Алексей Денисович предложил интересный принцип декоративного оформления:
— Декорации нашего спектакля будут складываться из кубиков. Все мы, когда были маленькие, строили из кубиков дома и башни, складывали из них различные картинки. Так мы поступим и в нашем спектакле, только кубики наши сказочно вырастут, каждая сторона будет равна примерно восьмидесяти сантиметрам. На разных сторонах будет нарисовано то, что нужно в той или иной сцене: рубанки, пилы, свежие стружки, чтобы сложить первую картину. Мы перевернем декоративные кубики на другую сторону и перенесем зрителей на рынок — там они увидят овощи, цветы, рыбу, фрукты. Кроме живописно-изобразительных этот декоративный принцип открывает огромные конструктивные возможности — во втором акте из них получаются прекрасные прилавки для уличных торговцев, а в первом — сложим из кубиков стену комнаты с окном посередине.
Алексей Денисович уже не мог сидеть на месте, он ходил по сцене, переворачивал стулья, жестикулировал, волновался — выдумка, которой он делился впервые, была ему дорога.
— В третьем акте мы перенесем зрителей за кулисы бродячего театра. Пожалуйста, на третьей стороне кубиков нарисованы части декораций, маски, театральное оружие, букет бумажных цветов. Этими заготовками мы передадим ту загроможденность, которая так характерна для закулисной части театра и которую так легко достигнуть, нагромождая кубики. Наконец, в четвертом акте у нас — театр в театре. Мы сложим из наших кубиков сцену, ее яркий портал, поставим по обеим сторонам сцены кубики — места для публики, а внутри, под сценой, мы выложим наши кубики той стороной, где нарисованы гитары, ноты, клавиатура. Это напомнит ребятам-зрителям об оркестре, который якобы сидит под сценой, о музыке, без которой не зазвучит по-настоящему этот спектакль. Да, он невозможен без музыки, и музыка должна войти в него органично. Я хочу, чтобы увлекательное, жизнерадостное слово зазвучало на музыке, вспыхнуло песней, чтобы эта песня, словно огонек по фитилю, побежала от одного действующего лица к другому, зажгла своей мелодией всех на базаре, вызвала желание плясать у одного-двух весельчаков, перешла в группу, заразила этим желанием многих, и вот уже весь базар поет и пляшет зажигательную тарантеллу.
Алексей Денисович одинаково хорошо видел и слышал свой будущий спектакль, но главная его сила была в умении пробудить творческую инициативу артистов, всех участников будущего спектакля.
Никто не смел прийти на репетицию вялым, несобранным. Актера, сидевшего на репетиции тихо, но с «пустым глазом», Алексей Денисович не принимал. Дикий не подавлял актера, не ущемлял его, он брал именно то, что этот актер мог дать. Он вселял в актера мудрую веру, и актер работал с ним, не зная, что такое безволие и усталость.
Однако человек он был неуравновешенный. С некоторыми членами художественного совета у него не сложились отношения уже на первом заседании. Так шло и дальше. С ними Алексей Денисович был заносчив и даже грубоват.
Когда Алексей Денисович заговорил о музыке для спектакля, я знала, что обрадую его: оркестр у нас очень хороший и для небольшого драматического театра значительный; заведовал музыкальной частью знающий, серьезный композитор А. А. Шеншин.
Я очень гордилась, что у нас в театре есть такой солидный музыкант, потомок Фета (его полная фамилия была Фет-Шеншин), что у меня дружеские отношения с таким человеком, хотя он в три раза старше меня. Музыку для «Пиноккио» Шеншин сочинил довольно быстро, аккуратно переписал ее, и вот мы собрались втроем около рояля. Александр Алексеевич сыграл песню дяди Вишни, уличную песню, тарантеллу. С каждым тактом углы губ Дикого все более уныло ползли книзу, а глаза глядели все насмешливее. Он прервал исполнение четвертого номера.
