Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Маска Аполлона

ModernLib.Net / Рено Мэри / Маска Аполлона - Чтение (стр. 9)
Автор: Рено Мэри
Жанр:

 

 


      — Я так не думаю, — возразил я. — Я слышал остальные пьесы и считаю судейство справедливым. В Афинах оно почти всегда справедливо.
      Но, говоря это, я вспомнил рассказ Теора; как старый тиран кричал, чтобы ему дали снотворного, а Дион в тот момент у дверей стоял. Да, в конце концов он победил лучшего.
      На следующее утро Менекрат разбудил меня рано, чтобы смотреть город по прохладе. Мы шли через агору, когда услышали глашатая, созывавшего всех горожан на Собрание. Я удивился, что такие вещи существуют при тирании; но Менекрат меня уверил, что все формы соблюдались всегда.
      — Пошли, посмотришь, — он криво улыбнулся. — У меня есть друг Деметрий, медник; он пустит тебя на крышу.
      Собрания устраивали внизу, на равнине. По дороге туда пришлось пройти мимо карьеров, где держали пленных афинян во время Великой Войны и столько их погибло; карьеры недалеко от театра. Менекрат рассказал, что за время Дионисия они стали больше в два раза; и никто не знал, кого там держат.
      — Ладно, — добавил он. — Кто знает? Времена могут измениться… Пошли, посмотрим.
      Площадь собраний за ночь расчистили от прилавков, овечьих загонов, площадок для петушиных боев, и всего такого. Высокая трибуна в центре была задрапирована белым вместо пурпура. Менекрат присоединился к остальным горожанам. С крыши медника я услышал звук трубы и клацанье доспехов; на площадь вступил большой отряд и отгородил квадрат вокруг трибуны, выстроившись в две-три шеренги. Похоже, сиракузцы не увидели в этом ничего необычного. Они ждали, болтая и толкаясь, как женщины ждут какого-нибудь зрелища, приготовленного для них кем-то другим. Я понял улыбку Менекрата.
      По проходу между солдатами к трибуне подъехал новый Архонт, спешился и неуклюже заковылял вверх по ступеням. За ним, с царственным достоинством, поднялся Дион; потом еще несколько человек из семьи. Диона я узнал бы где угодно, по осанке и по росту. Что же до молодого Дионисия, солдаты подняли порядочно пыли, да и расстояние было слишком велико, чтобы лица разглядеть. Но в театре каждый знает, что и тело говорит. Он был щупловат, и держался так, словно до сих пор ни разу в жизни не расправлял плечи. Он и теперь забывался иногда, и отпускал шею вперед и вниз. Что нет в нем ни красоты ни обаяния, можно было разглядеть хоть откуда.
      Он начал говорить, то и дело кашляя от пыли. Голос вполне соответствовал осанке: напряженный, беспокойный; попытки произвести эффект лишь ухудшали это впечатление. А вся речь, официально-бессодержательная, казалась заранее написанной кем-то другим. Судя по тому, что я сумел расслышать, он превозносил усопшего, оплакивал потерю — свою и города — и просил у народа верности. Раздались приветственные крики… Ну, такие, каких и следует ожидать, когда солдаты рядом. Я довольно много пропустил, потому что у медника и в мыслях не было позволить рабам бездельничать, пока его нет; и в мастерской подо мной начинался иногда такой грохот, что заглушал всё остальное. Но похоже, что потеря была не велика.
      После очередного такого грохота оказалось, что он говорит о похоронах отца, которые будут достойны величайшего человека Сиракуз. Обещание зрелища порадовало народ, и аплодисменты были уже настоящими. При этом оратор взбодрился слегка, словно нервный актер при доброжелательной публике. Он перестал заглядывать в свои заметки, без которых до сих пор наверно не мог бы и слова сказать; и — во внезапном порыве красноречия — заговорил о поэтическом даре отца, о том как тот сидел ночами перед лампой, когда все остальные веселились. (Мне говорили, что это чистая правда.) Внизу снова застучали молотки; после чего я уловил что-то про талантливых художников, которые готовили сцену, а сейчас работают над погребальным костром, не меньшего великолепия. По тому, как он дергался и замолкал, видно было, что сейчас он говорит экспромтом. Снова загрохотали молотки; а потом я вынул пальцы из ушей как раз вовремя, чтобы услышать «… будет говорить протагонист».
