла слова Бориного конспекта.
— Какое… испытание, господин профессор? Он поморщился, словно я сказала пошлость.
— Я думал, вы… — начал он недовольно и остановился, — мы оба здесь работники сада-огорода, — недовольство его так же быстро прошло, как и возникло. — Вам поручается ответственное дело — закончить поливку клубники на этой грядке из шланга, а мне надо поработать садовыми ножницами.
Пронесло!
Шланг был тяжелый, держать его надо было умеючи, поливать — тем более. Вода строптивой струей лилась не туда, куда ее направляли. К тому же хотелось рассмотреть и запомнить все кругом.
На втором этаже дома — открытая терраса, или солярий, туда ведут широкие лестницы, в даче большие окна, справа от дома озеро, там стоят лодки и парусник. Неподалеку башня, верно обсерватория, — ему ведь подвластны и земля и небо…
— Ну, как дела? — услышала я вдруг голос Эйнштейна и, забыв о предательских наклонностях шланга, чуть было не залила водой ноги ученого. Он весело подпрыгнул, молодцевато подтянул холщовые штаны на резинке и взял шланг из моих рук.
— Эта работа вам удается… значительно менее, чем предыдущая, — сказал он, лукаво поглядывая на мои мокрые ноги. С озера тянуло сыростью. Я выждала, пока он отвернется, вытащила из кармашка носовой платок, быстро вытерла чулки и туфли, сорвала большой лопух, завернула туда далеко не чистый платок и препроводила его обратно в карман.
Все это было очень далеко от соблюдения этикета и солидности, к которой меня призывал Боря, но наши отношения с Эйнштейном стали как-то проще и веселее.
Он повернулся ко мне и, оттопырив шерстяную фуфайку на животе, сказал ликующе:
— Подарок моей Ильзль. Чистая шерсть. Она связала своими руками. Мне всегда тепло.
Поверх рубашки с отложным воротником на Эйнштейне был мягкий светло-серый пуловер. Его слова были еще более теплыми, чем этот пуловер; видно, он умел любить, восхищаться своими близкими, радоваться им, солнцу, зелени. Как, оказывается, удивительно уживаются иногда величие мудрости и детская непосредственность!
Я снова полола.
— Поздравляю, эта грядка приняла воскресный вид; если не возражаете, перейдем на следующую.
— Конечно. С большим удовольствием! Нашла корзину, сложила туда пучки вырванного
сорняка и, видя, что Эйнштейн «ценит мой труд», еще более энергично взялась за прополку последней грядки. Только… мне хотелось, чтобы он говорил, заучивать его афоризмы, а он хотел молчать. Верно, отдыхал, отдыхал прежде всего от самого себя, своей пульсирующей мысли. Переключил энергию мозга на физическую, окунувшись с головой в милые дачные работы.
Но мысли… они ведь непослушные! Какой огромный у него лоб, сколько жизни в глазах — все видят, все время в движении, может быть, именно сейчас новое открытие зреет под черно-серебряными непослушными волосами? Как хорошо работать на грядке рядом с ним.
А вон Ильзе кормит таких же пушистых, как рукава ее джемпера, цыплят. А где Маргот? Они с Марья-новым стояли под деревом, недалеко от калитки.
— Ну вот, рабочий день закончен, — закричал Эйнштейн, — вознаграждайте себя, Наташа, не отходя от грядки, — тут клубника куда вкусней, чем…
Я хотела сказать, что уже давно «вознаграждаюсь», повернулась в его сторону, но глаза его вдруг стали смотреть мимо меня, куда-то внутрь. Теперь они не соединяли, а разъединяли его с внешним миром — словно был спущен железный занавес. Не договорив фразу, Эйнштейн нетерпеливо подтянул резинку холщовых штанов, быстро пошел к дому и стал подниматься по открытой лестнице на второй этаж. Заметив мое удивление, ко мне подошла Ильзе:
— Альбертлю пора побыть одному в своей комнате. Сегодня он с самого утра с нами. У него в голове так сложно и так точно все устроено…
Чего тут объяснять?! Пошел немножко отдохнуть или что-то записать. Он же «вторым планом», наверное, о своем думал — не обо мне же, не о грядках…
Какая обаятельная, мягко подвижная была эта Ильзе! Как всепонимающе она любила своего Альберта! Они называли друг друга только ласкательно-уменьшительными «Ильзль», «Альбертль», их любовь давала им ту жизненную силу, ту «точку опоры», когда можно было… перевернуть мир. Ильзе принесла мне кувшин молока, стакан и, пока я пила, говорила о своем счастье, о Маргот, ее дочери от первого брака, которую «Эйнштейн любит, „как ни один родной отец не смог бы любить“, — я не все помню, что она говорила, но как — запомнила навсегда.
