«Я, — говорил мне Пипа, — буду в этих местах вашей путеводной звездой, если вы поручите экспедицию моим заботам; я знаю просеки, лощины, дороги, и на всех реках у меня есть друзья. Мы непременно разыщем каучеро, куда бы они ни заехали, хоть на край света; но только не позволяйте мулату Корреа спать со мной рядом и постоянно меня высмеивать. Это не по-христиански и портит настроение порядочному человеку. А то я его как-нибудь царапну — и кончен разговор!»
В эти дни мною овладела мизантропия, нагоняя мрачные мысли и парализуя мою решимость. В состоянии полного оцепенения и тоски я пил горький яд раздумья, обессиленный, сонный, как меняющая кожу змея.
Никто не произносил при мне имени Алисии, чтобы изгнать ее из моей памяти, но именно эта забота будила в моем сердце затаенный гнев: я понимал, что меня жалеют, как неудачника. Тогда с губ моих срывались ругательства и кровавая пелена застилала глаза.
Я мучительно спрашивал себя, терзают ли Фиделя навязчивые воспоминания, или нет? Он казался грустным в беседах со мной, а может быть, только притворялся грустным из сочувствия ко мне. Он нежданно-негаданно все потерял и, однако, стал как будто еще свободней и сильнее, словно несчастье было для него духовным кровопусканием.
А я? Чего ради я жаловался, как евнух? Что потерял я в Алисии такого, чего нельзя найти в других женщинах? Алисия была мимолетным эпизодом в моей безумной жизни, и все кончилось так, как должно было кончиться. Мне следовало только благодарить Барреру!
В самом деле, та, что была моей возлюбленной, имела недостатки: она была невежественна, капризна, вспыльчива. Душевному облику ее не хватало яркости: теперь, без очков влюбленности, она казалась мне обыкновенной женщиной, а ее прелести — выдумкой поклонников. У нее были редкие брови, короткая шея, черты лица ее были правильны, но в них не было ничего примечательного. Ей незнакома была наука поцелуя, и руки ее неспособны были изобрести ни малейшей ласки. Она никогда не выбирала особенных духов: запах ее юности сливался с запахом всех других женщин.
Чего же ради страдать из-за нее? Надо забыть, надо смеяться, надо начать жизнь снова. Этого требовала судьба, этого желали, хотя и не высказывали вслух, мои товарищи. Пипа, как бы невзначай, спел однажды под аккомпанемент марак замечательную песню, полную бодрящей иронии;
В воскресенье повстречались,
В понедельник я влюбился,
Объяснился с ней во вторник,
В среду я на ней женился,
А в четверг она уходит,
Пятницу я всю горюю.
Но, утешившись в субботу,
Нахожу себе другую...
Тем временем во мне происходила болезненная реакция: мною овладели злопамятство и разочарование, нежелание признаться в своей вине и жажда мести. Я насмехался над любовью и добродетелью, над прекрасными ночами и радостными днями. Но все же иногда зарницы прошлого освещали мрак моей души, истосковавшейся по мечтам, нежности и покою.
Обитатели хижины, где мы расположились, были людьми мирными, хитрыми и трусливыми; они походили друг на друга, как плоды одного и того же дерева. Они пришли из леса нагишом, неся дары — бананы и маниок — в корзинах из пальмовых листьев. Все это они высыпали на поляну, на видном месте. Двое из индейцев, приехавших на лодке, принесли копченую рыбу.
Цыкнув на собак, чтобы они не рычали, мы вышли навстречу туземцам, и после разговора при помощи испанских глаголов и односложных слов индейцы решились, наконец, занять угол шалаша с выходом в лес и в овраг.
Я с нескромным любопытством спросил индейцев, где они оставили женщин. Пипа поспешно объяснил мне неблагоразумие подобных вопросов, ибо ревнивые индейцы могут встревожиться; наученные горьким опытом, они запрещают женщинам показывать свою наготу белым пришельцам, распутным и невоздержанным. Он прибавил, что старые индианки не замедлят приблизиться к нам и будут следить за нашим поведением, пока не убедятся, что имеют дело со скромными и достойными уважения мужчинами.