      Протагонист? — подумал я. — Это еще что за дела такие?
      До сих пор Дион стоял неподвижно, как статуя. Теперь, даже на этом расстоянии, я увидел, как он вздрогнул и оглянулся вокруг. Значит я правильно расслышал.
      Наконец он как-то закончил свою речь. Менекрат встретил меня у дверей. Он стоял близко к трибуне и слышал всё. Надгробную речь буду произносить я.
      — Послушай, дорогой, — удивился я. — А нам с тобой не снится? Ведь это должен делать сам Дионисий!
      — Конечно должен, но не может; и сам это понимает, не так уж он глуп. Мы ж только что видели, какое это убожество; слова забывает, запинается; он ведь едва-едва до конца договорил. А на государственных похоронах народ ждет чего-то особенного. И после его речи все расходились бы со словами «Жаль, что не Дион говорил».
      — Наверно ты прав, — согласился я. — Иначе не вяжется.
      — Если бы он нанял оратора (а Демодор сейчас наверно кровью плюется), то всем бы стало ясно, почему. А так это выглядит данью почтения к последнему достижению старика; очень умно. Знаешь, он ведь импровизировал; это ему на сцене в голову пришло, он на публику работал. Клянусь собакой, Нико, твой бог-хранитель тебя не оставляет.
      — Он мне друга послал, — ответил я.
      На самом деле, с Менекратом мне несказанно повезло. Щедрый по природе, он не мог воспринимать меня как соперника, поскольку сам был только на вторых ролях; и теперь радовался возможности принять участие в событиях в качестве хозяина моего — и стать первоисточником интересных новостей. Другие могли бы озвереть от зависти, особенно к иностранцу, так что мне пришлось бы с квартиры съезжать.
      Мы вернулись домой, где меня можно было найти в любой момент. И сразу после сьесты, когда солнце уходило со двора, появился гонец из дворца: меня вызывали в Ортиджу на следующее утро.
      Итак, в час когда открываются рынок, я надел простое белое платье, поскольку шел в дом скорби, и двинулся по прохладе в сторону моря, под восходящим солнцем. Менекрат проводил меня до полдороги. Сказал, что гулять возле Ортиджи — в Сиракузах это противоестественно.
      Прежде чем выйти на дамбу, предстояло пройти через толстостенный форт. Смуглые иберийцы, охранявшие форт, посмотрели мой вызов и открыли тройные ворота. Каждые из них могли бы подойти небольшому городу. Я вышел на небольшую мощеную площадь возле Малой гавани, а дамбу еще предстояло пройти.
      Такого количества боевых кораблей я никогда в жизни не видел. Здесь я впервые познакомился с пятипалубной галерой, высотой с двухэтажный дом. На верхних палубах громоздились странные машины, способные кидать огонь или камни, или сбрасывать тяжелые грузы с высоты мачты, чтобы топить врага. На оголовках форштевней сверкали огромные яркие глаза. И на флагах тоже было по глазу: из герба Дионисия. Бараки гребцов (рабов, разумеется) с заборами и стражей, тянулись сколько хватало глаз.
      Выход на дамбу запирала башня, высотой пядей в тридцать. На ее крыше сверкали черными телами нубийские лучники в кирасах из бычьих шкур. А перед воротами внизу, — такие же светлые, как те наверху темные, — стояли восемь гигантов-галлов.