Потом ко мне подошла Маргот, обняла за плечи, вместе с Марьяновым мы спустились к лодке. Каждому из нас хотелось побыть со своими мыслями, а прогулка на лодке к этому так располагает.
Через час мы вошли в большую комнату на первом этаже виллы «Капут».
На подоконниках, шкафу, пианино, повсюду стояли скульптурные работы. Они были выразительны и разнообразны. Чувствовалось, что скульптор хорошо видит и любит людей — их нежность, горести, замечает и смешное. Эйнштейн и Ильзе сидели уже за круглым столом и с гордостью смотрели, как внимательно я рассматриваю выразительные глиняные головы матери с ребенком, старика, фавна, волосато-бородатую статуэтку.
— Все это делает наша Маргот, — сказал Эйнштейн. — Не правда ли, талант у нее есть? — Он снова был весь тут, с нами.
Я ответила искренне:
— Мне кажется, да!
Маргот покраснела и юркнула в дверь, а Ильзе просияла:
— Альбертль любит Маргот даже больше, чем меня, — сказала она с милым ожиданием его возражений.
Эйнштейн не ответил ничего, но положил свою руку на ее, посмотрел на жену с такой нежностью, когда слова уже не нужны.
Тут вошла Маргот с затейливыми пирогами и пирожками на тарелках. При виде баумкухенов Эйнштейн снова оживился:
— Посмотрите, вот еще одно чудо нашей семьи. Только руки моей Ильзль умеют лепить такие вкусные пирожки. Да, наша мама тоже знаменитый скульптор. Вот среди каких талантливых людей я имею счастье жить.
Раздалась опять вспышка теплого юношеского смеха. Эйнштейну доставляла наслаждение радость других. Он искренне удивлялся и восхищался «чудесами» своей жизни, жизни, в которую, по его мнению, так много красивого вносили его близкие. Ему искренне хотелось радовать, поднимать и отеплять их, черпать в их радости что-то очень дорогое и важное для него самого.
Маргот и в первую очередь Ильзе все приносили и уносили сами. Я видела, что Эйнштейну нравится есть из их рук, отдыхать в «малом кругу». Мне, уже побывавшей в Берлине на приемах, в домах знаменитых артистов, было странно и дорого полное отсутствие лакеев у Эйнштейнов. Они все делали сами.
На столе было много овощей, даже артишоки и спаржа, маринованные грибы, действительно очень вкусные пироги и пирожки, рыба.
Я ела и разглядывала комнату. Мебель? Сервировка? Не те слова. Покупали, когда придется, что придется, утилитарно нужное, по частям. Разные тарелки, кружки и чашки, соломенные и складные стулья и табуретки. Только пианино было в чести — вышитая дорожка наверху, другая — на крышке клавиатуры. Из Бориных книжек мне запомнилось, как, делая доклад об атомной теории в Цюрихе, тогда еще молодой Эйнштейн предупредил, чтобы от него не ждали элегантности изложения, «оставим элегантность портным и сапожникам»…
Да, тут любят простоту по-настоящему, любят то, что согрето любовью, что множит уют и радость, но вещи сами по себе совсем не важны. Живут на другой волне, другой глубине.
Ильзе принесла жаркое и вино. Обязанность сдержать слово, данное Виноградову, довлела надо мной, и, налив бокал и встав со стула, я начала полузабытый тост.