Действительно, два дня спустя появились матроны в костюмах Евы, дряхлые, безобразные; отвислые груди, как лохмотья, болтались у них при ходьбе. На головах с растрепанными волосами они принесли несколько сосудов из тыквы с чичей;
липкая жидкость, как пот, стекала по их морщинистым щекам. С торжественным видом и церемонными жестами они предложили нам отведать напитка и недовольно заворчали, увидев, что один только Пипа смакует их липкое, вяжущее рот пойло.
Потом, когда пошел дождь, они уселись на корточках вокруг огня, неподвижные, как чучела; сонные мужчины, не произнося ни слова, лениво валялись в гамаках. Мы, сидя на другом конце хижины, тоже молчали и с тяжелым сердцем наблюдали, как по заводи, затянутой мглистым туманом, барабанит дождь.
— Надо не сидеть на месте, а принять какое-то решение, — произнес Франко, нарушив тишину. — На той неделе мы покинем это логово.
— Индианки уже приготовили нам провиант, — ответил Пипа. — Мы поднимемся на нашей курьяре вверх по реке и высадимся на противоположном берегу около Кавионы, немного выше лагун. Там начинается лесная тропа, и через неделю мы достигнем Вичады. Нам придется взять с собой изрядную поклажу, но никто из этих кумовьев не хочет быть носильщиком. Я все же постараюсь уговорить их. Необходимо кое-что закупить в Орокуэ.
— А на какие же деньги? — с беспокойством спросил я.
— Это мое дело. Я только прошу вас доверять мне и быть любезными с индейцами. Нам нужны соль, рыболовные крючки, лески, табак, порох, спички, инструменты и пологи от москитов. Все это для вас, — мне ничего не надо. Никто не знает, что ждет нас в сельве...
— Придется продать седла и уздечки?
— А кто их купит? Пожалуй, еще арестуют того, кто станет продавать их. Лучше просто бросить их здесь. Теперь нашей лошадью будет курьяра.
— А в каком месте спрятано у тебя золото для осуществления всех этих планов?
— В Красивой Топи! Там полно перьев редкостной цапли! Каждую неделю мы будем выменивать по горсти этих перьев на товары. Если хотите, я покажу вам туда дорогу, но это очень далеко.
— Неважно! Едем завтра же!
Будь благословенно вязкое болото, что привело нас в страну белоснежных птиц! Затопленный лес, где гнездились тысячи королевских цапель, казался плантацией распустившегося хлопчатника, и на фоне бирюзового неба, над вершинами мориче, где копошилось множество неоперившихся птенцов, непрестанно реяли крылья птиц, напоминая собой сверкающие на солнца весла. При нашем приближении пернатая флотилия спиралями взмыла в воздух и с пронзительным криком рассыпалась стаями; затем, сделав несколько кругов, птицы опустились на воду, медленно складывая крылья, словно белые шелковые паруса.
Задумчиво стоял в трясине аист-часовой, с длинным, как шпага, клювом, в красном кепи, высокий, стройный, с военной выправкой, а вокруг него суетился разноплеменный мир голенастых и перепончатолапых сородичей, от карминовой корокоры, которая затмила бы красотой египетского ибиса, до голубого чирка с золотым хохолком и нежно-розовой утки, окунувшейся крыльями в светлый багрянец степной зари. Над этой крылатой толчеей, как сонм ангелов, парили цапли, осыпая в болото лепестки своих крыльев, и на душе у меня было светло, как в детстве в день причастия, и мне казалось, что я нахожусь в освещенном храме, где поет торжественный хор.
