Ее улыбка, и открытость ее меня покорили. Да и с чего сердиться, если она такая же женщина, как я — мужчина?
— Дружба она и есть дружба, — говорю. — Но можно мне воспользоваться дружеской привилегией и спросить, сколько тебе лет?
— Девятнадцать. А ты решил, что я слишком ранняя?
Мы посмеялись, и я спросил, как она дошла до жизни такой. Она рассказала, что в пятнадцать лет выиграла бег по девушкам на Олимпиаде; а Платон там был, она его видела, и услышала кое-что об Академии.
— Однако, — рассказывала она, — я об этой Академии думала, как о гонке колесничной: мечта прекрасная, но недостижимая. И я сделала, что могла. Купила все его книги и прочитала. Так я и жила в отчем доме, белой вороной, как ты только что выразился; никто ко мне не сватался, отца это угнетало…
Ей пришлось нелегко: он и бил ее, и книги ее сжег, какие нашел; а что осталось — те ей пришлось прятать в скалах и читать украдкой. Единственным человеком, кто поддерживал ее, был ее дядя по матери, который когда-то учился в школе Федона в Элии. Но мать уже умерла, и на ее брата никто внимания не обращал. А потом, вдруг, отец умер, и этот человек стал ее опекуном.
— Все, и я в том числе, были уверены, что отец лишил меня наследства. Но он то ли отложил на будущее, то ли передумал; а когда это стало известно — женихи поперли отовсюду, словно Воины Посеянные. Дядя мой, я лучше его человека не знаю, не только понимал мое отвращение к ним, но и разделял. Так что поговорили мы с ним, и он пообещал оплатить мне все расходы. Правда, он предпочел бы, чтобы я поехала к Федону; сказал, что Платон мечтатель; но он же сказал и то, что к Платону попасть вероятнее.
Собираясь к нему, она состригла волосы и переоделась в мужское платье, потому что хотела, чтобы ее интеллект оценивали как таковой, а не как выдающийся для женщины.
— Но, — сказала она, — когда я всё это надела, оказалось, что как раз такая одежда мне и нужна; она душе моей больше подходит. Думаю, ты в состоянии это понять.
— Да, — согласился я. — В театре это естественно.
— Так что я пришла к нему, как оказалось, в своей истинной сущности; как раз поэтому он и обманулся наверно, если можно так сказать. Во всяком случае, он меня поспрашивал — и сказал, что берет. Но к тому времени я уже так его зауважала, что скорей стала бы врать богу, чем ему; вот и рассказала ему всё. На самом деле, Никерат, он человек великой души. Ведь вполне мог бы разозлиться; мог бы подумать, что я всё это затеяла, чтобы его одурачить. А он только сказал, — я подтвердила его мысль, что женщин вполне можно учить философии, если у них есть природная предрасположенность, и что он меня тем более берет. А что до одежды, сказал, что прежде всего надо быть в ладу с духом своим; а потом уже тело.
— И он на самом деле никак тебя не выделяет, ты на равных со всеми?
Жест ее был настолько силен и красноречив, что я решил использовать его на сцене.
— На равных?! Надеюсь, так низко пасть мне не придется. Тоже мне, маковый сироп! Солдат стремится быть таким, как все? Нет, он хочет испытать и проявить себя. А философ? Тоже нет, — ему надо познать себя. Уж лучше быть самой последней в школе Платона, но знать, что есть благо, и мерить им себя, чем сбежать обратно во Флиос и слушать там любые славословия, какие только захочешь. Равенство! Нет уж, Платон меня не оскорбляет. Людей, которых такие вещи волнуют, ты ищи в школах риторики. Здесь такие не водятся.
— Прости, — сказал я. — Артист мог бы и сам догадаться.
Мы сели на скамью под оливой. Стоило мне чуть привыкнуть, и оказалось, что разговаривать с ней даже легче, чем с беззаботной фиванкой Гиллис. Та могла бы выставить целый полк своих любовников, на этой целомудрие написано с ног до головы; но, привычная к мужскому обществу, она была дружелюбна и уверена в себе без намека на дерзость. Похоже, Платон знал своё дело.