— Что это вы встали? — удивилась Ильзе. — Так и мужчинам придется есть стоя.
Я сбилась окончательно, отчаянно путая слова и падежи, с торжественной дрожью в голосе сказала вместо «советское юношество» «советские артисты хорошо знают теории Эйнштейна…» Он перебил меня довольно резко:
— А зачем это им нужно? Пусть каждый занимается своим делом…
Меня выручила Маргот. Она сказала ласково:
— Наташалейн, Альбертль терпеть не может тосты.
— Тем более чужого сочинения, — буркнул Эйнштейн.
Скрытности у меня досадно мало. Я так посмотрела на Эйнштейна, что несколько секунд хохотали все, в том числе и я.
— Пусть Наташа немножко расскажет нам о Москве. Я ее так полюбила, — сказала Маргот.
— Или еще лучше о театре для детей, — поддержал ее Марьянов.
Тут как раз было покончено с кисло-сладким мясом, на столе появились сбитые сливки, фрукты, чай, и я с огромной радостью заговорила на свою любимую тему.
Эйнштейн любил детей. Ему очень понравилась идея Детского театра.
— Я верю в большое будущее вашей страны, а без счастливых детей нет будущего. Воспитание радостью, живые образы в противовес школьной скуке — ох как еще много на свете бездарных учителей, которые могут убить веру во все прекрасное. А дети любят искать, сами находить. В этом их сила. Они всегда чувствуют себя Колумбами, не устают удивляться многочисленным чудесам живой жизни. Может быть, самое трудное — научить их понимать других людей, не всегда похожих на тебя, познавать глубину каждого. Мы часто перегружаем детей книгами, впечатлениями, не помогаем им отбирать то главное, что ведет в глубину знаний, в глубину своих собственных мыслей и творчества. Детям, как растениям, нужно гораздо больше свободы, возможности познать самих себя.
Как я была рада, что могу просто молчать и слушать.
Его вопросы тоже были интересны. Ставили ли мы для детей Шиллера? Читала ли я письма Марка Твена, в которых он называет детский театр своей самой большой мечтой? Как я отношусь к картине «Броненосец „Потемкин“ и режиссеру Эйзенштейну? Почему в Детском театре не идет такая поэтичная пьеса, как „Синяя птица“, музыку к которой, как он знает, написал мой отец? Большую ли роль в нашем театре играет музыка и часто ли дети в Москве слушают Моцарта?
Моцарт был кумиром Эйнштейна, он говорил о его музыке с таким глубоким проникновением, что я диву давалась: физика, высшая математика, литература, музыка — вся культура в одной голове.
И вдруг Эйнштейн вскочил и почти убежал из-за стола. Ильзе налила мне еще чаю и ласково зашептала:
— Я полюбила Альбертля маленькой девочкой, когда он играл, и как чудесно играл, на скрипке Моцарта. Да, мы знакомы с раннего детства, ведь Альбертль мой троюродный брат.
Я не переставала удивляться в этот вечер:
— Значит, он и на скрипке играет?
— Ну конечно, и на рояле тоже. Когда он обдумывает свои теории, ему всегда помогает музыка. Он то уходит в кабинет, то берет аккорды на пианино, потом что-то записывает, потом опять в кабинет. В такие дни мы с Маргот совсем исчезаем из его мира, разве тихо подсунем что-нибудь поесть или подадим калоши. Он может выйти без пальто и шляпы на улицу, вернуться, стоять на лестнице, — она улыбнулась: — как ребенок. Не может долго сидеть на одном месте, и, знаете, то, чему удивляются люди, в его голове рождается так быстро и просто! Мне кажется, музыка ему помогает.
Я посмотрела на старенькое пианино, на котором стояли скромные полевые цветы, с огромным почтением, даже встала и подошла к нему. Неожиданно встала и Ильзе и сказала торжественно:
— Ну а сейчас будет самое главное, и я уверена, что Наташа не откажет…
О боже! Неужели? Значит, все же должна говорить на немецком о теории относительности, расписаться в ее незнании?