Добраться до гнезд с перьями казалось невозможным. Сквозь прозрачную воду мы видели на дне заводи полчища кайманов; подплывая к прибрежным пальмам, они дожидались, не упадет ли с ветки, гнущейся под тяжестью суетливых цапель, птенец или яйцо. Повсюду кишели несметные стаи карибе с красным брюшком и свинцовой чешуей; эти рыбы пожирают друг друга и в одну секунду обгладывают до костей любое существо, попавшее в подвластные им воды; вот почему животные и люди не осмеливаются пускаться вплавь, особенно будучи раненными: кровь возбуждает прожорливость свирепой рыбешки. Мы видели предательскую камбалу с желатиновыми плавниками и ядовитым шипом, лежащую на дне, как щит; угря, парализующего электрическим разрядом всякого, кто прикоснется к нему; напоминающую лунный диск перламутрово-золотую паломету, которая погружается вглубь и мутит воду, спасаясь от зубов прожорливой тонины. Весь этот огромный аквариум свинцовым озером простирался до горизонта, где плавали драгоценные перья.
Мы разъехались на шатких плотах в разные стороны собирать плавучее сокровище. Индейцы пробирались поодиночке в чащу затопленного леса, отпугивая в полумраке шестами боа и кайманов, и собирали горстями белые перья, которые зачастую оплачиваются человеческой жизнью, прежде чем украсят в далеких городах неведомых женщин.
Этим вечером мне было грустно, и я ощутил, как смутную ласку, романтическое волнение. Почему я всегда одинок в искусстве и в любви? И я с болью в душе думал: «Если б мне было кому предложить сейчас этот букет пушистых перьев, кажущихся белыми колосьями! Если было бы кому обмахнуться крылом кодуа — этим упавшим с неба осколком радуги! Если бы мне было с кем созерцать гнездовье белоснежных цапель, эту весну птиц и красок!»
Я с горечью унижения заметил, что за пеленой грез пряталась Алисия, и постарался со всей беспощадностью отогнать мысль о ней.
Нам повезло: после утомительных блужданий по болотам и глубоким протокам мы нашли то место, где оставили курьяры; отпихиваясь шестами, мы поднялись вверх по извилистым рекам и к ночи причалили к уже знакомой нам заводи.
Ветер издали донес до нас детский плач, и когда мы подошли к хижине, от нее врассыпную бросились молодые индианки; они не обращали внимания на Пипу, кричавшего им вслед на языке их племени, что мы друзья. К балкам и столбам хижины было подвешено много гамаков; над угасавшим очагом кипел котел с настоем трав.
Как только огонь немного разгорелся, нас познакомили с теми индейцами, которых мы видели в первый раз; они медленно подходили к нам вместе с женами, которые в знак супружества клали правую руку на левое плечо мужа. Одна из женщин была без пары; она показывала на мужа, лежавшего в гамаке, и на свою набухшую грудь, желая пояснить, что она сегодня родила, Увидев ее, Пипа поспешил рассказать нам про обычаи, сопровождающие роды у этого племени: чувствуя схватки, роженица уходит в лес и возвращается к мужу омытой, чтобы вручить ему ребенка. Отец на время родов ложится в гамак и соблюдает пост, а жена приготовляет ему настой против тошноты и головной боли. Словно понимая то, что говорил Пипа, женщина подтверждала его слова, жестами, а ленивый супруг, с обернутой листьями головой, стонал в гамаке и просил чичи для облегчения своих страданий.
Убежавшие от нас индианки были девушками, и глава рода — престарелый касик — предложил каждому из нас выбрать себе по одной в честь нашего присоединения к их племени. Но было бы наивно думать, что они встретили бы наше ухаживание игривыми улыбками. Надо было выследить их, как газелей, и охотиться за ними в лесу, пока они не сдадутся: мужчина должен доказать свое превосходство силой, и наградой ему будут покорность и ласка.
Но мне было не до подобных увлечений.
Касик относился ко мне с холодностью, выражавшейся в презрительном молчании. Я всячески пытался угодить ему, рассчитывая выведать у него индейские обычаи, легенды, боевые песни. Учтивость моя оказалась бесполезной: у этих первобытных, бродячих племен не было ни богов, ни героев, ни родины, ни прошлого, ни будущего.