— Хорошая, ученая музыка, — сказал он, — а к нашему спектаклю никакого отношения не имеет. Чувствуется, что вы ее у себя в кабинете написали, а посидеть на наших репетициях времени не выбрали.
— Я вас не понимаю, — напряженно сказал Александр Алексеевич и снял с пюпитра ноты.
Алексей Денисович вскочил с места.
— А вот Илья Сац понимал. Он на все репетиции в Художественном театре ходил, за актерами…
Но Шеншин не дал ему договорить, встал и повернулся ко мне.
— Писать музыку к «Пиноккио» отказываюсь, дирижировать не буду. Всего лучшего. — И удалился с нотами под мышкой.
До чего же мне было неприятно, а упоминание в этот момент о моем отце еще более усиливало неловкость. Позвать Шеншина, постараться их помирить? Оба были упрямы. Александр Алексеевич, кроме того, болезненно обидчив. Ничего не выйдет. Я не могла удержаться и сказала Дикому:
— Нехорошо быть таким резким со старыми людьми.
Но он набросился на меня яростно:
— А хорошо из вежливости принимать то, что спектаклю не нужно, даже вредно? У меня есть сейчас одна правда — наш спектакль, его единство. Вместо жизнерадостности, легкости, простоты вымучил какие-то ученые каноны, черт бы его побрал, а я должен время тратить и слушать? Мне нужно, чтобы музыка помогала действовать! Он симфонии разводит, а она… вежливость! А еще дочь… Эх вы!
Этот урок непримиримости к чужеродному в спектакле произвел на меня сильное впечатление, но я почему-то очень обиделась на «эх вы!».
Однако с музыкой к «Пиноккио» надо было что-то решать. Алексей Денисович назвал мне двух кандидатов.
— Они звезд с неба не хватают, но сделают то, что нужно для, спектакля.
Я ему возразила:
— Если музыка эта будет только, как говорят, «музыкальным оформлением», безликой, «гарнирной», она в нашем театре звучать не будет. Многое из того, что вы в прошлый раз сказали, верно, но верно и то, что воспитывать музыкальный вкус надо везде и всегда, музыка в детском театре должна быть хорошей. Ваши «кандидаты» — компиляторы, они и оркестровать сами не умеют…
Алексей Денисович увидел, что в этом вопросе у меня есть свои созревшие взгляды, и не стал спорить:
— Ну, предложите еще кого-нибудь сами.
После сосредоточенных размышлений осенило: Анатолий Николаевич Александров! Он писал и симфонии (что очень хорошо, хотя Алексей Денисович и «выругался» в прошлый раз этим словом) и талантливо чувствовал театр. Работал с А. Я. Таировым, в 1918 году создал очень интересную музыку в нашем Первом детском театре Моссовета, кроме того, он очень любил народное в музыке и умел увлекаться чужим замыслом (качество, у некоторых серьезных музыкантов, представителей «чистой музыки», иногда отсутствующее).
Анатолий Николаевич написал для «Пиноккио» чудесную музыку, полную разнообразных ритмов. Он использовал народные неаполитанские мелодии, еще более поднял общий тонус спектакля.
Очень удачна была тарантелла. Ее невозможно было слушать, не пританцовывая. Особенно забавно было, когда подвижность первой части тарантеллы сменялась тяжеловесностью начинавшего неожиданно для самого себя танцевать большого, неуклюжего моряка. Он плясал «в развалочку», с флотским юмором, в шутку, как бы пугая «мелюзгу» на базаре, своими движениями вызывая взрывы смеха. После этой замедленной части всеобщая пляска в конце концов становилась еще более жизнерадостной.
Интересным музыкальным номером стал «выход трех докторов». Образы этих докторов были решены Диким в плане мольеровских комедий. Александров нашел для них сатирически острые характеристики и в то же время грациозные штрихи: этакая «музыкальная шкатулка» всегда с одним и тем же «заводом».