      Поскольку они стояли на посту, на них было греческое вооружение. Я много слышал об этих войсках; в основном, от солдат, которым пришлось от них удирать. У старого Дионисия было правило: его наемники сражались в своих родных доспехах, чтобы не приходилось привыкать к чужим; а галлы, как уверяли меня те рассказчики, шли в бой совершенно нагими, распевая пеаны, больше похожие на вой диких горных котов, и на ходу подбрасывая и ловя свои мечи. Их громадные, холодные синие глаза пронизывали насквозь; казалось, они вообще не знают, что такое боль или страх. Галл меньше шести пядей ростом считался карликом; в общем, как сказал мне один знакомый, перед ними человек ощущал себя, как перед боевой линией безумных богов. А после боя они срезают головы в качестве трофеев. Говорят, что они еще и мозги съедают.
      И вот они передо мной, в точности такие, как их описывали: бритые подбородки и длинные усы, желтые косы до пояса с красными лентами, длинные мечи с хитроумными рукоятками, позолоченные ожерелья и браслеты. Долго рассматривать мне не пришлось: офицер, не сходя с места возле ворот, окликнул меня и спросил, что мне надо. Его греческий был ужасен, но я его понял, подошел и объяснил. Он был выше меня на голову, хотя и я не маленький. Я показал свою бумагу; он отмахнулся, словно это я виноват, что он читать не умеет, и на своем певучем языке поручил кому-то позади навести справки. Наконец решетка поднялась. Меня подозвал другой галл, и мы пошли по дамбе, мимо громадных катапульт, которые я видел издали, с горами метательных камней возле каждой из них. На другом конце дамбы еще одна башня, еще больше нубийцев наверху и галлов внизу. Мой провожатый назвал пароль. Эти ворота открылись сразу, и я оказался в Ортидже.
      Это не просто крепость, это спрятанный за стенами город. На самом-то деле здесь и начинались Сиракузы, основанные коринфскими колонистами, которые с первого взгляда оценили неприступность острова. Они отражали здесь нападения с суши и моря, пока город не выплеснулся на прилегающие холмы самой Сицилии. Дионисий окружил новые кварталы стенами, а потом, ради собственного удобства, выселил из Ортиджи всех простых горожан. Теперь Ортиджа была переполнена только теми, кто обслуживал лично Правителя. Город был самодостаточен: здесь присутствовали все ремесла, необходимые для жизни хоть в мирное, хоть в военное время. Я видел улицу оружейников, грохочущую как громадная кузница; кожевенный завод, с мастерскими размером с небольшой базар; заведения гончаров и сукновалов; а что до лесных складов, то по дороге их было целых три, не считая корабельного леса у верфи.
      Дорога пошла в гору; по крутым мощеным улицам и ступеням мы вышли к казармам. Этот квартал — настоящий солдатский город, с улицами для каждого рода и племени: греки, галлы, кампанцы, иберийцы, нубийцы, египтяне… Мы шли по улице спартанцев, чьи офицеры не позволяли солдатам якшаться с остальными греками, чтобы не испортились. Солдаты выглядывали из казарм через двери, с глупо-заносчивым видом; а рядом с галлами они казались мелюзгой, что меня здорово позабавило. Отсюда уже можно было разглядеть башни громадного замка, выступавшего в море на самом краю островка. Я спросил своего галла, там ли резиденция Дионисия, но оказалось, что это зерновой склад. Ясно было, что здесь можно держаться вечно; надо только иметь сильный флот, господствующий на море.
      Наконец мы вышли на широкую улицу, одна сторона которой представляла собой длиннющую и высоченную стену, утыканную дозорными башнями. Галл постучал у служебного входа и сказал что-то через решетку. Открылась дубовая калитка. А внутри сквозь зелень листвы сеялся солнечный свет, пели птицы, журчала вода фонтанов… Я никак не рассчитывал оказаться в саду; не знаю, чего ждал, но только не этого. Прежде казалось, что сердцевина Ортиджи должна быть из сплошного железа.
      Это был воистину царский парк. Среди рощ и лужаек располагались прекрасные дома, принадлежащие людям с положением; повсюду виднелось множество статуй, современных, изящных и свободных; старик должно быть коллекционировал их до последнего дня. Тут трудно было поверить в Ортиджу снаружи. У фонтана под мраморной беседкой женщины набирали воду в изящные кувшины… Потом стало слышно, как вопят профессиональные плакальщицы, и я догадался, что мы где-то недалеко от дворца.
