Мертвые мухи зла
ModernLib.Net / Детективы / Рябов Гелий / Мертвые мухи зла - Чтение
(стр. 17)
Автор:
|
Рябов Гелий |
Жанр:
|
Детективы |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(456 Кб)
- Скачать в формате doc
(470 Кб)
- Скачать в формате txt
(452 Кб)
- Скачать в формате html
(458 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|
|
Внутри сарая (двери нараспашку) сумрачно, под высоким потолком щебечут птицы. Идиллия. Здесь все на местах: телега, хомут, шлея. Никто не тронул. Жители далеко, да и не зайдут они в такое место. Проклятое. Приносящее несчастье. А пуще всего - страх. Удушающий, липкий... Интересно, что я объясню, если сейчас появятся друзья из УНКВД... Осматриваюсь. Здесь негде прятать. Тонкие стены из досок, балки темнеют под потолком, пол земляной, нетронутый, даже товарищи не стали копать этот закаменевший пол, а у меня и подавно сил не хватит. Хотя лопата - вон она, у стены. А это что? Лестница прислонена у входа. Высокая лестница, я видел, как Николай Антонович ставил ее к соснам и поднимался, чтобы укрепить перекладину для качелей. А поставлю-ка я эту лестницу к перекрытиям. Просто так. Неизвестно зачем. Я не слабый, физкультурой не манкирую, даже гантели, которые принес отчим, теперь употребляю с удовольствием. Но сдвинуть эту лестницу с места мне явно не под силу. И тогда срабатывает упрямство. Это я в маму такой. Из-за этого разойдется с мамой отчим, я почти уверен в этом. Мама упряма, своенравна, ее надобно крепко-крепко любить, чтобы не замечать ее художеств. Отец любил... Сдвинулась. Шаг за шагом приближаю ее к перекрытиям. Есть риск: последнее движение, рывок и, если промажу - лестница свалится. Тогда ее не поднять. Но мне везет. Покачавшись взад-вперед, она падает точно на балку и замирает. Лезу. Что там? Кроме птичьего помета - ничего. Но я ошибаюсь... На балке стоит шкатулка. Четыре ножки (лапки какого-то зверька покрыты поблекшей позолотой). Я видел похожую у Лены. Открываю. Пачка желтых конвертов, они перевязаны выцветшей алой лентой. Развязать? Кощунство. Но тогда зачем я сюда лез? Развязываю. Листок из конверта - гладкий, плотный, с инициалами в левом верхнем углу: "Л.А.С." Над инициалами дворянская корона. Я умею различать короны. В альбоме нянечки было много корон и крестов разной конфигурации - няня все мне объяснила. "Любезный Николя! Вас давно нет с нами, и мне грустно. Те немногие, счастливые дни и часы, что мы провели вместе, оставили удивительное чувство, я не знаю, как его назвать. Но когда я вижу Ваше доброе, мужественное лицо, когда встречаю Ваш взгляд, мне кажется... Не стану писать об этом. Вы, знаю, все понимаете. Чувствуете. Тогда зачем слова?.." Дата: 20 октября 1917 года. Тогда они еще надеялись. Прочесть до конца? Гложет любопытство, съедает, но медленно и непререкаемо, убежденно прячу листок в конверт. Неприлично, Сергей Алексеевич. Пальцы нащупывают под следующим конвертом прямоугольники жесткой бумаги. Достаю. Фотографии. Сверкают, как будто вчера сделаны. Ряды войск, командиры, кто-то скачет на белом коне. Или вот: степь, снег, колонна войск, не идет, плетется, уставшие лошади тащат повозки. А здесь лицо. И еще одно. Офицеры. Сестры милосердия в косынках с широким крестом. Казак. Одухотворенные лица, сияющие глаза. Они во что-то верят, эти люди. Вернется царь, прежняя жизнь. Они воюют за прежнюю жизнь. Для них она была прекрасной... А вот и сам Николай Антонович. Вглядываюсь. Что ж... Я согласен с этой неизвестной девушкой или женщиной, она хорошо описала лицо хозяина нашей дачи. Наверное, особую значительность придают этому лицу погоны на плечах, крест на груди (как бы не Георгиевский?), мохнатая папаха без кокарды. Пусть эта шкатулка остается здесь навсегда. Пусть она исчезнет вместе с домом. Это кладбище. Гробы