Через какое-то время я сказал ей, что встретил в Дельфах Диона. Она засияла:
— Слушай, он наша надежда! Надежда для всего мира!
Я ожидал какой-то похвалы в его адрес, но тут было гораздо больше.
— Ты удивился, что ли? — удивилась она. — Неужто ты вообще ничего не читал из Платона, даже «Республику»? — Я сознался, что не читал. — Ты всё найдешь в Четвертой и Пятой книгах, где он говорит, что человечество не избавится от зла, пока в каком-нибудь великом государстве не воцарится философ, обученный царской власти. Но чтобы люди поверили, что это работает, кто-то ведь должен начать. Он говорит, любая политика сегодня похожа на корабль под управлением полуслепого капитана. Команда знает, что он сбился с курса, и готовится к бунту; но если им повезет добраться до кормила, лучше не станет, потому что ни один из них не имеет понятия о навигации, они не знают даже о существовании такой науки. Если подойдет настоящий кормчий и скажет им: «Ориентируйся по Арктуру», — они поднимут его на смех; скажут — придурок, на звездах помешанный… Так вот, философ и есть кормчий. Он знает, где гавань, а где рифы; он знает неподвижные звезды. Но люди цепляются за иллюзии свои. И их предрассудки не исчезнут, пока такой человек не возьмется за руль и не покажет им… Когда он проведет их мимо скал, всяким домыслам придет конец. Ведь никому не захочется тонуть, если можно спастись, верно же?
Она умолкла, чтобы дать мне возможность ответить. Философы часто делают такую паузу; точь-в-точь как актеры-комики, но этого им лучше не говорить.
— Разумеется, верно! — ответил я.
— Так вот, когда Дион получит свой корабль — начнется новая эра.
Я изумился:
— Он что, переворот затевает?
— Ну что ты! Как ты мог подумать?! Ведь он друг Платона; а Платон всегда учил, что насилие и предательство порождают лишь подобие своё. То же самое утверждает и Пифагор, мудрейший из людей.
— Так на что же он надеется? Верно, он словно богами создан царем быть; но у Дионисия есть наследник.
— Он своего наследника презирает.
— Но кровь есть кровь; в решающий момент она всего важней.
— Иногда гордость оказывается важнее. Дионисий не для того создавал свою державу, чтобы отдать ее карфагенянам после смерти.
— Он такого мнения о своем сыне?
— Так все говорят. Он с раннего детства держал сына в постоянном страхе, а теперь презирает за трусость.
— Он и в самом деле трус?
— Может быть. А может, он просто жить хочет; и придумал себе такую личину… На войне старому Дионисию храбрости вполне хватает; но за каждым стулом ему мерещится убийца. Ты знаешь, что даже члены его семьи не могут зайти к нему, пока их не обыщут? Догола раздевают! Почти с самого детства молодой Дионисий, сын старого, живет в постоянном страхе, что отец заподозрит его в каком-нибудь заговоре и решит от него избавиться. Он никогда и близко не подходил к общественным делам; разве что жертву приносил на играх или освящал постройку над источником, да и то редко.
— Ну знаешь, от зарезанной коровы трудно ждать молока. На что же рассчитывает его отец?
— А кто знает, как рассуждает дурная, необученная голова? Достоверно только одно: Диону он верит больше, чем кому-либо еще. Диона даже не обыскивают, потому что тиран знает его — и уверен, что на предательство он не способен. Дион ему родня не по крови, а по женитьбе; но Дион из древней аристократии, а Дионисий — никто; Диона уважают во всей Элладе и готовы иметь с ним дело как с послом Сиракуз, а Дионисию и ближайший сосед не поверит; Дион солдат, проверенный в боях, его люди за ним в огонь пойдут… Он даже не всегда приказы выполнял. Его посылали в карательные экспедиции, страху нагнать; а он вместо того вершил правосудие и завоевал всеобщее уважение… Однако наследника обыскивают, а его нет.