      По обе стороны высокого портала, с росписью и позолотой, сидели громадные львы красного самийского мрамора. У дверей стояла галльская стража, но во всем остальном это был дворец, а не крепость. По крайней мере, так оно казалось. Но когда я вошел (галл передал меня греку-дворецкому), оказалось, что перед входом в царские покои есть еще внутренняя стена толщиной в добрых шесть пядей. Перед позолоченной бронзовой дверью стояло восемь галлов, еще громаднее прежних. Когда они меня пропустили, я оказался в помещении, больше всего похожем на раздевалку в роскошной бане. Масса стоек с одеждой и полок с обувью, и даже зеркало. Двое стражников вошли со мной. С кресла поднялся толстый евнух-египтянин, подошел, поклонился, и стал без единого слова распускать мой пояс. Я уже готов был дать ему по уху, но вовремя вспомнил. А то рассказы об этой церемонии как-то вылетели у меня из головы.
      Евнух раздел меня, перетряхнул мою одежду, оглядел сандалии с обеих сторон и сложил всё моё на полку. Потом обрядил меня с ног до головы, поснимав со стоек дворцовые тряпки. Некоторые одежды там были просто великолепны; то, что выдали мне, относилось, вероятно, ко второму или третьему классу, но было получше моего наряда. Пока он меня одевал, стражники не спускали с него глаз. В театре я привык надевать то, что мне дают; потому, вероятно, ощущал себя там лучше других.
      Когда я был готов, мой провожатый поскребся в следующую дверь, прислушался, отворил ее и доложил: «Господин мой, здесь Никерат, актер из Афин.»
      Я вошел в приемный зал.
      После всего пройденного, помещение поражало своей обыденностью. Ничего царского; просто гостиная богача, причем нувориша, переполненная скульптурой, фресками, эмалевой египетской мозаикой и прочей роскошью, включая мольберт с картиной Зевксия на нем. Но всё это излишество, хотя и вульгарное, несло на себе печать какой-то искренности; это не был купленный вкус; видно было, что и шедевры и фуфло выбирал один и тот же человек. У окна стоял самый великолепный экспонат этой комнаты — массивный стол зеленого мрамора на позолоченных сфинксах, коринфская работа классических времен. Помню, как я залюбовался этим столом, прежде чем увидел, кто за ним сидит.
      Быть может, старый Дионисий еще околачивался где-то вокруг; такие люди легко не уходят… Во всяком случае, молодой человек у стола похож был на какого-нибудь секретаря, который встанет и попросит меня подождать. По счастью, в свое время меня научили входить в любые двери, так что этой мысли я не выдал. Поклонился.
      Не помню, как он приветствовал меня; как сказал, зачем я ему понадобился. Не такой он был человек, чтобы его слова запоминались. Около него мысли начинали блуждать. Я, вот, стал размышлять о том, что как раз у этого стола сидел его отец, работая над «Выкупом за Гектора»; и что сам он чувствует себя здесь не в своей тарелке, есть у него какое-нибудь привычное логово, и он предпочел бы находиться там. Когда я осматривался вокруг, казалось естественным, что он не предложит мне сесть; но глянув на него, я тотчас вспомнил, что я афинский протагонист-лауреат и мне причитается хотя бы стул. Я сказал что-то подобающее случаю; мол, для меня большая честь и так далее; и добавил, что смерть его отца большая потеря для театра.
      — Хорошо, — сказал он, теребя свиток на столе. — Его последнее желание, почти последнее, было услышать тебя в своей пьесе; теперь, я надеюсь, он будет рад, если ты прочитаешь ему панегирик; если, конечно, мертвые что-нибудь слышат, а этого мы не знаем. — Он сказал это так, словно изо всех сил старался звучать современно. — Вот текст. Прочитай пожалуйста что-нибудь, я хочу послушать.