никто не выкапывает. А если случайно находят, роя канавы для канализации, - оставляют нетронутыми. Должны оставлять... Я видел однажды, как прокладывали трамвайные рельсы. В яме рабочие находили истлевшие доски гробов, черепа, эти бывшие человеческие головы они надевали на ограждение, и все становилось похоже на кладбище дикарей где-нибудь в Новой Гвинее. Упокой, Христе, души раб Твоих... Дома взволнованы - где был, что делал. Отвечаю: в Петропавловке. Изучал могилы сатрапов. Прошлое надо знать, чтобы воспрепятствовать его возврату или повторению. Мама смотрит с недоумением, отчим - недоверчиво. - В самом деле? - В глазах усмешливое недоверие. - Что ж... Скажу правду: я поклонялся праху русских царей. Он машет рукой и уходит. С порога бросает: - Осторожнее, чекист. Со мной можно, а другие... - Упекут, как Николая Антоновича, как Лену. Понимаю. Не дурак. Мама падает на диван и заливается слезами. У нее припадок истерики. Раньше такого не бывало. Отчим бросается со всех ног, гладит по голове, шепчет что-то и смотрит на меня отчужденно. Потом говорит: - Странный ты парень, Сергей... Черт тебя знает, может, я и не прав. И выйдет из тебя контрразведчик или следователь - о-хо-хо! И мне становится стыдно. Я хам. Скотина. Отыгрываться на собственной матери - какая бы она ни была? Судить мать? Да кто я такой? Но - не подхожу к маме и, не говоря ни слова, исчезаю в дверях своей комнаты. Необходимо быстро и тщательно спрятать пакет. Так, чтобы можно было взять его в любое подходящее время и читать, изучать. Куда бы его? На одном окне подоконник закреплен плохо, шатается. Приподнимаю - да это же целый склеп. Отлично! Кладу пакет, вгоняю деревянный клинышек - теперь не сдвинуть с места. Пусть ищут, мастера... Я никого конкретно не имею в виду. Так... Утром школа. Урок ведет, слава богу, Анатолий Вячеславович. Он подергивает левой ногой, от возбуждения, должно быть. И как только начинает говорить - я понимаю, почему он так взволнован. "На дне". А.М. Горький. Великий пролетарский писатель, его убили врачи-отравители, лишив наш народ гения. Впрочем, эти мысли проносятся в моей голове только потому, что Вячеславович поворачивает явно не туда. Оказывается, Сатин - совсем не герой. Он мерзавец и хам - сам так себя называет. Поэтому фразу Сатина: "Человек - это звучит гордо" нельзя воспринимать в прямом значении. Сатин вор. И если он произносит некий нравственный лозунг - следует задуматься. Например, о том, что означают его слова на самом деле. "Слова Сатина проявление комического, - говорит учитель. - Ирония. Сарказм даже. Всем своим бытием Сатин отрицает то, что произносит. Он - издевается над персонажами пьесы, над зрителями. Смещаются понятия, меркнут идеалы, человек опускается не на дно жизни, а на дно собственной души. А вот Лука, например, - тот всей своей жизнью, прошлой и настоящей, доказывает свое высокое предназначение. Недаром Васька Пепел угадывает в старике нечто не от мира сего..." - Но Горький писал, что Лука - это... Ну... Значит. Вредный старикашка! - кричит Федорчук. - Если так подходить - значит, эта... которая... Ну - говорит, что в жизни всегда есть место подвигу, издевается? Она ведь женщина... неправильного поведения и убийца, так? Я как бы об этой... Изергиль. - Так, - кивает Анатолий. - У тебя, Федорчук, острый ум, ты наблюдателен и внимателен. Молодец, я горжусь тобой! - Тогда зачем Горький так назвал Луку? - не унимается Федорчук. - Он что же, меньше вас... Нас всех понимал, что ли? - Нет. Больше. - Учитель спокоен, хотя омерзительный подвох уже очевиден всем. Класс замер. - Просто в демократическом лагере не все смогли бы правильно понять. Даже в Художественном театре, в Москве. Горький не захотел ссориться с друзьями. А может быть... Может быть, хотел сказать