Обернулась и увидела Эйнштейна, который бережно нес скрипичный футляр. Ильзе мгновенно очистила место на столе, протерла его сухой тряпкой, подстелила бумагу, и только тогда он положил свое сокровище, открыл футляр.
«Музыканта можно узнать по отношению к своему инструменту», — говорил мой отец.
Скрипка жила у Эйнштейна в большом почете. Даже в футляре лежала «одетая» в серый шерстяной «пуловер» такого же цвета и вязки, как пуловер ученого. Скрипичный «пуловер» был, конечно, без рукавов, вроде мешочка, и завязывался шерстяными помпонами наверху. Он был на шелковой подкладке. Чего только не выдумает человек! Бархатная подушечка была тоже произведением искусства.
— Все, все делает своими руками для меня моя Ильзль, — сказал Эйнштейн и поцеловал ее. — Значит, Наташа согласна? — продолжал он, подходя к пианино, около которого я стояла.
— На что согласна?
— Поаккомпанировать мне. Вы, говорят, хорошо играете?
— Ах вот что. Не очень, но… с огромным удовольствием.
— Мы тут уже почти все русские — давайте играть Чайковского, — засмеялся Эйнштейн, поглядывая на Маргот и Марьянова.
В момент этих слов его лицо вижу, как сейчас. Лоб Бетховена? Нет, не хочу никаких сравнений. Они оба неповторимы. Лоб огромный, выпуклый, озорные — одна выше, другая ниже — широкие брови, черные щеткой усы на верхней губе, черно-серебряные волосы в разные стороны. В вечной динамике, как-то набок, углы ворота рубахи, пуловер — все, что на нем надето, и поразительно звездные, смеющиеся глаза, с великой мудростью познавшие вселенную и по-детски не перестающие удивляться чудесам этой вселенной, всему, что он видит.
Таким навсегда запомнила Эйнштейна.
Ильзе быстро поставила пульт для скрипки — Эйнштейн играл по нотам. Три стула поставили ближе к стене, вероятно, чтобы «отделить» музыкантов от публики. Сияя улыбкой, Ильзе сказала так, как будто была замужем не много лет, а переживала медовый месяц:
— Наташа сейчас услышит: Альбертль — замечательный скрипач, но редко позволяет говорить о своем таланте.
— Лина, — сказал Эйнштейн, показывая мне свою скрипку.
— Альбертль зовет свою скрипку «Лина», — подтвердила Ильзе.
— Дайте, пожалуйста, «ля», — приступив к настройке инструмента, повернулся ко мне ученый. Сами понимаете, как ликовала я — теперь уже точно «обязательства по протоколу» были аннулированы. Играть на рояле «с листа» я очень любила, а с Эйнштейном это уже будет наш второй «дуэт» сегодня, первый — на огороде. В преддверии музыки Чайковского сияли все, но больше всех — Эйнштейн. По отношению к музыке он был даже сентиментален или, вернее, безмерно эмоционален.
Он во всем был масштабен, как океан. Сам он своего величия не замечал ни в чем, наоборот, казалось, он удивлен и восхищен достоинствами всех нас, и потому радуется так безудержно. Глаза, улыбка, волосы разбрызгивают во все стороны этот озорной восторг. Но это выскочила у меня мысль вообще, «не о музыке». А сейчас подушечка и скрипка на плече, взмах смычка… «Меланхолическая серенада». Начинаем вместе. Темп я бы взяла быстрее, но главное — не разойтись. Играет вдохновенно, вдумчиво звучит каждая фраза, а склонность к замедлениям — верно, средство подчеркнуть меланхоличность этой серенады? Во второй части он устремляется решительно вперед, даже слишком, как мне кажется, — я за ним не поспеваю. Играю «Меланхолическую серенаду» в первый раз — не все ноты выигрываю, но это лучше, чем с ним разойтись. В конце наш контакт делается более тесным, и его чувствительные темпы мне даже на руку.
Наша публика хочет устроить овацию, но он поднимает кверху смычок и правую бровь — снова тишина.