      Это что еще за дела, подумал я. Он мне пробу учиняет? Но похоже, ничуть не сомневается в своем праве на это…
      Когда я начал разворачивать свиток, он вдруг сказал:
      — Надеюсь ты сможешь читать мой почерк. Я работал допоздна, так что времени на переписку не было.
      Почерк оказался очень четким; я сказал, хорошо бы, чтоб мои театральные тексты всегда бывали такими. Он просиял, как ребенок. Я спросил, какой отрывок он хотел бы услышать.
      — Дай посмотрю. — Он взял свиток и стал шарить по нему носом, словно собака в густой траве, от близорукости. Потом показал: — Вот этот.
      Я стал читать пассаж о строительстве сиракузских стен. К моему удивлению, это была превосходная проза, в аттическом стиле, сдержанная, но мощная, с прекрасно отмеренным ритмом. Такой текст почти и читать не надо, он сам говорит. Подняв глаза, я увидел, что автор напряженно следит за мной, пряча волнение под маской беспристрастного спокойствия. Ну конечно, подумал я, надо было сразу догадаться: он хотел не меня проверить, а просто услышать, как звучит его работа. Такие авторы мне уже попадались. Поэтому, добравшись до не слишком продуманного абзаца, какого-то запутанного и суетливого, я придал ему пристойную форму; профессионалу это не трудно.
      Дальше снова пошел отличный текст, но он поднял руку и остановил меня:
      — Спасибо, Никерат. Это было замечательно. Принеси сюда вон то кресло, тогда мы с тобой сможем говорить.
      Он не смог дождаться, пока я вернусь с креслом, и заговорил дальше:
      — Я случайно узнал, что ты в Сиракузах. И среди всех моих забот, — смерть отца, наследование и всё такое, — это наверно как-то застряло у меня в голове. Ведь когда я начинал говорить, обращаясь к Собранию, про тебя никакой заготовки не было; оно пришло, будто бог надиктовал. Я просто говорил, по мере того, как мысль складывалась. Разве это не странно?
      Я сказал, что никто бы не догадался; и что на самом деле странно, если ему угодно. Подхалимства я никогда не любил, и не могу себе представить, что стал бы вот так льстить его отцу. Но в присутствии этого нескладного подростка (при его неуклюжей неопытности он на большее не тянул) с прилизанными волосами, сквозь которые проглядывала розовая кожа там и сям, где они были выстрижены ради траура; глядя, как он возится с табличкой для письма, роя воск ногтями, выковыривая кусочки и крутя их в пальцах, словно школьник; как он пытается держаться с достоинством, а в глазах собачья мольба о признании… В общем, держаться своего статуса и не попытаться ему помочь — это казалось низостью в тот момент. Потому я утешил его, как сумел, но без фамильярности; потому что ясно было — он боится, что его не принимают всерьез. В конце концов он потребовал сластей, — которые я терпеть не могу в это время дня, но он ел с превеликой жадностью, — и заговорил о театре. Банальности по поводу классической трагедии он выдавал с таким апломбом, словно до него никто ничего похожего не говорил. Он рылся в фаршированных финиках и цукатах из розовых лепестков, разглагольствуя о комических элементах в «Алкесте», а у меня перед глазами разворачивался мой путь сюда, утром: форт, иберийцы, подъемный мост и решетка в воротах; нубийцы, галлы, уставленная катапультами дамба; квинкиремы, триеры и пентеконтеры в бухте; мастерские оружейников, казармы; стены, решетки, комната обыска… Мы тут сидели, бесцветно беседуя о Эврипиде; а за стеной величайшая государственная машина Эллады, если не всего мира, продолжала работать по инерции возле своего умершего строителя, и ее дрожащие рычаги ждали руки нового хозяина; вот этой влажной бледной руки с обгрызенными ногтями, катающей воск по столу.