одно, публицистическое, а сказалось другое, высокохудожественное? После урока Федорчук ловит меня в коридоре: - Меня вызывали на Литейный. По поводу этой... Вызовут и тебя, готовься. И не вздумай врать. Она - враг. Не покрывай ее. - Она что же, кобыла? - непроизвольно слетает с языка. - Да пошел ты знаешь куда? - Я-то знаю... - цедит сквозь тонко вьющиеся губы. - Я потом им позвоню - они мне дали телефон, и спрошу: а что, Дерябин сообщил о вражеской вылазке Анатолия? И берегись, если промолчишь. Я бью его в лицо кулаком с такой силой, на какую только способен. Это первый раз в жизни. Даже в драках я никогда не бил противника в лицо. Получай, мразь... Он откидывается назад так резко, что вышибает затылком стекло в окне. - Вот что, сука... Мне ничего не будет. Кто ты и кто я (все чушь и глупость, но это единственное, что в состоянии понять этот ублюдок. Я говорю с ним на его собственном языке)? Учти, заикнешься об этом уроке - я тебя найду, подкараулю и сброшу в канал вниз головой. Моя ярость неподдельна. Федорчук ползет по стене спиной и икает, пытаясь что-то сказать. И вдруг в коридоре повисает дикий крик: - Товарищи-и-и... Убивают! За правду революции, товарищи! И я понимаю, что мне хана. Подлетает, стуча каблуками новеньких туфель с огромными, толстыми, омерзительно-некрасивыми каблуками (дамский вкус - извращение без дна) Кузовлева, из 10-го "Б". Наш комсомольский вожак. Уж, а не девица. В другое время я бы ей и посочувствовал (вся школа знает, что ее родной дядя сидит по статье 58-10, за агитацию и пропаганду против советской власти), но сейчас она - мой лютый, ненавистный враг. Федорчук - кроме того, что он бесконечно правильный товарищ, дока по части доносов и террора в адрес одноклассников, - с этой мымрой не просто в дружеских отношениях - он искренне и нежно ее любит. Как-то совсем неумышленно я подсмотрел за ними: они сидели на последнем этаже на подоконнике и этот гад нежно держал руку Кузовлевой своей, гладил и что-то умилительно шептал на ухо. "Подобное к подобному", - подумал я тогда... А сейчас Кузовлева исходила визгом и пыталась вывернуть мне руку. - Ты... Ты преступник, - вопила, срывая голос, - твое место в домзаке! Я... Я тебя сгною, Дерябин, и никто, никто - не надейся, не спасет твою скверную жизнишку! Ишь, словечко... Дура чертова. Втроем идем к директору. Федорчук излагает суть дела. Долго и путано, он всегда был косноязычен. Андрей Федорович слушает с застывшим лицом китайского болванчика. Никак не реагируя на услышанное, просит высказаться Кузовлеву. У той прыгают губы, она все еще готова разорвать меня на куски. - В лицо, в лицо... - повторяет, словно заведенная. - А он... а он... Он затылком, затылком! Он убиться мог! - Итак, - подытоживает директор. - Учитель литературы отметил, что Сатин - мерзавец и вор? Я правильно понял? - Да! Да! - исходит Федорчук восторгом. - Возвел этот... поклеп! - Очень хорошо. И еще Анатолий Вячеславович настаивал на лживости Сатина? Я верно понял? - Так точно! - по-солдатски отвечает Федорчук; мымра смотрит на него с обожанием, в ее маленьких прозрачных глазках - религиозный экстаз. - Та-ак... - тянет директор, бросая на меня взгляд, не обещающий ничего хорошего. - Подытожим, товарищи. О том, что Сатин негодяй, свидетельствует сам Горький. Верно? Они медленно-медленно, будто под водой, кивают. Я недоумеваю. Куда это он? - Мы знаем, что враги народа на суде много говорили о своей верности советской власти. О любви лично к товарищу Сталину. Верно? Они переглядываются. - Да... - кивает Федорчук. - Но я... Я не понимаю? Как это? - Ты поверил врагам народа? - В глазах директора холодное пламя. - Я?! - вопит Федорчук. - Я? - Ну, не он же... - кивает Андрей Федорович в мою сторону. - Нет! Нет! - Тогда почему ты веришь