Но дело сложилось так. Я принес в мешке из Красивой Топи двух серых уток, маленьких, как голуби. Одна на следующий день оказалась мертвой, и я ощипал ее у очага, намереваясь отдать собакам. Увидев это, касик схватился за стрелы и замахнулся на меня маканой;
он вопил и причитал, пока испуганные женщины не собрали утиные перья и не рассеяли их в утреннем воздухе.
Товарищи окружили меня и вырвали из моих рук карабин, чтобы я не застрелил дерзкого старика, а тот, закрыв лицо руками, упал на землю и стал биться в судорогах, безутешно рыдая, целуя землю и брызгая пеной. Потом к ужасу женщин он впал в оцепенение, и Пипа насыпал ему в уши горячего пепла, чтобы смерть не могла шепнуть ему на ухо свою роковую тайну.
Пипа объяснил мне, что души этих дикарей обитают в различных животных и что душа касика облюбовала серую утку. Старик мог умереть от самовнушения при виде мертвой птицы, и тогда его племя отомстило бы мне за убийство. Я поспешил достать из мешка другую утку и пустил ее на свободу; при виде живой птицы индеец замер в экстазе, следя, как за чудом, за ее зигзагообразным полетом над широкой гладью реки.
Этого пустякового случая оказалось достаточно, чтобы индейцы уверовали в меня, как в сверхъестественное существо, владыку их судеб и душ. Ни один из туземцев не осмеливался взглянуть на меня, но я присутствовал в их мыслях, оказывая самому себе неведомое влияние на их радости и горести. Двое молодцов упали к моим ногам, умоляя меня взять их с собой в экспедицию. Я так и не мог запомнить их настоящие имена, но знаю, что в дословном переводе они значили «Лесная Пташка» и «Степной Холм». Мы обнялись в знак того, что я принимаю их предложение; туземцы достали из-под крыши весла и заново обмотали их сизалем, чтобы они могли выдержать напор лодки в водовороте или на порогах.
Старые индианки, со своей стороны, растирали юкку для приготовления касабе,
которым мы должны были питаться в лесах. Одни вываливали водянистую массу в себукан — широкий мешок, сплетенный из пальмовых листьев, и, скручивая просунутой палкой его нижний конец, отжимали крахмалистую жижу. Другие, сидя нагишом вокруг очага, раскаливали бударе — глиняную сковородку; они раскатывали на ней грязное тесто и разглаживали его пальцами, смоченными слюной, пока лепешка не становилась твердой. Третьи пряли у себя на коленях лубяные волокна мориче, плетя для меня новый гамак, достойный моего роста и звания, а касик жестами давал мне понять, что отпразднует пышными плясками свое вступление в мои вассалы, вступление, порожденное моей силой и могуществом.
Душа моя уже предвкушала горькую сладость ждавших меня приключений.
Купцы из Орокуэ надули индейцев, посланных нами за покупками. В обмен на кокосовые орехи, гамаки, смолу пендаре и перья цапель они получили разную мелочь, стоившую в тысячу раз дешевле. Хотя Пипа старательно объяснил им соотношение цен, индейцы оказались жертвами собственного невежества, и продувные торгаши лишний раз нажились на обмане. Несколько пакетов крупной соли, несколько красных и синих платков, полдюжины ножей были ничтожной платой за все, что сдали наши посланцы, и они еще вернулись довольными, что их, как это обычно бывает, не заставили мести лавку, полоть огород, носить воду, паковать кожи.
Рушилась надежда пополнить наши припасы; но мы утешали себя тем, что путешествие может оказаться не слишком сложным. Наконец, в ночь полнолуния была закончена подготовка большой курьяры, которой предстояло, плавно покачиваясь на волнах, доставить нас в Кавиону.