Эйнштейн открывает «Юмореску». Ее играла, знаю. Он тоже знает. Очаровательное лукавство первых тактов, острота ритмического рисунка сменяются широкой улыбкой в музыке, а чувство юмора, очевидно, в жизни и музыке одно и то же. Оно «у нас» есть.
После исполнения «Юморески» восторг «зрительного зала» уже нельзя было сдержать. Повторяем еще раз.
В «Русском танце» оказалось, что мой солист не каждый день занимается техникой. Но… разве не чудо, что он играет по-настоящему хорошо, полупрофессионально, любит, чувствует, раскрывает музыкальные образы при основной работе… ведь не в оркестре же!
Потом он попросил меня сыграть произведения отца — он только слышал о них. Играла «Синюю птицу», «Miserere». Сыграла «После плакать». Эйнштейну понравилась народная мелодия — основа этого произведения. Он сказал:
— Как бы это хорошо звучало на скрипке.
Какая творческая интуиция!
— А это и написано для скрипки! Сейчас сыграла в своем переложении для фортепьяно.
— Мне бы хотелось, чтобы вы дали мне ноты, — сказал Эйнштейн, — я тоже буду играть эту мелодию.
Я заметила чистый лист нотной бумаги, вложенный в переплетенные ноты, по которым играла.
— Можно, я напишу вам скрипичную партию сейчас?
Это заняло минут двадцать, не больше, вызвало удивление и восторг женщин. Но Эйнштейн остановил их:
— Она пишет ноты, как другие цифры и буквы. Это хорошо, но для культурного человека только естественно.
Второе, так сказать, отделение концерта началось с «После плакать». Первую часть Эйнштейн сыграл на удивление выразительно — право, мало кто из профессионалов, окружавших меня в опере, мог играть так заразительно, от «большого сердца». Пусть некоторая «старомодность» в игре Эйнштейна имела место — интонация была точной, бережно-чистой.
Во второй, быстрой части двойные ноты ему не удались — я взяла вину на себя, сказала, что неточно помню аккомпанемент, и попросила перенести это исполнение «на после», когда придут из Москвы печатные ноты.
Мы сыграли еще «Песню без слов», «Ноктюрн». Эйнштейн положил передо мной «Варкароллу» из «Времен года». Я никогда прежде не видела скрипичного переложения этой фортепьянной пьесы.
— А Ленин между тем любил слушать это произведение именно на скрипке, — сказал Эйнштейн и рассказал эпизод из времен женевской эмиграции Владимира Ильича, когда он, слушая игру Красикова, под звуки этой музыки мысленно переносился в Россию.
Ни я, ни Марьянов не знали тогда этого эпизода из жизни Владимира Ильича. Марьянов сказал мне тихо по-русски:
— Он обожает Ленина, называет его совестью человечества.
За аккомпанемент «Баркароллы» я принялась… «во всеоружии» — знала ее наизусть еще с музыкальной школы. Наш музыкальный ансамбль к этому времени, что называется, вырос. Маргот, едва дослушав последнюю ноту, потребовала повторения.
— Альбертль, я не только слышала, я видела вашу музыку, видела сейчас снова русскую природу, очень прошу, сыграйте еще раз.
Сыграли еще. Эйнштейн сказал:
— Мы нашли с вами общий язык, спасибо!
Хорошо прошел этот день — просто, уютно, ласково, и кульминацией его был наш музыкальный дуэт.
Еще два вечера так же тепло и хорошо провела на городской квартире Эйнштейнов на Габерланд-штрассе, 5, когда проезжала через Ёерлин в Москву из Буэнос-Айреса осенью 1931-го.
Весной 1933-го московские друзья решили отпраздновать пятнадцатилетие моей работы в Театре для детей. И вдруг… письмо от Эйнштейна. Он вспомнил мои рассказы о детском театре, «Фальстафа» в Кролль-опере, наш музыкальный ансамбль, даже клубничные грядки, и я еще раз подумала — сколько тепла и человечности вмещает это мудрое сердце!