— Это всё прекрасно. Но, по-моему, только философ может обойти собственного сына, чтобы выбрать наследника по достоинствам его.
— Да, конечно. Мы на это и не рассчитываем. Но у Дионисия есть еще два сына от второй жены, а она сестра Диона. Они еще слишком малы, но он помогал их воспитывать; старший души в нем не чает. Возможно Дионисий назначит наследником его, и тогда у Диона появится возможность что-то сделать. Ведь ему не нужна внешняя сторона власти, — роскошь, почести и всё такое, — нужна лишь возможность сделать город таким, чтобы в нем царил не человек, а закон.
По тому, как она это сказала, я понял — цитирует; и догадался, что Платона.
— Какой закон? — спросил я. — Афинский?
— Ой, Никерат, ну как с тобой разговаривать, пока ты «Республику» не прочитал? Послушай. Подожди здесь; я посмотрю, может она в библиотеке свободна. Но ты беречь ее будешь? Если она пропадет, у меня денег на копию не хватит; мне придется самой ее делать с воска, а на это не меньше года уйдет.
— Она такая длинная? — испугался я. Но потом вспомнил о Дионе и пообещал: — Да, поберегу.
Ее не было довольно долго. Наконец я увидел, что она бежит через рощу, ероша темные кудри. Право же, она хорошо сделала, что вовремя призналась; интересно, Платон то же самое чувствовал?
— Извини, — сказала, — книги нет. А потом Спевсипп, племянник Платона, меня разговором задержал. Но я тебе вот что принесла. Совсем короткая, и она тебе конечно больше понравится. Мне надо было сразу о ней вспомнить.
Там был всего один свиток, и не толстый. Я поблагодарил ее (быть может, слишком радостно) и спросил:
— Это тоже про закон?
— Нет, про любовь.
— Ну тогда мне точно понравится. Завтра, примерно в это же время, я ее принесу назад. Пойдет?
— Я буду здесь. Знаешь, ты первый мужчина, кто стал моим другом, хотя не занимался философией. Все остальные считают меня чудовищем.
— Ни один актер не посчитал бы наверно. Когда я надеваю женскую маску, я становлюсь женщиной. А если бы не стал — и сделать ничего не смог бы… У большинства из нас, служителей бога, природа двойная…
— Тебе эта книга понравится. Я рада, что нашла ее.
— А я — что познакомился с тобой.
Это была не просто вежливость.
В тот вечер я собирался с друзьями встречаться, но было еще слишком рано, потому я развязал книгу и заглянул в нее. Называлась она «Пир», начало во всяком случае веселое; а когда выяснилось, что пир этот происходил в доме Агафона после первой победы его пьесы, мне стало еще интереснее. Я играл в его «Антее»; это не только замечательная пьеса, но и начало нового театра, потому что он избавился от хора и дал нам сюжеты, не требующие присутствия на сцене полусотни зевак. К разочарованию моему, никаких сведений о постановке в книге не было; но диалог меня захватил и я стал читать всё подряд. А они там затеяли игру — каждый по очереди должен был сказать хвалебную речь о любви. Я настолько увлекся, что не замечал времени, пока не стемнело. Тогда я зажег лампу и вернулся к книге; и с места не двинулся, пока не дочитал.
В процессе чтения выясняешь, что первые речи задуманы лишь как иллюстрация самых нижних уровней любви; а чем дальше — тем выше. Но ведь то была мечта моего детства: благородная связь Аристогетона и Гармодия, Ахилла и Патрокла, Пилада и Ореста. Я вспомнил, как это было с моим первым возлюбленным, актером из Сиракуз. Он постоянно носил маску героя, но не для того чтобы меня обманывать, а уступая моему желанию, как я давно уже понял. Бедняга, ему наверно гораздо приятнее было бы иметь слушателя, кому можно было бы пожаловаться на свои беды: соперник не дал ему строки договорить или испортил его коронную сцену негодной жестикуляцией, гастроли обвалились где-то в дебрях Фессалии… Я вспоминал его доброту с благодарностью: он пощадил мои иллюзии; впрочем, мне всегда везло, как в основном и сейчас везет. Но я давно уже разуверился, что такая благородная связь существует на самом деле; а сейчас вдруг узнал, что существует, хоть и не для меня.