На пляски собралось свыше пятидесяти индейцев обоего пола и всех возрастов, размалеванных и разнузданных. Они столпились на открытой отмели вокруг тыквенных сосудов с кипящей чичей. Еще днем они собрали в гнилых стволах деревьев мохохое, толстых, мохнатых гусениц, и теперь обкусывали им головы, как курильщик обкусывает сигару, выпивали липкое содержимое и проводили затем пустой оболочкой по волосам для придания им блеска. У полногрудых девушек волосы, украшенные перьями гуакамайо, сверкали как лакированные, ниспадая на ожерелья из сердолика и коросо.
Касик раскрасил себе лицо орлянкой и медом и вдыхал порошок йопо, запуская себе в ноздри понюшку за понюшкой. Словно в припадке белой горячки, он прыгал, ошалев, среди девушек, хватал их и гонялся за ними, как похотливый, но бессильный козел. Заплетающимся языком он принимался восхвалять меня за то, что я, как перевел мне Пипа, подобно ему, был врагом вакеро и поджигал их ранчо, а эти подвиги делали меня достойным резной маканы и нового лука.
Индейцы опьянели от крепкой чичи, и началась шумная оргия. Женщины и дети усиливали своими криками вакханалию. Потом мужчины начали медленно шагать по кругу под звуки фотуто
и дудок, через каждые три шага тряся левой ногой, как этого требуют правила туземного танца. Пляска эта казалась скорее прогулкой заключенных, скованных огромной цепью и принужденных идти по одному и тому же следу под плач дудки и монотонный рокот барабанов. Все затихло; слышались лишь музыка и горячее дыхание танцоров, унылых, как луна, немых, как река, предоставившая им свою отмель для празднества. Вдруг женщины, безмолвно стоявшие внутри круга, обняли своих возлюбленных за талию и зашагали с ними в ногу, откинувшись назад и застыв в этой позе, пока с внезапным облегчением из всех грудей, оглашая все вокруг, не вырвался пронзительный и зловещий крик: «Аааай! О-эй!»
Я лежал, опершись локтями на песок, красновато-желтый от света факелов, и наблюдал за необычайным празднеством. Мои товарищи, пьяные от чичи, танцевали вместе с индейцами, и я был рад, что они забыли свои горести, что жизнь улыбнулась им еще раз. Но вскоре я заметил, что они испускают те же крики, что и дикари, и что в этих криках звучит такое же скрытое горе, словно всех их пожирало пламя одной и той же скорби. В их жалобах звучало отчаяние побежденного племени, и оно сливалось с моим отчаянием, которое рвалось рыданием из моего сердца, хотя губы мои оставались крепко сжатыми: «Аааай! О-эй!»
Когда я в горестном унынии отправился спать, несколько индианок пошли следом за мной и присели на корточки у моего гамака. Сначала они робко перешептывались, но потом одна из них, осмелев, приподняла край полога, а подруги из-за ее плеча разглядывали меня и улыбались. Я закрыл глаза и прогнал соблазн: я желал всей душой освободиться от похоти и найти убежище в спокойном и укрепляющем воздержании.
Гуляки возвратились в шалаш под утро. Распростершись на полу, они спали тяжелым сном, полным пьяных кошмаров. Однако из моих товарищей ни один не вернулся, и я с улыбкой заметил отсутствие нескольких девушек. Но когда я спустился к реке осмотреть курьяру, я увидел голого Пипу, неподвижно лежавшего ничком на песке.
Я оттащил Пипу за руки в тень, с отвращением глядя на его наготу. Этот человек, хваставшийся своей татуировкой и шрамами, предпочитал, несмотря на мои выговоры и угрозы, носить гуайюко. Я оставил его проспаться, и он пролежал там до ночи. Загорелся новый день, а Пипа лежал пластом и не открывал глаз.
Тогда, сняв со стены ружье, я схватил касика за длинные волосы и швырнул его на песок, а Франко притворился, будто спускает собак. Старик обнял мои колени и с трудом объяснял: «Ничего, ничего! Выпить яхе, выпить яхе!..»