Но совершенно очаровательной была музыка заключительной пантомимы. Прозрачность и мягкость первой музыкальной темы, ее кристальная чистота характеризовали образ Марии — Пьеретты. Когда вслед за звучанием этой мелодии на сцене появлялась скромная и милая Мария в белых одеждах, вам казалось, что вы уже видели ее такой б своем воображении, слушая музыку. Чудесна была и вторая тема, в полутонах которой звучали сомнения первой любви, предвещающие появление Пиноккио — Пьеро. Остро была воплощена у Александрова ремарка: «Пиноккио неожиданно для себя начинает паясничать». Конечно, «преодолеть» в себе дерево Пиноккио может не сразу, и вот в чудесную лирическую музыку врываются инородные звуки и ритмы, сумбур его движений, но он овладел собой и снова… Нет, я не могу передать музыку Александрова словами! Как мы все ее любили! Заслышав, что уже началась оркестровая репетиция, все участники спектакля устремлялись к оркестру, не теряли ни одной возможности вновь и вновь слушать музыку пантомимы. Восемь-десять минут беспрерывного оркестрового звучания в драматическом спектакле — это очень много, а нам всегда еще и не хватало этой музыки! Она так конкретно и по-новому помогала ощущать полюбившиеся образы, так неразрывно была связана с развитием театрального действия и в то же время не теряла своей музыкальной логики. Большая удача! Без этой музыки Болотову — Пиноккио куда труднее было бы заставить зрителей поверить в свое чудесное превращение.
Очень ценил Алексей Денисович и работу, которую проделал в этом спектакле Лев Лащилин. Большой, красивый, смуглый, он так показал итальянские пляски, словно всю жизнь был итальянцем. Никакой грации в кавычках — все просто, даже грубовато, жизнерадостно, ярко.
Художником спектакля мы пригласили Владимира Георгиевича Ковальцига. Он до этого не работал в театре, ко ведь весь принцип декоративного оформления был уже решен Алексеем Денисовичем, а Ковальциг в этот принцип буквально влюбился и не только создал очаровательные эскизы росписи кубиков, но и заявил:
— Все выполню сам! Подмалевщиков, привычной кистью расписывающих обычные театральные декорации, не подпущу близко. Этому замыслу нужны тонкость и грация.
Наши рабочие покатывались со смеху, глядя, как Владимир Георгиевич расписывает одну сторону кубика целую ночь. Как сейчас помню его фрукты для базара. Они были выписаны с тщательностью выставочного натюрморта. Это было и хорошо и тяжко. Мастерской у нас не было, работали на сцене, после киносеансов. Бесконечное количество ночей надо было оплачивать дежурному электрику и рабочему. Владимир Георгиевич требовал особых красок и кистей, были задуманы дорогие костюмы — спектакль вырастал из сметы, как подросток из детских штанишек.
Спать по ночам я уже не могла — нас ждал крах. Кроме меня это знал только бухгалтер, верный ДРУГ — Миша Дроздов. Он тактично и укоризненно молчал, когда, увлекаясь замыслами Дикого, я шла на новые и новые расходы, думая только о «Пиноккио».
Кстати, наши рабочие, которые меня слушались больше всех и поверили, что в детском театре нельзя ругаться, заменили «крепкие слова» непривычными для них именами действующих лиц наших постановок.
— Ты Маграбин, вот кто! — грозно кричал один.
— Молчи, Пиноккио несчастный! — отзывался другой.
Все в этом театре было такое родное, и я крепко верила — успех «Пиноккио» упрочит наше дело. А если не дотяну? А если за перерасходы театр совсем закроют еще до премьеры?! Ведь платить-то уже абсолютно нечем… Чтобы как-то успокоиться, взяла газету. Прочла об открытии Московского городского банка: «Председателем правления назначен Н. В. Попов». В мозгу зашевелилось: «Это, верно, тот Попов, что раньше работал в Мосгорфинотделе. Он как-то был на детском утреннике, который я вела. Ему у нас понравилось, он сказал: „Это хорошо, что вы с детьми занимаетесь. Радость воспитывает лучше многих учителей“. Снова взглянула в газету и прочла: „Учет векселей“. Слово „вексель“ мне показалось в этот момент сказочно-прекрасным, чем-то вроде „Сезам, откройся!“.