У Платона с Дионом это было; и я видел доказательство тому: двадцать лет прошло с тех пор, как был зажжен их факел, и весь жар уже выгорел из него, но он продолжал светить. Это было мне горько, хоть я и не рассчитывал на что-нибудь для себя; такова уж человеческая природа… Однако, поскольку слова и звучание их у меня в крови, я продолжал читать и не мог остановиться. Словно человек, услышавший лиру на горе, который просто не может не пойти к ней через все камни и колючки. Этот человек писал, как бог. Теперь, когда он умер, люди начинают говорить, будто мать зачала его от Аполлона… Нет, он был смертный. Я видел его, я знаю. Но легенду эту могу понять.
Ну а кроме всего прочего, это был великолепный театр. Просто руки чесались, поставить этот «Пир» на сцене. Алкивиад — бравурная роль, которую слушать просто наслаждение; Сократ попадал где-то между трагедией и комедией (современные авторы только-только начинают осваивать эту территорию), но персонаж меня захватил, поскольку прежде я его знал только по злой сатире в «Облаках» Аристофана… Если Сократ на самом деле был таким, как его подает Платон, то казнь его была гнусным убийством; руки Аристофана порядком запачканы… Это натолкнуло меня на мысль, что у Платона есть основания не любить драматургов, да и актеров тоже.
Возвращая книгу Аксиотее, я спросил ее, правда ли что он нас не любит. Всё это было задолго до нее, но она слышала школьные предания. Во время суда над Сократом Платон поднялся с защитной речью, что было чрезвычайно опасно в тот момент, учитывая настроения судей и правительства. Он успел только сказать «Господа, хотя я самый младший из всех, кто когда-либо стоял здесь перед вами…» Он собирался говорить от лица молодежи, которую, согласно обвинению, Сократ разлагал. Но все дикасты заорали «Сядь!», и он — не будучи профессионалом — просто не смог их заглушить, его не слышно было. Пожалуй, если он за всю свою жизнь так и не смог через это перешагнуть, тут удивляться нечему. Но, как я и сказал Аксиотее, это была громадная потеря для театра; у меня не было сомнений, что он мог бы сделать очень много.
Я встречался с ней часто. И потому что она мне просто нравилась, сама по себе, и потому что могла порассказать о Дионе. Не утратив надежды приобщить меня к философии, она познакомила меня со своими друзьями, среди которых был и Спевсипп, племянник Платона. Это был элегантный молодой человек, худощавый и жилистый, с лицом красивой обезьяны; который почти всегда выглядел так, словно почти не спал накануне; иногда с книгами, а иногда и нет. Но, несмотря на это, он ничего не пропускал. Аксиотея называла его одним из самых блестящих умов в их компании; и манеры у него были отменные; так что если речь заходила о театре, он обязательно спрашивал моё мнение, хотя и сам отлично знал все стоящие пьесы.
На другом конце был Ксенократ, тощий малый с кудлатой бородой, вечно грязными ногтями и абсолютно неподвижной физиономией. Когда он говорил, шевелились только губы; и меня часто подмывало сказать ему, что за десять драхм он мог бы купить себе маску и получше. Хладнокровно, словно меня там не было, он взялся объяснять компании, что пытаться привить философию актеру так же бессмысленно, как ловить сетями ветер, поскольку актер отдается всем страстям не для того, чтобы встать над болью или наслаждением, а для того чтобы изобразить их наихудшие проявления на радость невежественной толпе и ради ее аплодисментов. Это, мол, всё равно что проповедовать непорочность в борделе. Никто не стал делать ему замечаний по поводу этой грубости, потому что — по их правилам — любое утверждение сначала обсуждается, и лишь потом осуждается. Я это знал, и потому сдержался. Но в процессе обсуждения Спевсипп встал на мою сторону, добился всеобщей поддержки и одержал победу.