Мне были уже известны свойства этого растения, которое один из ученых нашей страны назвал
телепатиной. Если выпить ее сок, можно увидеть во сне то, что происходит в других местах. Я вспомнил, что Пипа рассказывал мне, как он пользовался яхе, чтобы узнавать наверняка, в какие степи уехали вакеро и где изобилует дичь. Он предлагал Франко выпить этого сока, чтобы определить место, где находится похититель наших жен.
Ясновидца принесли на руках в хижину и посадили к столбу. Его неправильное безбородое лицо приняло лиловый оттенок. Пипа пускал слюну себе на живот и, не открывая глаз, старался схватить себя за ноги. Я поддерживал руками его голову. Индейцы, собравшись в кружок, смотрели на нас как зачарованные.
— Пипа, Пипа! Что ты видишь, а? Что ты видишь?
Пипа хрипло стонал, давился слюной и сосал свой язык, как леденец. Индейцы утверждали, что Пипа заговорит, лишь когда проснется.
Я с недоверчивым любопытством снова спросил его:
— Что ты видишь? Что ты видишь?
— Ре...ка... Лю...ди... двое...
— А еще? А еще?
— Ку...рья...ра...
— Ты знаешь этих людей?
— Уууу... Уууу... Уууу...
— Пипа, тебе нехорошо? Чего тебе? Чего тебе?
— Спать... Спать... Спа...
Видения спящего человека были причудливы: вереницы кайманов и черепах, болота, полные людей, цветы, испускающие крики. Он говорил, что деревья сельвы — это парализованные гиганты, по ночам они беседуют между собой, обмениваются знаками. Они убежали бы вместе с тучами, но земля держит их за корни, обрекая на вечную неподвижность. Они жалуются на руку, которая их ранит, на топор, который их валит; они навеки обречены пускать ростки, цвести, стонать, продолжать, не оплодотворяясь, свой бесчисленный, никем не понятый род. Пипа слышал их гневные голоса: деревья твердили, что они должны занять поля, степи и города, стереть с лица земли следы человека и оплести весь земной шар густою листвой, как в тысячелетия Бытия, когда бог парил еще в пространстве, как неясная туманность.
Вещая сельва, враждебная сельва! Когда исполнится твое предсказание?
Мы достигли берегов Вичады, истерзанные москитами. Смерть послала их следом за нами на время перехода, и они не отставали от нас ни днем, ни ночью, колыхаясь целым роем, то жалобно жужжа, то звеня, как натянутая струна. Было невозможно спастись от них, они высасывали нашу истощенную кровь через шляпы и одежду, заражая нас микробами лихорадки и кошмаров.
Дожди превратили бескрайние саванны в унылую топь, и мы пробирались по пояс в воде следом за проводниками, утирая с лица пот, с промокшими узлами за спиной, голодные, изможденные, ночуя на заросших кустарником возвышенностях, без огня, без постели, без крова.
Эти широты безжалостны и в летнюю засуху и в зимние дожди. Как-то раз в Мапорите, когда Алисия еще любила меня, я вышел в степь поймать для нее детеныша лани. Лето иссушило безводную степь, и скот, в поисках воды, бродил всюду под палящим зноем. В пересохших руслах потоков рыли копытами землю коровы, а рядом, уткнувшись мордой в жидкую грязь, издыхала лошадь. Стая коршунов хватала змей, лягушек, ящериц, которые, обезумев от жажды, судорожно извивались среди трупов качикамо и чигуире.
Бык, вожак стада, раздавал с покровительственным видом удары рогами и властно мычал, заставляя коров идти за ним в поисках луж все дальше, в иссохшую, искрящуюся на солнце степь.
Одна из недавно отелившихся коров сбила себе копыта, раскапывая отвердевшую землю, и возвратилась назад к своему теленку, чтобы дать ему растрескавшееся вымя. Она наклонилась облизать его и умерла. Я поднял теленка: он издох у меня на руках.
А потом, когда наступит пора дождей, враждебная земля вновь изменит свой облик: повсюду можно будет увидеть взгромоздившихся на стволы деревьев паки,
лисиц и зайцев, спасающихся от наводнения; и хотя коровы останутся пастись на затопленном лугу, вода будет доходить им до брюха, и кровожадные карибе отгрызут им соски.