Сатину? Идите. Оба. Инцидент исчерпан. Ты, Дерябин, останься. Они уходят, как побитые собаки. Андрей Федорович закуривает и, стряхивая в пепельницу серый налет, смотрит на меня, не мигая. - Я думал, ты умнее, Дерябин. Учти: в следующий раз я не смогу тебе помочь. Ступай. Я медлю. - Андрей Федорович, он... она... Оба. Негодяи. - Возможно. Но это не значит, что надобно человека бить в лицо. И еще... Ты мог подвести учителя. И не только. Теперь ступай. И я ухожу, ошеломленно раздумывая над тем, что человек далеко не всегда то, чем кажется на первый взгляд. Циля подобрала полудохлого котенка с помойки и выхаживает его, словно нежная мать. Когда она носит его на руках по коридору, шепча ему на ухо ласковые слова и прозвища, мне кажется, что она вдруг спрыгнула с ума на старости лет. Она говорит: "Он такой маленький, такой слабый... Он один в целом мире, ему, несчастному, некому помочь. Это мой долг..." И ее ужасающий местечковый акцент перестает меня раздражать. Надо же... Циля, вечно озабоченная только "свеженьким пирожным" или "диэтическим бульоном", и вдруг такое. Славная женщина. А отчим и мать собираются в Сочи. Трифонович получил отпуск, за окном сентябрь, бархатный сезон. В глазах у мамы детский восторг: Сочи, знойный город, в котором разбиваются сердца и звучит, звучит танго. С папой съездить не пришлось: все строили планы, изучали путеводители и - на тебе... Но теперь Нина Степановна счастлива. Она с нежностью гладит супруга по щеке и говорит: - Ты опять плохо выбрит, Ванечка. Но теперь у тебя появится время. - Дело не во времени, - отзывается отчим. - Бритвы плохие. Тупые, как... - И вдруг замолкает, встретив мой настороженный взгляд. Пусть едут. Отдохнут от меня, я - от них. И, самое главное, - пакет Лены. Он лежит под подоконником и ждет своего часа. И, кажется, этот час настает... На перроне, у вагона, отчим и мама стоят, словно школьники: Трифонович держит маму за руку и смотрит на нее с нежностью. Он любит ее, я вижу это, и вдруг некрасовская строчка всплывает в памяти: "...живой печется о живом, а мертвый спи последним сном". Мне не в чем их обвинять. Пусть живут. Пусть любят. Пусть едут. В нашей коммуналке тишина. Редкое явление. Циля на кухне творит форшмак, остро пахнет селедкой, луком и уксусом. Узбек стоит в коридоре, прислонившись к стене и задумчиво смотрит в потолок. - Яхшимисиз, - произносит, глядя на меня маленькими черными глазками. В них печаль, безысходное отчаяние даже. - Яхши, рахмат, - отвечаю с улыбкой. Он в общем-то совсем неплохой человек, только невнятно говорит по-русски. Вот и теперь начинает путано объяснять, что уехал из какого-то Шур-Абада, так как брат стал басмачом, потом вернулся, был прощен, а в конце 37-го арестован и расстрелян. - У мнэ балалар, дэти, апа, зина... Жна - па рузки. Спасает нада. Уехыл, панымаиш? Я понимаю. Детей и жену (у него звучит "зина") действительно надобно спасти. Только куда он денется... Комнату в нашей квартире ему обеспечил два года назад тоже восточный человек и тоже из Узбекистана, его вроде бы дальний родственник. Помню разговор родителей. Отец: "Пусть живут. Приютиться людям надо где-то?" Мама: "Почему у нас? В городе полно свободных комнат!" - "Чем они тебя не устраивают?" - "Я не понимаю, о чем они говорят. Они странные!" - "А они тебя не понимают. И считают странной. Пусть живут". И тогда мама выдвигает последний довод: "Вчера их мальчишка накакал в ванной на пол. Ужас!" Отец долго молчит. "Понимаешь... начинает, явно пытаясь подобрать слова. - Они - дехкане, крестьяне. Жизнь у всех перевернулась, люди колесят, никак не успокоятся. Их пожалеть надо". И Уля вторит: "Они несчастные. Даром что басурмане". Н-да... Я смотрю на скуластое коричневое лицо. Родственника нет больше, сгинул. Рано или поздно такая же судьба