Они часто вспоминали Диона и без моей подсказки. Они верили (это от Сократа пошло), что у людей есть врожденная память о справедливости; и Дион был их излюбленным примером.
Его отец, Гиппарин, происходил из самых-самых аристократов в Сиракузах, и деньги швырял по-царски. Со скаковыми лошадьми, дворцами и пирами он был почти разорен, когда поддержал Дионисия на пути к власти, но эта поддержка окупилась сторицей. Должно быть, Дионисий не только ценил, но и просто любил его, потому что связал их семьи так тесно, как только позволял закон: сам женился на сестре Гиппарина, тетке Диона, а когда та родила дочку — обручил ее с Дионом, к которому относился почти как к сыну.
Однако Сицилия не Греция, что бы вам ни говорили тамошние греки. Дионисий — по сути царь, хоть и без трона, — позволил себе царский каприз и взял двух жен. Аристомаха, сестра Дионова отца, нужна была ради дружбы и поддержки внутри страны, а Дорис из Локри для внешней политики. Родня могла бы перегрызться, если бы Дионисий не был столь изобретателен. Любые разговоры о главенстве какой-либо из жен он пресек на корню, женившись на обеих в один и тот же день. И больше того, он вошел к обеим в ту же первую ночь; причем никому не было позволено увидеть, чью дверь он открыл раньше.
Первой родила сына Дорис из Локри; очевидно, Дионисий был не так уж этому рад, потому что через некоторое время казнил ее мать по обвинению в колдовстве. Время шло, Аристомаха всё никак не беременела, и Дионисий решил, что вторая теща приложила руку к ее бесплодию. (Я всегда говорил, что за проливами уже не Эллада.) Когда родился первенец Аристомахи, сын Дорис был уже довольно большим парнем.
А Дион тем временем рос как любимец всех богов. Дом Архонта стеснял его не больше, чем родительский; он был настолько богат, что никогда не приходилось спрашивать, что сколько стоит; в табели о рангах он считался царским племянником, если не выше; а выглядел так, будто сошел с какого-нибудь фриза, изваянного Фидием. За ним естественно гонялись, — и ради него самого и ради его богатства, — но и в этом городе, самом распущенном, он умел хранить свою честь. Но это оставило след на нем: не будучи тщеславным, он научился прятаться за отчужденность, как за щит; и его стали называть гордецом. В шестнадцать он с облегчением удрал из города на войну. Боги ничего для него не жалели: оказалось, что он еще и храбр. А вскоре, во время войны в Италии, он нашел время поучиться у пифагорейцев. В двадцать, когда сквозь его блистательную юность стала прорезаться не менее впечатляющая мужественность, он узнал, что у этих пифагорейцев гостит Платон. Он тут же ринулся через проливы, засвидетельствовать свое почтение.
К этому времени я уже успел прочитать несколько диалогов Платона, написанных еще до их первой встречи. Почти в каждом из них рано или поздно появляется выдающийся юноша, — Лисид, Алкивиад, Хармид, — атлет не только телом, но и духом; который игнорирует толпы своих воздыхателей и предпочитает просвещаться у Сократа; он задает очень правильные вопросы, скромные но проницательные, а потом удаляется, осиянный игрой умов, причем ясно, что скоро вернется… И вот мечта сбылась. Я представлял себе, что чувствовал Платон.
Очень скоро они оказались на Сицилии и пошли на Этну, кратеры смотреть. Безупречная форма дальней горы, белая словно пена, плывущая в эфире; подъем над садами, среди причудливых фигур из черной лавы; снега, омытые пламенем из глотки огнедышащего дракона; дымящиеся поковки, непостижимым образом падающие с неба на земную твердь… Ничто меньшее, наверно, не подходило бы тем стихиям, которые вырвались в их душах.