Такой разлив и пересекали мы пешком, босые, как это делали когда-то легендарные конкистадоры. Когда на восьмой день мне показали леса на Вичаде, меня бросило в дрожь, и я ринулся вперед с оружием в руках, надеясь застать Алисию и Барреру в позе любовников, неожиданно налететь на них, как сокол на выводок птенцов... Задыхаясь от ярости, карабкался я по скалистому берегу...
Никого! Никого! Тишина, безлюдье...
У кого узнать, куда отправились каучеро? Что пользы продолжать подниматься вверх по реке, по ее сулящим опасности берегам? Не лучше ли отказаться от всего, лечь где-нибудь и предоставить лихорадке убить себя...
Этой ночью гнездившийся в моем сознании призрак самоубийства тянулся ко мне обеими руками, и я сидел в гамаке, упершись челюстью в ствол карабина. «Что станется с моим лицом? Вдруг со мной произойдет то же самое, что с Мильяном?» Одна эта мысль удерживала мою руку.
Темный демон медленно, но упорно овладевал моим сознанием. Я не был таким несколько недель тому назад. Теперь понятия добра и зла перемешались в моем мозгу, и мне пришла в голову мысль из жалости убить моих спутников. К чему бесполезные пытки, когда голодная смерть неизбежна, а пуля убивает наповал? Я хотел принести товарищам мгновенное освобождение и умереть сам. Засунув левую руку в карман, я принялся пересчитывать оставшиеся патроны, выбирая для себя самый острый. Кого убить первым? Франко лежал рядом со мной. Я протянул руку в дождливую тьму и ощупал его горячую голову.
— Чего тебе? — спросил Фидель. — Зачем ты взводишь курок?
— Лихорадка сводит меня с ума.
Нащупав мой пульс, он сказал:
— Бедняга! Бедняга!.. У тебя больше сорока градусов. Накройся моим плащом и пропотей.
— Эта ночь никогда не кончится!
— Скоро взойдет утренняя звезда. Знаешь, — прибавил Фидель, — мулат может свихнуться! Слышишь, как он стонет? Он бредит Себастьяной и льяносами. Говорит, что печень у него затвердела, как камень.
— Это ты виноват. Ты не хотел оставить его дома. Тебе хотелось, чтобы он умер в пустыне.
— Я думаю, что мулат рвется домой, потому что враждует с Пипой.
— Я помирю их навсегда.
— Корреа боится Пипы, который грозится околдовать его; мулат затосковал, когда услышал пение какой-то птицы.
Вспоминая о напитке Себастьяны, я ответил с недоверием:
— Невежество! Суеверие!
— Вчера он достал гитару, хотел сменить разбитый колок и заплакал, когда прикоснулся к струнам.
— Скажи, у тебя в мешке не осталось крошек касабе? Встань, посмотри.
— Не к чему! Все кончилось! Как мне больно, что ты голоден!
— А ягоды этого дерева ядовиты?
— Вероятно. Индейцы ушли ловить рыбу. Подождем до утра.
Едва сдерживая слезы, я пробормотал, отводя ружье:
— Хорошо, хорошо! До утра...
Собаки затеребили полог, давая понять, что надо покидать отмель. Река поднималась.
Когда мы взобрались на каменистый мыс, над лесом еще горели звезды. Собаки лаяли с края скалы.
— Пипа, позови этих псов; они воют так, словно увидели дьявола.
И я протяжно свистнул.
Франко объяснил мне, что Пипы нет, он ушел с туземцами.
Мы заметили внизу что-то вроде света фонаря, казалось, бороздившего воду. Огонь то загорался, то потухал, а на рассвете совсем исчез.
Лесная Пташка и Степной Холм возвратились усталые, с такой вестью: «Рекой подниматься лодка. Товарищ следить берегом. Ехать беглый».