      Вдруг он сказал, что я, разумеется, хотел бы перед уходом отдать дань почтения усопшему, и хлопнул в ладоши, вызывая дворецкого. Я переоделся в свое платье, и меня повели в сторону плача. Старый Дионисий лежал в банкетном зале на катафалке, задрапированном черным и пурпуром, в гробу, обитом свинцом. Со всех сторон его обложили льдом, привезенным с Этны, чтобы сохранить свежим до похорон. Лед таял, вода стекала в емкость под катафалком; рабы беспрерывно подносили свежий и вычерпывали воду ведрами. Трупного запаха не было; я видел его квадратное воинственное лицо, твердый подбородок и курносый нос. Наемные плакальщицы ритмично завывали и колотили себя в грудь, словно наркотика наглотались. Но у изголовья носилок стояли и другие; явно родственники. Я решил, что одна из них, с таким же квадратным лицом и черными бровями, должна быть его дочерью; возможно это жена Диона.
      Я взял ножницы на жертвенном столе, срезал прядь волос и положил их на общую кучу, которой могло бы хватить на целый матрас. Я уже уходил, вместе с дворецким, когда во внешнем дворе к нам подошел человек, похожий на высокопоставленного слугу, и обратился к моему провожатому:
      — Если этот господин — Никерат, афинский трагик, то мой хозяин хотел бы обсудить с ним похоронные обряды.
      Я пошел за ним через парк, мимо фонтана и дальше вниз, на травянистую террасу. За нею стоял дом; небольшой, но изумительных пропорций; а герм перед ним казался работы Праксителя. Раньше я предполагал, что иду к какому-то большому чиновнику; но тут понял, где я, даже не успев войти. Здесь говорило всё: изысканность линий, простота и великолепие немногих украшений.
      Слуга провел меня в побеленный кабинет с полками свитков по стенам. Дион сидел у стола полированной сосны, перед открытым окном. Я шагнул к нему.
      — Добрый день…
      Он обратился ко мне, будто к незнакомому. Это так меня ударило, что я остолбенел; даже не уверен, что ответил ему. Он отпустил слугу; и лицо его вмиг изменилось.
      — Дорогой мой Никерат! — Он поднялся и схватил меня за руку. — Прости за холодный прием, погоди-ка… — Он резко распахнул дверь, но в коридоре никого не было. — Этот человек со мной уже десять лет; но, как говорится, в ненадежные времена и люди ненадежны. Садись, и давай выпьем вина. Я кручусь с самого рассвета, да и ты наверно тоже.
      Он отошел к столику в стороне, на котором стоял большой, заполненный снегом кратер, а в нем смеситель для вина. Налив нам обоим, он предложил мне кусок хлеба, макать. Казалось бы, ничего особенного, самые простые жесты, но у него было в них непревзойденное достоинство. И очарование, словно у хорошо воспитанного мальчугана, ухаживающего за отцовским гостем.
      Мы сели к столу. На шпалере, за окном, распускались почки на толстом узловатом стволе винограда. Его резкие тени лежали на мягком восковом сиянии дерева, и на смуглых руках Диона, лежавших на столе.
      — Остальные актеры вернулись домой, я слышал, — сказал он. — А ты, Никерат, принял неожиданный поворот судьбы с обычным твоим мужеством. Ну что ж, оно будет вознаграждено. Чтение панегирика обязательно принесет тебе кучу приглашений, не только у нас, но и в других городах. Это я тебе честно говорю. Когда приходишь к человеку за помощью, надо объяснить ему, что за это будет.
      Он примолк, а я не знал что сказать. Казалось, это всё просто снится. Неужели он действительно обратился ко мне за помощью?
      — Что касается денег, тут я конечно всё возмещу, — продолжал он. — Но растущему актеру, молодому еще, прежде всего нужно заработать себе имя. Не думай, что я этого не понимаю. И я знаю о чем прошу. Подумай, стоит ли овчинка выделки; тут тебе решать.
      Я сказал, мол, сделаю всё что угодно. И почувствовал при этом, что краснею, как мальчишка; а такое со мной и в детстве редко случалось.
      — Тебе я верю, — сказал он просто, без пафоса. — Когда узнал, что тебя сюда вызвали, — словно Бог тебя послал. Мы, сам понимаешь, занимаемся обрядами, а остальное никого не касается.