Тем временем Дион дал знать в Сиракузы; и Дионисий, любивший думать, будто его двор — Геликон муз, прислал Платону особое приглашение.
Юный Дион был в восторге, любовь и философия открыли ему глаза; он увидел, что не всё так хорошо в Сиракузах, где так хорошо ему самому. Но он узнал и то, что человек грешит только от невежества: стоит лишь увидеть добро, как тотчас его полюбишь. И — а как же иначе?! — все должны любить Платона…
Должен сказать, что услышав эту историю в оливковой роще Академии, я посочувствовал Платону. Его воспитывали для политики; за сорок лет он пережил горький конец войны и три никудышных правительства; он видел, как его близкие родственники, убежденные реформаторы, едва лишь добрались до власти, превратились в безжалостных деспотов; ему пришлось выпрашивать у них жизнь Сократа; а потом, когда он порвал с половиной семьи и отказался от карьеры, ему пришлось беспомощно смотреть, как его друга, бестрепетно бросавшего вызов тирании, убивали демократы, спрятавшись за закон. И вот теперь у него появился любимый, который верил в него, как в бога, — и звал принести добро в Сиракузы. Куда ему было деться?
От друзей в Академии я узнал всё, что сказали друг другу Дионисий и Платон. Правда, философы тоже люди; а я никогда не видел, чтобы человек, рассказывая о своей стычке с кем-нибудь, не приукрасил бы свой рассказ; но в основном я этой истории верю. Манеры у Платона — лучше просто не бывает; и поначалу он наверняка был учтив. Но ему довелось жить под властью Тридцати, и он не мог не почуять запаха тирании, который из стен сочился. А тем временем с ним там носились, как с писаной торбой; и в один прекрасный день пригласили выступить с лекцией. О Достойной Жизни.
Не знаю, рассчитывал ли Дионисий, что его используют как образец; на Сицилии это было бы неудивительно. Но оказалось, что Платонова достойная жизнь — это жизнь простого человека в простом городе; руководителей которого выбрали только за их достоинства, независимо от ранга, и обучили добродетелям и умеренности. К этому времени он успел побывать на паре сицилийских банкетов, где гости, обожравшись и перепившись, учиняют под конец дикую оргию на пиршественных ложах; и теперь не преминул заметить, что такое к достойной жизни не ведет. Да еще и Пифагора процитировал, насчет свиней Цирцеи.
Дионисий не был приучен к свободной афинской речи; он вышел из себя и потерял голову от ярости. А Платон так же привык к уважению, как он к лести; так что схлестнулись они не на шутку. Кроме всего прочего, Дионисий наверно еще и ревновал: Дион вроде изменил ему, подчинившись Платону. Спор он проиграл, но решил, что последнее слово останется а ним.
Платон, разумеется, должен был уезжать немедленно, нужен был только корабль, и корабль Дион ему нашел. Но перед выходом в море капитан получил запечатанное распоряжение от Архонта. Это должно было стать особенно изысканной местью: чтобы Платона предал в рабство тот самый человек, которому Дион его доверил. Наверно, впоследствии Дионисий здорово удивился, когда узнал, что Диона Платон не заподозрил ни на миг.
Богатый философ, выкупивший Платона, ни единой драхмы потом не взял; сказал, это была большая честь для него. Платон вернулся домой и молчал об этой истории, из гордости; но когда она вышла на свет — засвидетельствовал непричастность Диона. Старый Дионисий, которому было не всё равно, что о нем думают, забеспокоился; он написал, не только постаравшись загладить вину, но и попросив Платона не говорить о нем худого. Платон ответил, что слишком занят, чтобы вспоминать это дело.