Пипа принес новые сведения: это была легкая курьяра с плетеной крышей из пальмовых листьев. Заметив в темноте индейцев, в лодке погасили свет и свернули в сторону. Пипа посоветовал нам подстеречь курьяру и обстрелять ее.
Часам к одиннадцати утра, бесшумно гребя, незнакомцы направили лодку краем заводи, чтобы преодолеть быстрину и миновать водоворот; лодка пристала к берегу, и один из гребцов потащил ее за цепь. Мы взяли его на мушку, а Франко бросился ему навстречу, высоко занеся мачете. Человек, сидевший у руля, вскочил с криком:
— Лейтенант! Лейтенант! Это я — Эли Меса!
И, выпрыгнув на берег, он горячо обнял Фиделя. Потом, угостив нас варевом из грубо помолотого маниока, Меса спросил, подкладывая новую порцию:
— Почему вы так расспрашиваете меня о каучеро? Да, некий Баррера сманил партию людей и везет их в Бразилию, чтобы продать на Гуайниа. Меня он тоже завербовал два месяца назад, но я убил надсмотрщика и сбежал в том месте, где эта река впадает в Ориноко. Эти двое индейцев, сопровождающие меня, с реки Майпурес.
Ошеломленный, я тупо уставился на товарищей; голова кружилась сильнее, чем в самом ужасном приступе лихорадки. Мы молчали — не в силах справиться со своими мыслями; Меса беспокойно оглядывал нас, Франко прервал молчание:
— Скажи, Грисельда тоже в этой партии?
— Да, лейтенант.
— И девушка по имени Алисия? — спросил я сдавленным голосом.
— Тоже, тоже!..
Мы сели вокруг горевшего на песке костра, ища в дыму спасения от москитов. Было уже за полночь, когда Эли Меса закончил свой страшный рассказ. Я слушал, сидя на земле, уткнув голову в колени.
— Если бы вы видели проток Муко в день нашего отплытия, то подумали бы, что празднеству не будет конца. Баррера расточал ласки, улыбки, поздравления, довольный завербованной им партией каучеро. Гитары и мараки не знали устали. Фейерверка не удалось устроить — не было ракет, но зато мы стреляли из револьверов. Песни, выпивка, обильный обед. Потом, достав новые бутылки с водкой, Баррера произнес лживую речь, сдобренную посулами и лестью, и уговаривал нас сложить оружие в одну лодку — для того лишь, чтобы среди веселья не произошло несчастного случая. Мы все покорно повиновались.
Я был сильно пьян, но меня не покидала тревожная мысль о том, что в этих лесах нет никаких каучуковых разработок, и мне хотелось возвратиться на свое ранчо к покинутой мною молодой индианке. Однако даже Грисельда высмеивала мои страхи, и я прокричал вместе со всеми при отплытии: «Да здравствует деятель прогресса, сеньор Баррера! Ура нашему предпринимателю! Да здравствует экспедиция!»
Я уже рассказал вам, что произошло после нескольких часов путешествия, как только мы достигли Вичады. У надсмотрщиков Голубя и Оленя на берегу был лагерь с пятнадцатью вооруженными людьми, и, когда мы причалили, они учинили обыск, заявив, что мы якобы совершали налеты на венесуэльскую территорию. Баррера все это подстроил, а сам лицемерно говорил: «Дорогие друзья, милые соотечественники, не сопротивляйтесь. Дайте этим сеньорам обыскать лодки, пусть они убедятся, что мы — безобидные люди».
Люди Голубя и Оленя вошли в лодки и остались часовыми на корме и на носу. Зная, что мы безоружны, они под страхом смерти приказали нам не двигаться с места и застрелили пятерых ослушников.
Баррера сказал тогда, что уезжает вперед, в Сан-Фернандо дель-Атабапо — заявить протест против незаконных действий и требовать от полковника Фунеса возмещения убытков. Он уплыл с Грисельдой и Алисией на лучшей лодке, полной оружия и провианта, уплыл, оставаясь глухим к нашим мольбам и проклятиям.