ждет и Кувондыка. И его семью. И помочь нельзя... Звенит телефон. Кувондык молча слушает и так же молча протягивает трубку. Высокий голос: - Товарищ Дерябин? Сергей Алексеевич? Это из Большого дома. Завтра, после школы, часа в два - вас устроит? - Что... устроит? - А сердце колотится, как петух в клетке и падает, падает. Ах, Федорчук, Федорчук... Сволочь. Ладно... - Пропуск вам заказан. - И гудки, гудки, как трубы похоронного оркестра. Нарочно, что ли, они подгадали к отъезду отчима? Ночь без сна. Школа без уроков. Что меня ждет? Анатолий Вячеславович замечает мою рассеянность, он, верно, чувствует, что я не в своей тарелке. - Дерябин... Почитай нам из Блока. Он знает, что я люблю этого поэта. Любовь пришла сразу, с первой строчки. Мир снов и грез, мир неведомой, неуловимой грани между бытием и небытием. Но и луч прозрения, истины. Ладно. И я начинаю: - Да, знаю я: пронзили ночь от века Незримые лучи. Но меры нет страданью человека, Ослепшего в ночи. Да, знаю я, что втайне - мир прекрасен (Я знал тебя, Любовь!), Но этот шар над льдом жесток и красен, Как гнев, как месть, как кровь! Анатолий взволнован, я вижу это. Долго говорит о предчувствиях Блока, о том, что "музыка революции" не всегда звучит в унисон душе человеческой. Смелый, даже безрассудный человек Анатолий, как я сочувствую ему, как он вдруг близок мне. И еще: урода Федорчука сегодня на уроках нет. Болен. Значит, обошлось и на этот раз. Без пяти два вхожу в бюро пропусков УНКВД. Безликий парень в фуражке-васильке смотрит пустыми глазами. - Дерябин? Документы... Нет? Ладно. Вот пропуск, - протягивает листок. - Второй подъезд, вас встретят. Иду, ноги ватные, я не то чтобы боюсь (отчима нет, защитить некому в случае чего) - просто я ни разу не был в этом здании, его в анекдотах, на ушко называют "госужасом" (в отличие от "Госстраха"); однажды я невольно подслушал разговор матери с Улей (откуда мать узнала - бог весть. Отец никогда не делился с нею служебными новостями): привезли на допрос комиссара Артиллерийской академии, его арестовали в связи с делом Зиновьева, какую-то свою брошюрку комиссар некстати посвятил "руководителю ленинградских большевиков". Вели по лестнице, высоко, на последнем этаже комиссар предпочел смерть допросам с пристрастием и прыгнул в пролет... Вот, теперь и я иду. Что-то будет... Длинный коридор, сопровождающий идет сбоку, чуть позади, я ощущаю себя под конвоем. Молча открывает темную полированную дверь. - Товарищ лейтенант государственной безопасности! Дерябин. - И исчезает. За столом у окна - лет тридцати, хмурый, в штатском. Долго смотрит, цепко, изучающе. Из последних сил стараюсь не уступить, не отвести глаз. У него словно две льдинки под бровями. - Садись. Как дела в школе? Что проходите? - Грызем гранит... - отвечаю вообще. Ему же неинтересно. Формальный вопрос... - Нам требуется твоя помощь, Дерябин. С другим я бы по-другому поговорил (откровенно... а чего ему стесняться?). С тобой же - другое дело. Ты - наш. Мы - твои. Как члены религиозного ордена, да? - И, не ожидая одобрения или протеста: - Твоя одноклассница... Ну, эта? Лена, да? - Да... - И замолкаю, не отводя глаз от его льдинок. Раз мы одной крови - я как он. А как же? - Скорее - нет, Дерябин. Она - враг. Ты согласен с такой оценкой? - Если вы покажете материалы дела, - заявляю нагло, - и эти материалы подтвердят... Что ж. Я советский человек (ах, как тошно произносить эти слова в этом кабинете!), и я скажу "да". - А мне? На слово? Ты не веришь? И вдруг я успокаиваюсь. Я вдруг понимаю - с кем имею дело. Это как луч, о котором я только что читал стихи. Ладно, товарищ лейтенант... - Отчего же... - Голос у меня ровный, слова слетают, словно парашютисты с вышки: медленно-медленно. - Вам, человеку, я верю. Пока не доказано обратное. А