Рано утром я уже была на Ильинке и в числе самых первых посетителей вошла в Мосгорбанк. Еще никогда в жизни я не была в банке, и ковровые дорожки, огромные кожаные кресла, стеклянные двери, швейцары в синих суконных костюмах с золотыми пуговицами произвели на меня огромное впечатление. Высокий шатен с пробором, секретарь правления, на мой вопрос, когда можно увидеть председателя, ответил: «Прием будет на следующей неделе, не раньше». Вероятно, достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что перед ним не вкладчик, а банкрот.
Я вышла от секретаря, но не ушла из банка. Все в театре будут задавать один и тот же вопрос: «Когда будут деньги?» А что отвечать? Перед кабинетом Попова и других членов правления был круглый зал, и там стоял один только швейцар. Я села в кресло — швейцар подозрительно посмотрел на меня, но я своим видом ему ответила, что сижу просто так, ни за чем, может быть, у меня знакомый деньги тут получает, а я его жду, и вообще ничего особенного. Как только швейцар куда-то отошел, я подбежала к двери председателя правления и, страшно волнуясь, открыла ее. «Не побьет же он меня!»
Кабинет у Попова был небольшой, а он сам — близорукий. Войти он мне разрешил просто от неожиданности, и я успела дойти до его стола, когда в дверях появился уже искавший меня швейцар. Попов пробормотал: «За порядком раньше следить нужно было», — и велел ему уйти, а я, страшно боясь, что кто-нибудь еще мне помешает, сразу приступила к делу.
— Скажите, пожалуйста, вексель — это когда дают деньги в долг, да?
Он улыбнулся.
— В этом роде. А вы кто такая?
Я напомнила ему о себе, рассказала краткое содержание «Пиноккио» и о том, как из кубиков будут складываться декорации, как, наверное, понравится этот спектакль московским ребятам. От волнения всегда говоришь не совсем то, что надо, но Попов был отзывчивый человек и очень любил театр.
— Ну что же, напишите вексель, учтем его, если Московский Совет даст за ваш театр поручительство.
Стоит ли говорить, что за полчаса до закрытия банка, обегав всех и вся, я стояла у кассового окошечка со всеми бумагами и с бухгалтером Дроздовым.
Деревянная створка окна открывается, в нем — седая голова бобриком, с моржовыми усами, в очках.
— По векселю Детского театра кто будет получать деньги?
— Директор Сац Наталия Ильинична, — как-то особенно почтительно говорит Миша.
Моржовая голова поворачивается ко мне.
— Сколько вам лет?
Какой неожиданный и бестактный вопрос! Впрочем, он раньше был для меня страшен, а теперь уже девятнадцать с половиной, но поскольку год рождения 1903-й и сейчас 1923-й, не будет же он месяцы высчитывать…
— Двадцать лет, — авторитетно заявляю я.
— Несовершеннолетним векселей не учитываем, — отрезает моржовая голова и крепко закрывает деревянную створку окна.
Из банка мы возвращались с Дроздовым не глядя друг на друга. Я была посрамлена. Тогда мне казалось, что страшнее этого удара в жизни быть ничего не может. Как назло и в театре было неблагополучно. Актеры ходили хмурые или сидели по углам, репетиция прервана. Очевидно, Алексей Денисович перехвалил Воронову — и вот она опоздала на репетицию, потом надерзила ему, Дикий поднял скандал, отпустил всех с репетиции, но решил дождаться меня. Когда я вошла в кабинет, он там сидел один, в пальто и шапке. Не дав мне раздеться, он начал меня ругать за то, что в театре нет дисциплины, что я где-то езжу, в то время как хорошие директора должны все время сидеть на репетиции и думать о производстве. Я ему ответила не менее взволнованно:
— А хорошие режиссеры должны думать о возможностях театра. Вы с Ковальцигом только требуете, а как все это добывать, если сидеть в театре?