Что Дион подумал, когда до него дошла та история, — этого никто не знает. Но жизнь его поменялась. Когда у него была возможность путешествовать, он проводил в Академии столько времени, что казалось — не так приезжал туда, как возвращался. Он был умерен, как Пифагор; он учился, встречался с философами; но любое задание, какое ему давали в Сиракузах, — будь то война, посольство или судебное разбирательство, — он выполнял безукоризненно. Если он менял какие-то свои распоряжения ради справедливости, это всегда делалось в открытую. Ни одному заговорщику и в голову не пришло бы довериться Диону. Всё это выглядело так, словно он всей своей жизнью свидетельствовал в пользу Платона, которому не позволили самому остаться в Сиракузах, чтобы защитить свою честь. Аксиотея говорила, он был не способен на предательство; как и Платон, считавший, что нет ничего превыше правды, и переживший в Афинах несколько революций; каждая из которых сеяла ненависть, вероломство и месть, словно драконьи зубы, чтобы дать начало следующей.
Все эти революции провалились по той простой причине, что люди-то оставались прежними. Платон обнаружил, что ненависть разрушает; творит только любовь; государство могут возродить лишь хорошие люди, распространяющие добро вокруг себя до тех пор, пока вся масса народа не забродит новой закваской и не появится достаточно людей, достойных править. Всё это мне рассказывали в Академии; и я готов был увидеть в этом смысл, если бы только удалось начать. А если это по плечу хоть кому-то из людей, то Дион сможет.
Однако, вскоре мне предстояло отказаться от этих радостей. Начнут подбирать состав для Ленейских постановок, а там и до репетиций недалеко.
Когда я сказал об этом Аксиотее, она обрадовалась:
— Ты должен выиграть! Это привлечет Дионисия к Афинам и отдалит от Спарты; это может быть только к лучшему.
— Ты так думаешь? Судя по тому, что я видел в политике, всё что угодно может быть к худшему; нужна только злая воля. Но я это всё оставляю профессионалам. Артисты в политике — всё равно что дети шлюхи на свадьбе: постоянно что-то вспоминают не ко времени, и их за это бьют.
— Берегись, Нико. Вот ты отнекиваешься от общественных дел, а когда-нибудь они могут тебя коснуться. Захочешь ты того или нет.
— Так ведь и чума может коснуться, и болотная лихорадка… Но пока я лучше займусь своим делом. Чем больше времени тратит Дионисий на сочинение пьес, тем меньше у него остается на тиранию; ведь день для него не длиннее, чем для кого другого. А кроме того, артист должен познавать себя, что не может принести никакого вреда. Или может? — добавил я, вспомнив их метод.
— Нет, на самом деле не может.
5
«Выкуп за Гектора» прошел отборочную комиссию и был принят к постановке на Ленеях; а хорегом стал богатый сиракузец. Всё шло по плану, кроме одной зацепки при жеребьевке. Леонтий, спонсор наш, вытянул третью очередь на выбор протагониста; а меня выбрал второй; оказалось, он меня видел в Дельфах. Однако, после недолгих переговоров этот второй передумал. Не знаю, сколько ему за это заплатили; но с нашей постановкой не мелочились. Когда мы узнали, кому заказали маски и костюмы, кто оформлял сцену и кто занимался с хором, — и за какие деньги, — даже персидская затея с пьесой в Дельфах показалась дешевкой.
Филей был таким хормейстером, что если бы даже ему пришлось поставить свой хор на голову, у него всё равно голоса сочетались бы безупречно, и каждый слог звучал бы хрустальным звоном. Я часто сидел в амфитеатре просто ради удовольствия посмотреть, как он работает. Вы можете спросить, как я себя чувствовал, играя главную роль и ставя пьесу там, где это делал сам Эсхил; а Софокл у него танцевал в хоре мальчиков. Тот самый Софокл, которому потом достаточно было появиться на сцене статистом в какой-нибудь из своих пьес, чтобы вся публика вставала. Но дело в том, что театр был моим вторым домом. До театра, вне театра я себя просто не помнил. И теперь чувствовал себя сыном, повзрослевшим наследником великой династии. Не знаю, был ли я когда-нибудь счастливее, чем в те дни.