по существу... Я верю товарищу Сталину и всем вождям. Кому еще? А знаете, ведь даже товягода1 (произношу слитно) оказался мразью. И товежов1. Много еще неопознанных, вы согласны? - Мы меняемся местами. Он явно не готов к такому повороту. - Я изучал девицу. Наблюдал за ней. При мне или по разговорам товарищей за ней ничего не замечалось. - А вот Федорчук считает иначе... - цедит он угрожающе. Но я уже миновал черту. Она - позади. Раньше надо было, товарищ... - Вы вызвали меня обсудить гражданина Федорчука? Неустойчив. Труслив. Завистлив. Любит мелкие деньги. Не по возрасту заинтересован девицами. Что еще? Учится плохо. Память хорошая, но - туповат. - Ладно, - встает, оправляет пиджак, словно гимнастерку. - Перейдем к делу. Лена никогда не говорила, намекала, может быть, о своей причастности к делу... - Смотрит изучающе, настороженно. - То, что я сейчас скажу, умрет. В твоей груди (начитался "Нивы"...). Бывшей царской семьи? - Глаза уже не льдинки. Иголки. От патефона. Я на мгновение теряю контроль над собой. Вот это да-а... Ни фига себе... Что сказать ему, что... Слава Богу, он поглощен своей изреченной тайной и ничего не замечает. Выбираюсь из пропасти: - Если бы такое случилось, товарищ, я был бы здесь без вашего вызова. Я - советский человек! Я - будущий... - Да не об том я, не об том! - перебивает сокрушенно. - Возникло дело, понимаешь вот, мы ее как члена семьи врага народа, а тут добавляется эта бывшая царская... Значит, ничего? - Я комсомолец. - Чертов Федорчук... Твоя характеристика имеет под собой почву. Крученый парень, он мне тоже не показался. Намекал на какой-то пакет, который передала тебе эта Лена... И я снова лечу вниз головой, незнамо куда. На этот раз он замечает: - Что с тобой? - Вопрос звучит по-товарищески, сочувственно звучит. А-а... - Догадывается (если бы ты только знал, товарищ...). - Здесь душно, что же это я... - Взбирается на подоконник, открывает фрамугу. - Веревку, понимаешь вот, оборвали, а ХОЗО - недосуг. Хотя - у них работы невпроворот. Столько барахла учесть надо... Значит, все еще поступает "барахло". "Особки" уже нет, врагов повывели, а оно все поступает и поступает. Накопили, захребетники... - Ну, вы уже поняли, товарищ. Федорчук неустойчив в нервном отношении (безграмотно, да ведь мне не до языкового отбора), начитался писателя Гайдара, тот тоже романтик, даже рассказ такой есть: "Пакет" - вот откуда дует ветер. - Понял, - подписывает пропуск. - Дорогу найдешь? Да - вот телефон. Моя фамилия - Дунин. Если что - звони. И мы прощаемся. Дружеское рукопожатие. Н-да... Иду мерным шагом. Сквозь тьму. Сквозь себя. Испарина, покалывает кончики пальцев. Кто же на самом деле неустойчив в "нервном отношении"? Откуда Федорчук знает о пакете? Как вынюхал? Ладно. Пакет мы перепрячем. Никакой обыск не найдет. Адье, товарищ лейтенант. Госбезопасности. Вот и Литейный, как я рад тебе, улица! Артиллерийское училище напротив грозного здания, из которого я только что вышел. Звенят трамваи, гудят машины, люди идут. Странно: жизнь не замирает, несмотря ни на что. Кто-то уже умер, кто-то еще умрет, кто-то умирает сейчас. Но выходят из гастронома покупатели с сумками, пакетами и пакетиками, бутылками, смех, разговоры, как будто ничего не происходит. Кончилась финская неизвестная война. Почти ничего о ней. Только граница отодвинулась от Белоострова, говорят и пишут, что теперь Ленинград в безопасности. Может быть, за это, ради этого погиб отец... Только как он погиб? Сколько ни спрашивал отчима, друзей отца (они иногда заходят) - нет. Ни слова. Каменеют лица, меркнут глаза. Только однажды отчим не выдержал: "Что ты хочешь знать? Он не струсил, не убежал, он исполнил свой долг до конца. Достаточно, парень. Отца помни, обо всем прочем - забудь. Навсегда". Улица