Дикий возразил еще более повышенным тоном:
— Мое дело — искусство, это меня не касается. Я не унималась:
— А должно касаться, если вы товарищ. Дикий подскочил как ужаленный.
— В вашем возрасте рано читать лекции. Работу над «Пиноккио» бросаю, навсегда из этого театра ухожу. — И он пошел к двери.
— В любой день вы могли бы это сделать, но не сегодня! — закричала я. — У меня такое горе, такое горе!
Дикий остановился в дверях и хмуро спросил:
— Ну, что еще случилось?
Я рассказала ему все — про вексель и моржовую голову, с трудом сдерживая слезы, когда выговаривала: «Несовершеннолетним векселя не учитываем». И вдруг Алексей Денисович начал хохотать, как маленький. Я сперва даже вздрогнула.
— Театр у вас детский и горе тоже детское, — сказал он, скинул пальто и шапку и как ни в чем не бывало пошел на сцену.
Артисты не разошлись, и через несколько минут репетиция шла на полном подъеме.
Прислушиваясь к музыке и смеху на сцене, я подумала, что, наверное, можно векселя переписать на кого-нибудь из товарищей постарше, а потом вспомнила ссору с Диким: мы ругались с ним, как дядя Вишня с Кукурузой, и так же неожиданно помирились.
На следующий день, когда я пришла в кабинет, то увидела на столе маленькую деревянную куклу-мальчика и записку Алексея Денисовича: «Я — Пиноккио — паяц рождаюсь по воле Наталии Ильиничны Сац». Мне было очень дорого это внимание!
Конечно, трудности идут за человеком, пока он жив, и в этом нет ничего особенного. Даже интересно. Но все это пока человек жив. И как страшно, когда неожиданно в ваш дом врывается смерть…
Русалочка
Это было в детстве… Однажды ночью сестра Нина разбудила меня и сказала каким-то странным голосом:
— Слышишь? Папа опять сочиняет музыку про страшное. А вдруг все косматые, все страхи-ужасы из своих сказок выползут, обступят меня кольцом и начнут душить?
Я любила спать и ответила строго:
— Уже давно дверь на цепочку закрыли. Никто не придет. Дай спать.
Нина считала меня «большим авторитетом» с первых дней жизни, но на свою постель не вернулась. Влезла ко мне под одеяло и заснула, чувствуя себя рядом со мной «под защитой».
Сейчас, когда в первый раз в жизни я набралась духу написать о смерти Нины, вспоминаю этот детский разговор без тени улыбки.
«Метерлинковско-леонид-андреевское», которое иногда звучало в папиной музыке и, значит, жило вместе с нами, меня никогда не пугало. Что-то будило фантазию для новых игр-представлений, что-то оставляло равнодушной. «Темные силы» и мрак символов, модные в искусстве того времени, мое сознание не тревожили.
Я была здоровой и жизнерадостной, право иметь собственное мнение рано стало для меня главным, и в папиной музыке борьбу, протест, преодоление, пусть неосознанно, любила больше всего.
Нина была у нас «меченая»: она родилась с двумя красными пятнами на шее. Странные пятна ползли вертикально, напоминая изображение Британских островов на географической карте.
Ниночка была очень нервной, часто плакала ночью в подушку, никогда ни с кем не спорила и старалась быть незаметной.
Внешне мы совсем не были похожи. «Лимончик» — прозвали Нину ребята. Она была бледна, продолговатое личико казалось выточенным из слоновой кости, большие серые глаза, пепельные волосы, угловатые от излишней худобы плечи, руки, ноги, привычка сидеть сжавшись в комочек, подперев голову рукой, — все было иным, чем у обычных детей.
В гимназии и музыкальной школе Нина училась безрадостно, но где-то глубоко в ней были скрыты Жемчужины многих дарований.
Помню, как я с подругами поставила пьеску Клавдии Лукашевич «Победила», как в нашу квартиру набилось человек десять соседей, пришел и друг нашей семьи артист Владимир Афанасьевич Подгорный.