К этому времени я уже как-то привык к пьесе. Знал, что стихи могут дать актеру; где их надо приподнять, а где приглушить… Как я и боялся, Анаксий в своем Ахилле входил в излишний раж и орал немилосердно. В конце концов я сказал ему вот что: «Знаешь, дорогой, ты был просто великолепен сегодня, но строки твои слишком выпячены получились. Понимаешь о чем я? Ведь нам надо нашего старика подправлять кое-где. Не забывай, чтобы нам попасть в Сиракузы — пьеса должна выиграть, а не ты.»
Он принял замечание вполне нормально, но пожаловался, что третий актер, Гермипп, постоянно старается его достать; и к сожалению, это было правдой. Этого Гермиппа Дион хотел взять на вторые роли, и я тогда согласился, что он хороший актер. Потому не хотелось спорить, когда Дион предложил взять его в труппу, хотя иметь известного второго третьим — это чревато осложнениями. Гонорар был отличным; кроме того нам светили гастроли в Сиракузах; так что Гермипп смирил свою гордыню и согласился; но теперь считал своим долгом регулярно демонстрировать нам, что он не абы кто, чтоб не забывали. А проделывал он это, валяя дурака. Он был одним из немногих актеров, отлично играющих и в трагедии, и в комедии; но казалось, что именно комедия сформовала его лицо: круглое, большеротое, с носом-пуговкой. На сцене он вел себя безупречно; но был из тех, кто между своими выходами делает всё что хочет. Он мог во весь голос шутить с механиком, делать ставки на лошадей, или дурачиться в масках из других пьес, чтобы все видели, что он о себе такого же отличного мнения, как и всегда. Ну, меня-то отец научил думать о своем деле и не отвлекаться на мелочи; и с людьми вроде Гермиппа я уже сталкивался. Но Анаксий, полагавший, что маску вообще и надевать-то нельзя, пока ты не посидел перед ней, как актер, высеченный на памятнике, — Анаксий выходил из себя; и у него не хватало ума, чтобы это скрывать. Гермиппу только того и надо было. А мне порядком надоело их мирить, когда надо было думать о Приаме.
Иногда мне становилось неспокойно за свою роль. От Ахилла я отказался, потому что там всё было слишком просто; его я мог бы и во сне сыграть. Наверно, стоило всё-таки взяться за него, а для Приама предложить какого-нибудь хорошего старого актера, который играл его в разных пьесах столько, что и со счета сбился; и тоже мог бы сыграть хоть во сне. Так надежнее было бы. Но мне захотелось эту роль, потому что в ней была новизна для меня; она казалась испытанием, и у меня возникли кой-какие интересные мысли; в общем, доставил себе удовольствие. А теперь, чтобы не лишиться доверия Диона и не выкинуть подвернувшийся шанс коту под хвост, надо было сыграть хорошо.
Я никогда не был из тех актеров, кто бушует, репетируя Геракла, задыхается в Медее, и так далее. Но на этот раз, клянусь, к дождю у меня кости болели; а вставая из кресла я на подлокотники опираться начал. Я снова и снова читал «Илиаду», то и дело возвращаясь к той сцене, где Приам пытается отговорить Гектора от его последнего боя. Ты наша последняя надежда, говорит он; когда ты погибнешь, наш дом будет разрушен, Троя разграблена, женщин изнасилуют и уведут, детей разобьют о камни, а меня самого зарежут, и буду я валяться где бросят, пока не сожрут меня собственные псы. «О, юноше славно, Как ни лежит он, упавший в бою и растерзанный медью, — Все у него, и у мертвого, что ни открыто, прекрасно! Если ж седую браду и седую главу человека, Даже и срам старика убиенного псы оскверняют, — Участи более горестной нет человекам несчастным!» Эти слова постоянно приходили мне на ум, когда я играл сцену с Ахиллом.