Чайковского, сворачиваю направо, к Фонтанке. Виден Летний, он одет в багрец и золото, такой лес любил Пушкин, и я тоже люблю. Он пробудил во мне эту любовь, я благодарен ему. Вхожу в калитку около Прачешного моста, иду по узенькой гранитной набережной. Отсюда интересно смотреть на Училище правоведения, Соляной городок. Здесь ходили люди, жители города. Где они? Что с ними? Наверное, правоведы сгинули на фронтах Гражданской, в эмиграции. Наверное, те, кто остался в живых, тоскуют по городу, по этой набережной и багровым кронам столетних лип. А с Федорчуком надо быть осторожнее, аккуратнее. Этот сопляк ущербен, ничего собою не представляет, но преисполнен самомнением, гордыней и потому может пойти на самые крайние шаги. Лишь бы выделиться. Это он заложил Лену. У меня нет доказательств, я совершаю грех, думая о человеке так, как думаю, но думать иначе не могу. Придет время, я докажу, кто отправил Лену, ее близких на эшафот и медленное умирание в лагере. Отныне я ни словом, ни взглядом не покажу этому негодяю - что думаю о нем на самом деле. Что поделаешь... Мы все поставлены в такие условия, когда мало быть честным, мало достойно учиться или трудиться, когда... Всего мало, но есть нечто, чего никогда не бывает много. Это некое чувство. Невсамделишное, придуманное, но о нем пишут стихи. Степной пастух их сочиняет. Зачем нам Александр Блок, если пастух пишет лучше? Если родина - это всего лишь один человек. "Я люблю тебя, родина кроткая..." Нет. Этот человек не кроток. Он - вождь. Вождь... Иду мимо жертв революции. И мне кажется, что из-под красноватого гранита выступила вязкая жидкость. Красная. Кровь. Школа, занятия, обыденный день, но необыкновенный финал. Во дворе догоняет Анатолий, молча идет рядом, я вижу, что он хочет что-то сказать, но почему-то не решается. - Вот что, Дерябин... Я долго думал, прежде чем начать этот разговор, но долг повелевает, и я подчиняюсь. Я благодарен тебе. Тогда, у директора, ты поступил мужественно. Вот оно, в чем дело... - Анатолий Вячеславович, я только сказал правду. Единственно, что Федорчук... Ладно, все позади. - Улыбаюсь, он улыбается в ответ. - Лена дала мне книгу, почитать... Это Ольга Форш, "Одеты камнем". Я не поклонник современной советской литературы, что поделаешь, но Лена уговорила меня. Знаешь, это удивительная повесть. О высоком духе на пути в тупик. Форш владеет мастерством иносказания, это почти эзопов язык, ты поймешь. Почему отдаю? Лена так просила, счастлив исполнить. Подает мне потрепанный томик - желтая обложка, стилизованная решетка темницы на ней, издательство "Прибой". Мы раскланиваемся совсем по-взрослому, и я иду домой. Лена-Лена, ты долго еще не исчезнешь из моей путаной жизни. Весь вечер жадно читаю. Верно: поручик Бейдеман искал то, что позже, уже при советской власти нашел его однокашник: эпизод, в котором бывший генерал от инфантерии подает в сортире пипифакс посетителям, потряс меня до глубины души. Неужели родители боролись именно за это? Если так печален наш общий жребий. Только интересно: писательница сознательно запечатлела торжествующее хамство или здесь сложнее? Писала о революционере, стремилась воспеть, но правда характеров, эпохи, художественная правда все же взяли свое, и все получилось так, как получилось. Была жизнь, в этой жизни складывались судьбы человеческие, по-разному, по-всякому, конечно же, и подлецов, и дряни всякой было великое множество, но вот то, к чему стремился Бейдеман... Оно наступило неодолимо. Как благо? Или как урок нерадивому народу? Кто был ничем - стал всем. А кто был всем - сортирную бумажечку и полотенчико подает. У них, там, на империалистическом Западе, все же лиловый негр манто подает. А у нас что же, бывшие только и годны на то, чтобы сидеть в тюрьме, стоять у стенки перед расстрелом, а при самой большой удаче бдеть о чистоте ануса товарища Гегемона? ...