Пока на домашней нашей сцене лицедействовали я и подруги Дина и Маня, наши зрители разговаривали почти так же громко, как мы, шутили. Но вот в белом платье появилась по пьесе только что «похоронившая своих папу и маму» Любочка — Нина, и от одного ее появления стало тише. Она долго смотрела на «дальних родственников» большими, недетскими глазами, потом, как бы пересиливая смущение, заговорила. Стало совсем тихо. «Черствые родственники» сказали страшные слова: «Отправим в приют», и вдруг Нина закрыла лицо руками и заплакала настоящими слезами, заплакала так, что появились слезы у зрителей, а наша дворничиха заревела в голос…
— У вас растет вторая Комиссаржевская, — совершенно серьезно сказал маме Владимир Афанасьевич Подгорный.
Да, в Нине нет-нет и прорывалось удивительное, а потом снова уходило в незаметное.
Больше всех сказок Нина любила «Русалочку» Андерсена. В разные годы она по-разному воспринимала эту сказку, но жила вместе с ее образами много лет.
Лет семи Нина, слушая папину музыку, начала танцевать — импровизировать эту сказку, превращаясь то в принца, то в колдунью, то в саму русалочку, то в птицу. Мы смотрели на нее широко раскрытыми глазами: в движении худенькое Нинино тельце вдруг стало неожиданно гармоничным, нельзя было не смотреть на ее вдохновенное лицо, не удивляться пластической выразительности.
Чем старше становилась Нина, тем больше она любила «Русалочку», рисовала, сочиняла о ней стихи и, наконец, написала «большую пьесу», которую попросила меня поставить. Долго мы вместе готовили этот спектакль, подключая и театр теней и музыку (это было уже после папиной смерти). Нина со своим вдохновенным лицом и верой во все происходящее снова поразила наших немногочисленных зрителей и нас с мамой…
Дарование драматической артистки, пластическая выразительность у Нины, конечно, были…
После гимназии она закончила Институт ритма, где воплощала музыку в движении едва ли не лучше всех выпускниц.
Была у Нины еще одна творческая любовь: слово. Первые Нинины стихи «Про Тартара» возникли от маминого рассказа о временах татарского ига и о том, как татары-завоеватели мучили русских.
Иногда Нина писала целое сочинение, чтобы иметь право несколько раз употребить какое-нибудь очаровавшее ее слово.
Ей было лет десять, когда она написала рассказ «Прюнелевые башмачки». Я сразу поняла, в чем дело.
— Слово понравилось? Да?
— Да, — ответила Нина с восторгом, — ты не знаешь, что оно значит? Я тоже не знаю, но как красиво звучит, правда? «Прюнелевые».
Когда родился мой первый сын Адриан, Нина баюкала его своими песнями:
«Спи, детеныш маленький,
Мой цветочек аленький,
Сладко и невинно.
За окном иголочки
Распушили елочки,
Свесив тени длинно…»
Любовь к литературе привела ее на филологический факультет Московского университета.
Когда Нина узнала первую любовь, стихи ее стали еще более лирическими. Серафим — так звали того, кого она полюбила, — был лет на десять ее старше, и… нам с мамой касалось, что Нина снова попала в «кольцо косматых», которых боялась с раннего детства.
Серафим был странный человек со странной биографией. Прежде монах, потом офицер, после — артист. У него был красивый голос, сценичная внешность и корявое нутро. В то время, когда его полюбила Нина, он полностью изолировал себя от женщин, углубился в сочинения Платона. Его зеленые глаза напоминали тряское болото. Но Нина, улыбаясь, вспоминала, что страдала и русалочка, любила мутного Серафима и поэтизировала его:
«Вы большой, вы с глазами бездонными,
Для меня вы мечта и загадка.
Сердце плачет неслышными звонами
И украдкой.
Тихо-тихо так плачу я в спаленке
В час ночной, в тишине беспросветной.
Что же делать мне, девочке маленькой,
Незаметной?»