Через океан — в Аргентину
В ушах еще звучала музыка Верди, сердце переполняла радость от успеха нашего «Фальстафа», а поезд уже спешил из Берлина в Москву. Июнь. Сезон в Театре для детей кончается, ребята, наши зрители, скоро разъедутся — каникулы.
Куда бы мне достать путевку на отдых? Только, кажется, опоздала — надо ехать в Народный комиссариат здравоохранения, просить.
Здесь много народу. Придется задержаться.
— Театр?… Пожалуйста, передайте, я опоздаю на репетицию минут на десять — жду начальника, насчет путевки… Что? Что-о?
Заведующая костюмерной Екатерина Павловна Шемякина говорит, не слушая меня:
— Наталия Ильинична, на ваше имя только что пришла телеграмма из Буэнос-Айреса в Южной Америке. Вас приглашают на две постановки в оперный театр — знаменитый «Театро Колон». Просят отвечать срочно — корабль «Кап-Аркона» отойдет из Гамбурга четвертого июля.
Стены и люди, здравоохраняющие население, отъехали от меня, прежде чем вышла из каменного здания. Разноцветные попугаи замелькали на воображаемых пальмах. Неужели это правда? Южная Америка… о ней знала только по рассказу Даниила Хармса «Как Панькин Колька ездил в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил». В географии я всегда была слаба, а готовность к новому, страсть расширять горизонты — у кого же нет этого в двадцать восемь лет? Особенно горячо билось сердце от подтверждения этим приглашением успеха нашего «Фальстафа».
Клемперер уже пригласил меня быть главным режиссером в Кролль-опере, он очень высоко оценил мою работу по «Фальстафу», но переехать из Москвы, в Берлин, оставить Театр для детей — об этом не может быть и речи. А постановка в «Театро Колон»? Что за артисты, какой дирижер? В Московском театре для детей начинается большой летний отпуск. Впрочем, может быть, все это просто розыгрыш… И почему Шемякина распечатала мою телеграмму?
Мало ли мыслей мелькнет, пока добежишь до театра! Но оказалось все так. Приглашение дирекции «Театро Колон» на две постановки, еще одна телеграмма от Клемперера — просит не отказываться, дирижировать будет он сам. Своей труппы в Аргентине нет — будет состав из гастролеров Европы и Северной Америки, только «звезды» и т. д.
Я была ошарашена. И лестно, и страшно, и решать надо молниеносно — уже 23 июня, а выезд из Гамбурга 4 июля, и корабли ходят туда чуть не раз в месяц, значит, никаких отсрочек! Посоветовалась со старшими товарищами — все высказались за мою поездку, хотя полпредства у нас там не было, с торгпредством тоже произошли какие-то недоразумения — оно оттуда выехало. Но делиться опытом в искусстве мы всегда были готовы. Мне сказали, что в июле там зима, лето у них в январе, тогда там такая жара — дышать невозможно. «Осведомленные» предупреждали, что необходима осторожность — «хорошеньких женщин там похищают». Но меня больше волновало, что первой постановкой будет «Кавалер Роз» Рихарда Штрауса на немецком языке — опера, которую я не знала. «Кап-Аркона» делает рейс Гамбург — Буэнос-Айрес за шестнадцать суток, придется работать все это время, чтобы приехать с постановочным планом.
Вторая постановка — «Свадьба Фигаро» Моцарта на итальянском. Итальянский знала недостаточно для постановки, но она все же вторая. Стало легче, когда получила сообщение, что дирекция «Театро Колон» принимает на себя оплату двух мают люкс, что в одной из них будет пианино. Лучше всего поехать с Леонидом Половинкиным. Он прекрасный пианист, хороший товарищ.
Каким-то чудом к 1 июля все визы, разрешения — все было оформлено не только у меня, а за полчаса до выезда и у Половинкина. Друзья втащили наши немногочисленные вещи в вагон за восемь минут до отхода поезда, еще не веря, что мы действительно уедем так далеко, так надолго. А через несколько минут Белорусский вокзал остался позади, и колеса стучали удивленно и радостно. Шутка ли — режиссировать в Буэнос-Айресе!