      Он достал из шкатулки письмо, плотно сложенное и запечатанное.
      — Ты, Никерат, слышал наши разговоры, так что тебе я могу сказать больше, чем просто «передай письмо Платону». Ну, прежде всего, ты не испугаешься, что здесь какой-нибудь заговор, поскольку знаешь наше отношение к насилию. Нет, дело, на которое я хочу его подвигнуть, оно к чести нам обоим. Оно может принести неоценимую пользу нашему юному Правителю, нашему городу, а возможно и всему миру. Но, по необходимости, мне пришлось писать так открыто, что это может кое-кого обидеть и порушить все наши надежды. Ты меня понимаешь, верно?
      Я сказал, что вероятно понимаю.
      — Если Платон приедет, как я его прошу в письме, надо, чтобы Дионисию казалось, будто это была его собственная идея, а иначе он откажется. Это естественно для молодого человека, только что пришедшего к власти; тем более, для наследника такого отца. Но от его отношения зависит, как он примет Платона; а от того, как он примет Платона, зависит всё остальное. Возможно ты слышал его слова, что философия это не такой инструмент, который можно просто передать из рук в руки, как линейку каменщика; это огонь, возникающий из жара умов при поисках истины. Без такого огня она ничего не стоит.
      Его голос и выражение лица снова напомнили ту встречу в Дельфах. Благородное безрассудство, прекрасное безумие этой идеи лишило меня дара речи, в самом буквальном смысле. Прошло двадцать лет, или около того, с тех пор, как многообещающий и влюбленный юноша привез своего друга в Сиракузы, чтобы изменить философией старого тирана. (Я вспомнил квадратную, тупую морду, обложенную льдом; челюсти, сжатые словно кулак; резкие, настороженные морщины у закрытых глаз.) И после всего, что было; после той легендарной стычки неизмеримо гордых людей и издевательского прощания; после невольничьего рынка в Эгине и долгих лет полуподпольных встреч, — стоило судьбе подуть на старые угли, как в этом зрелом сорокалетнем человеке, дипломате и солдате, снова разгорелся прежний огонь. Он был готов попытаться еще раз.
      Должно быть, я молчал довольно долго.
      — Никерат, скажи что-нибудь! Я мало с кем могу поделиться мыслями своими. Ты видел Дионисия. Твое мнение?
      Я помолчал, обдумывая как бы это лучше сформулировать. Потом придумал:
      — Платон никогда не унизится до лести. По-твоему, на этот раз это будет не столь существенно?
      Он улыбнулся, но не ответил. Вместо того сказал:
      — Я вижу, у тебя в руках текст панегирика. Ты успел его просмотреть?
      Он предпочитает сменить тему? Ладно.
      — Не всё, — ответил я. — Дионисий показал лишь небольшую часть.
      — Ну и как тебе?
      — В основном, очень здорово; должно быть он унаследовал часть отцовских способностей. Есть, правда, пара слабых мест. Как ты думаешь, он заметит сокращения? Вот здесь, например, нет ничего нового по смыслу, а текст явно слабый.
      — Где?
      Я показал ему это место.
      — Вот как раз здесь прочитай, как есть. Он сам это вставил.
      Глаза наши встретились. Мне трудно было поверить, что я оказался таким идиотом: как же я сразу не догадался, что это он! Ведь тут в каждой строке его подпись, если подумать.
      — Однако, когда ты читал ему, ты не постарался подправить это место в меру своих сил?
      — Пожалуй, да. Он же так молод; и так волновался…
      — Вот видишь, Никерат? В подобострастии тебя обвинить трудно; тебе нужен результат, а не чья-то благосклонность. И однако ты ему польстил. Я тоже не слишком сервилен, но и я сделал то же самое. Как видишь, он переписал всю речь своей рукой. И теперь уверен, что сам ее написал. Но если мы с тобой способны посочувствовать его неопытной руке и сырому мышлению, неужто ты думаешь, что Платон этого не сможет? Если бы ты слышал, как он учит, ты бы знал, насколько он мягок с новичками. Единственно, чего он требует, это желание учиться. А это желание он умеет пробуждать.