И вот - уроки сделаны (я аккуратист, никогда не забегаю вперед. Делу время, потехе час. Если бы я только знал, какая потеха ждет меня...). Достаю пакет, аккуратно вскрываю. Толстая тетрадь в линейку, торопливо бегущие строки, исполненные черными чернилами, коленкоровая обложка. И записка Лены: "Милый Сергей, я рискнула написать тебе, потому что мы никогда больше не увидимся. Я знаю, как ты относишься ко мне - у тебя все написано на лице. Я дразнила тебя, тиранила, мне бесконечно чужда твоя принадлежность к НКВД. Но это только прилагательное. А по сути, знаю, ты славный, добрый, ты мне очень-очень нравишься. Мне не к кому обратиться. Федорчук - негодяй. Если с нами случится самое страшное - знай: это его рук дело. Сережа... Я доверяю тебе то, что более некому доверить. Тетрадь. В ней ты найдешь... То, что найдешь. Я уверена, что ты все поймешь, во всем разберешься. Это не просто литературный опус. В нем содержатся уникальные сведения. Они понадобятся честным людям в будущем. Я ведь знаю - это будущее настанет вопреки всему и несмотря ни на что. Я не доживу, я это знаю и отношусь к своей судьбе с верой в Бога Живого. А ты доживешь. Я молюсь, чтобы случилось именно так. Не суди меня строго и не поминай лихом. Твоя Лена. А письмо это (ради меня!) уничтожь". Подпись стояла, наверное, как в письме Татьяны к Онегину. Милые дворянские забавы, прелестная любовь от деревенской скуки. Но если даже сейчас существует только этот милый, любимый почерк, и давно уже нет на свете руки, что держала ручку с пером и выводила эти слова и буквы - пусть так. Я все равно не уничтожу это послание, последнюю связующую нить. Может быть, Бог есть, и может быть, он поможет мне когда-нибудь, потом? Начинаю читать. Действительно, нечто литературное. "Званцев приехал к самому концу панихиды. Служили по Александру Павловичу Кутепову, Председателю Р.О.В.Союза1, исчезнувшему 26 января 1930 года при весьма загадочных обстоятельствах. Утром в этот день генерал должен был присутствовать на панихиде по умершему барону Каульбарсу, в Галлиполийской церкви, на улице Мадемуазель, всего в нескольких шагах от своего дома. Позже нашлись свидетели, которые видели, как Кутепова остановили люди в жандармской форме. Свидетель слышал, как один из них сказал, что служит в Сюрте2. Кутепова посадили в автомобиль и увезли. Навсегда... И вот: "Ве-е-ечная па-амять..." Похищен ГПУ, что ж еще... "Знакомые все лица..." - подумал Званцев, обводя глазами присутствующих. Храм Александра Невского на рю Дарю и всегда-то казался просторным, если не огромным, но тесно бывало, сегодня же и протиснуться к заупокойному кресту невозможно: стояли, как, бывало, на Марсовом: плечо к плечу. На солее увидел генерала Миллера, тот был до похищения Кутепова его заместителем. Теперь командовал. Все же протолкался, поставил свечку и, перехватив взгляд Миллера, - понял, что следует выйти и обождать. Потеря случилась огромная. Пусть Кутепов и проспал ГПУ, попался в сети, ничтоже сумняшеся принял агентов Москвы, поверил им - все равно: боевой, прославленный генерал, на нем держалось все. Миллер послабее будет... - Капитан... - Миллер в цивильном, надевает шляпу на ходу. Лицо гладкое, усы вразлет, кончики, как и всегда, закручены в ниточку. Но странно: держатся стрелочки, не валятся, хотя и тоню-юсенькие... - Я как раз собрался телефонировать... Вы мне нужны. Вот мой автомобиль, сядемте и поговоримте. Адъютанта (он же шофер, эдакий гвардейский хлыщ) отослал, на заднем сиденье просторно, у Миллера американский "кадиллак", шикарная машина. - Итак... - глаза глубоко посажены, зрачков не видно, - мы с вами прошли Крым, отступление, ад.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|