Были у нее в этот период и стихи ночного бреда:
«К полосатой зебре в дебри
Прилетел свирепый конь -
Рыжий мастью,
Страшной пастью
Изрыгающий огонь.
Бил копытом
Нервный ритм,
И вздымались облака
Раскаленного песка…
Просыпаюсь. Боль в висках -
И тоска — а…»
Нине исполнилось двадцать лет, когда она перешла на второй курс Московского университета. В детстве она была некрасивой и вдруг (в ней все было неожиданно) из «гадкого утенка» превратилась в лебедя. Неожиданно для всех и нее самой ее начали называть «красивой девушкой», не хорошенькой даже — красивой. Фигура, черты ее лица стали правильными, гармоничными, на нее хотелось долго смотреть. Казалось, она вышла из «кольца страхов», стала менее нервной.
Она очень радовалась, что может поехать к морю. У Художественного театра была в Евпатории земля близ маяка. Четыреста квадратных сажен досталось и маме. Нина мечтала быть ближе, к морю и сразу после экзаменов поехала туда вместе с подругой. Подруга осталась в городе у родных, а Ниночка одна отправилась на маяк.
Она чувствовала себя очень счастливой. Яркий день. Солнце, море, мягкий песок под босыми ногами. А там, на маяке, мамин домик и много друзей-артистов, в том числе Серафим, в счастье с которым она продолжала неотступно верить.
Она шла, почти танцуя, улыбаясь солнцу, морю, встречным. Ближе к маяку их становилось меньше и меньше. Вот подошел мужчина, предложил ей поднести чемоданчик. Вероятно, Нина ответила, что чемоданчик легкий, но мужчина сказал, что ему по пути, и некоторое время слушал Нинины рассказы о Москве, ее стихи, а потом толкнул в море и бросился бежать с ее чемоданчиком в руках. Нина выплыла, она плавала хорошо. Тогда страшный человек подумал, что Нина донесет на него, вернулся и задушил ее…
После того как бандит Петр Общих бросил тело Нины Сац на песке у моря, он пошел продавать ее вещи. Он открыл чемоданчик. Там оказалось: смена белья, маленькая подушка, умывальные принадлежности и тетрадь — черная, толстая, наполовину исписанная. Он швырнул тетрадь в сторону от дороги так же просто, как швырнул тело Нины в море.
Несколько дней Нина лежала мертвая, никем не опознанная. Подруга думала, что она на маяке, на маяке считали, что она решила остаться в городе…
Когда зарыли в землю опознанный по платью труп девушки, кто-то передал следователю подобранную у дороги подмоченную солено-горькой водой и высушенную солнцем пожелтевшую тетрадь. Написанные на первых же страницах слова странно вплетались в действительность. Будто сердце билось еще, и звук голоса не замер в груди:
«…С самого детства я пугалась во время переездов. От малейшего шума просыпалась. Я боюсь, что никогда не смогу ездить одна на поезде с ночевкой…
…Я так некрепко сложена и так не уверена, что Я ЕСТЬ, что, обрывая привычную обстановку, — людей и дело, — ночью под шум колес, которые, будто сама жизнь, бегут, мне не за что зацепиться, негде искать опоры и я могу умереть или помешаться.
В крайнем случае пойду к психиатру, ведь лечатся же люди..
Через 10 — 15 дней буду в Евпатории. Страшно мне чего-то…»
Этими словами обрывается дневник, начатый с одной стороны тетради.
С другой стороны тетрадь исписана стихами, которым предпосылается следующий заглавный лист: «Первое и единственное собрание стихотворений Нины Сац, которые сама она нашла возможным записать, а следовательно, и признать их дорогими для себя».
Мы с мамой издали эти дорогие для Нины и нас стихи.
Читатели прежних моих книг спрашивали меня настойчиво: «А где сейчас ваша сестра?» И вот написала…
Ее не стало в двенадцать часов дня. Все ее деньги — пять червонцев — сохранились зашитыми в платье.