      Я сказал, что не сомневаюсь. Что еще можно было сказать?
      — Ты сам видел, как Дионисий хочет выделиться. Пока ему достаточно видимости, но виной тому его воспитание; точнее, отсутствие воспитания. Однако, Платон всегда говорил, что с этого можно начать, чтобы научить человека любить совершенство, как таковое. Он говорит, Сократ впечатывал в душу всем, кто к нему приходил, замечательные слова: «Будь тем, кем ты хочешь казаться.»
      — Отличный совет, — согласился я.
      Но сам подумал, что совет-то конечно хорош; но чтобы воспользоваться им, надо выносливость иметь, как на длинной дистанции. В театре тоже выбирают, прежде всего, стайеров. Если бы мне пришлось набирать труппу, младшего Дионисия я вряд ли взял бы. Однако судьба уже выбрала протагониста; так что теперь им ничего больше не остается, кроме как направлять его и надеяться на лучшее.
      Дион, какое-то время сидевший в задумчивости, заговорил снова:
      — Отец его отлично разбирался в людях, когда это касалось серьезных дел. Он понимал, что если сын будет не хуже его самого, то непременно станет соперником. Он боялся такого сына; однако хотел его иметь… Ни страх его, ни желание это в жизни не воплотились. И он ни разу не высказал никаких сожалений. А были они у него? Догадывался о них его сын? Кто ж это может сказать?
      Я вспомнил «Выкуп за Гектора». Теперь многое прояснилось.
      — Одно несомненно: молодой человек хочет быть кем-то сам по себе. Кем — этого он пока еще не знает. Так что Платон должен появиться именно сейчас. Да, Никерат, должен! — Он выглядел смертельно усталым, наверно совсем не спал ночью. Не думаю, что он стал бы вот так со мной говорить при иных обстоятельствах. — Понимаешь, Никерат, завладевать душами — это у него дар от богов. Мне такого дара никто из богов не дал. Я надеюсь, что исполняю свой долг перед городом, перед родней, перед небесами… Платон научил меня любить честь; и могу сказать, что я ее не предавал… Но я не умею зажигать огонь в чужих душах. И всегда жалею об этом.
      — Это неверно, — возразил я.
      Не сдержался я, а в следующий момент готов был язык себе откусить. Не за то что сказал эти слова, — они могли бы и за простую учтивость сойти, — а за то, что сказал их от всей души.
      До сих пор он глядел на золотого льва, которым бумаги свои прижимал, а теперь посмотрел на меня. Сглотнул… Я видел, как он ищет слова для ответа… У меня тут это звучит так, словно момент тягостный получился; а на самом-то деле вовсе нет. Я видел, что он по-настоящему рад; не тому, кто это сказал, а тому что оно вообще было сказано.
      Он поднял льва, поставил его на место; потом сказал с солдатской твердостью, за которую всегда прятался, стесняясь:
      — Знаешь, хоть в Дельфах ты рисковал один, без меня, но мне довелось почтить тебя как героя. А это сближает, как на войне.
      Он таки был благороднейшим человеком. Это спасло нас обоих.
      Он поднялся на ноги и повернулся к нише в стене, в дальнем конце комнаты. В нише стоял бронзовый Аполлон. Спокойное, изучающее лицо; обе руки вытянуты; в одной смертоносный лук, в другой чаша с лекарством.
      — Вот он, бог, которому ты был верен тогда, которому Платон служит всю жизнь, которому пропорция мила в людях и городах. Наверняка, это он тебя привел сюда в час нужды.
      — Я его не подведу, — сказал я. — И тебя тоже. Пусть он будет свидетелем.
      Хорошая получилась строка для ухода со сцены; но у нас были дела с обрядами, так что я пробыл там еще не меньше часа. Однако строка всё равно помогла: нам стало совсем легко друг с другом.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25