Какая жуткая бессмыслица. Даже для бандита. И родимое пятно на шее — все страшно.
С первых лет нашей жизни папа всегда посвящал свои детские вещи «Наташе и Ниночке». Все, что было хорошего и плохого, делили поровну — Наташа и Ниночка.
Это родное «и» исчезло навсегда.
Неожиданный попутчик
Слова «отпуск» тогда я еще не знала. Но хорошо знала другое: завоевать трудно — удержать завоеванное еще труднее.
В Москве стало два детских театра. На кино «Арс» жадно претендуют многие. Боюсь от его здания уезжать, хотя в театре отпуск.
Но мама достала две путевки в дом отдыха «Алушта». Она в тяжелом состоянии, а без меня, конечно, не поедет…
Я согласилась, хотя беспокойные мысли о театре были со мной.
Юг с его зеленью и цветами, безбрежное Черное море, красавец Севастополь взяли свое. Чудесные сутки провели мы в этом городе. До Алушты предстояло ехать катером. Поднялся шторм, была беспрерывная качка, плыли на несколько часов дольше, чем обычно. Добрались до Алушты только вечером.
Вот наш Дом отдыха и комната на втором этаже. Листья цветущего каштана у раскрытого окна, две чисто застеленные постели, маленький столик между ними. Блаженство!
Через полчаса и мама и я крепко спим. Неприятно только, что невидимый дятел непрерывно стучит по дереву или, может быть, по моей кровати…
Открываю глаза и с трудом понимаю — снился дятел, потому что стучат в дверь. Тихо, чтобы не разбудить маму, подхожу к двери, чуть приоткрываю ее и получаю адресованную мне телеграмму: «Есть сведения передаче кино „Арс“ Фотокиноуправлению слиянии детских театров тчк Субботу Наркомпросе совещание Подробности письмом».
Какие еще нужны подробности?! Быстро одеваюсь, беру пальто и деньги. Мама крепко спит. Оставляю на столе записку: «Получила неприятную телеграмму, выехала в Москву. Все сообщу по приезде, поправляйся» — и спускаюсь по лестнице вниз. Там девушка, которая передала телеграмму. Узнаю, что поезда на Москву идут рано утром из Симферополя, но добраться до него сейчас вряд ли удастся — последняя машина уходит в шесть, а сейчас десять вечера. Девушка видит мое волнение и идет показать, где дорога. Уже совсем темно. Но неужели никто не проедет на Симферополь?! Сегодня среда, если завтра утром выехать, в субботу на заре буду в Москве.
Напрасно милая девушка хочет расспросить меня о причине такого внезапного отъезда — все мысли в дорожной мгле, и кажется, да, не ошиблась, из темноты вынырнули дроги, на них возница-татарин, еще двое мужчин, едут быстро.
— Вы не в Симферополь?
— В Симферополь, — отвечает татарин, не останавливая лошади.
— Сколько возьмете довезти?
— Пять червонцев, — озорно кричит уже проехавший мимо возница. Девушка обрушивает на него поток возмущенных слов, но еще секунда — и он скроется из глаз… Кричу:
— Стойте, я согласна! — подбегаю к дрогам и сажусь на них.
Девушка оказывается очень славной, она бежит за мной и кричит адрес своих родных в Симферополе, где я смогу посидеть до поезда:
— Фамилия Серегины, сказать поклон от Любы. От Любы…
Я уже на дрогах и быстро еду по направлению к Симферополю. Какое счастье!
Скоро делается совсем темно. Мелькают горные дороги, крутые повороты, сижу позади, надо крепко держаться, чтобы не вылететь. Мужчины говорят на неизвестном мне языке. И вдруг делается страшно. Колючие мысли наскакивают друг на друга. Если что-нибудь со мной случится, никто и не узнает. У меня двадцать червонцев. Если, кроме пяти, они отнимут и пятнадцать, как я доеду до Москвы? Какая узкая дорога и огромная пропасть под ней! Очень трясет, будут синяки…