И вот я взлетел из-за скены; стрела крана, с закрепленным на ней полотном, — небо в облаках, — поднялась и закрутилась на опоре… Морской шум в толпе затих; началась пьеса. Над Федриадами с криком кружил орел, покачиваясь в воздухе, как я. Стрела повернулась еще выше и в сторону, и музыка стихла: начинался мой монолог. И вот тут я услышал где-то совсем рядом что-то вроде щелчка и чуть-чуть опустился, толчком. В моем тросе лопнула прядь.
Сначала я подумал, что это просто захлест был на вороте. Микону я верил, трос совсем новый, и я решил больше об этом не думать. Но примерно через треть моего монолога то же самое повторилось. Никаких сомнения больше не было: я чувствовал, как рвался трос; а опустился на добрый дюйм.
… Зевса эгида, сраженья несущая…
Я слышал, что продолжаю свой монолог, но в голове стучало: «Трос порезан… Мидий… лететь, как с крыши трехэтажной… на камень…»
… Если черный орел свои крылья сложил,
Чтобы пасть на тебя, — где спасенье найдешь?…
Мудрые слова. Они так и шли из-под маски, каждая строка тащила за собой следующую. Две пряди уже накрылись, а сколько еще осталось? Когда останется последняя, она с моим весом долго не продержится…
… Потому что я Феб, лучник солнечных стрел,
И язык мой всегда безупречно правдив…
Отличные слова. Но, произнося их, я будто слышал, как заверещу сейчас: «Спасите! Спасите! Опускайте меня!» — и как весь театр грохнет хохотом; таким, что он будет всю жизнь в ушах у меня греметь, даже если семьдесят лет протяну. И ведь, скорее всего, всё равно уже поздно; так что не стоит завершать карьеру детским визгом на качелях, пусть лучше меня запомнят по-другому… Орел, кружившийся над утесами, вдруг закричал: «Йя-а-а!»
Я подумал о своей маске. Я так долго просидел перед ней, что знал ее лицо, как свое собственное; и теперь вспомнил, какой по-человечески жалобной бывала она иногда. И подумал: «Отец продолжал бы играть».
Все эти мысли заняли лишь несколько мгновений. Я по-прежнему произносил свои строки, но теперь вкладывал в них еще больше души. Слова монолога, и свет вокруг, и вершины гор, видные сквозь глазницы маски; и запах маски, старое дерево смешано с новой краской; и чаша амфитеатра, полная напряженных глаз, — всё это я ощущал сейчас особенно остро, ведь каждый момент мог оказаться последним в моей жизни. Меня захлестнул поток экстаза; говорят, такое бывает с людьми во время сражения.
Зрители вдруг заволновались. Весь театр загудел, потом кто-то крикнул во весь голос: «Берегись! Веревка!»
Это началось на боковых местах, откуда видно было, что творится за полотном на стреле крана. Я бы предпочел, чтоб они утихли: ведь я могу умереть, даже не закончив монолога; так путь же слушают по-настоящему, вместо того чтобы рассказывать мне, что я и без них знаю. Я поднял руку ладонью вперед, — Аполлон требовал тишины, — и вставил в текст первое, что в голову пришло: «Владыка всех богов — судьба!» И тут же продолжил монолог.
Теперь тишина была мертвая. Каждое мое слово падало в напряженное безмолвие. А через лямки своей сбруи я ощущал дрожание троса над собой. То рвалась третья прядь.
Порвалась. Четвертая должна быть последней, подумал я; вот она уже пошла, я опускаюсь… Когда аудитория вздохнула облегченно (или разочарованно, кто их знает), до меня дошло, что это было: Микон услышал предупреждение и мягко опустил меня на сцену.
Только что я болтался на пальце у смерти, а теперь стоял невредимый; всё кончилось; и теперь тишина взорвалась. Я торчал на сцене, и некому было отцепить меня от троса; а народ ждал, что я сейчас еще и кланяться начну… Я завел руку за спину, кое-как отцепился, и даже ухитрился сымпровизировать уход со сцены. Последняя моя строка была насчет отлета обратно на Олимп, но у меня хватило ума ее не произносить; взвинченная публика была бы рада разрядиться смехом.
Теперь стало казаться, что я провисел там наверху страшно долго; чуть ли ни несколько дней. За сценой все кидались обнимать меня, спрашивали как я; это было непривычно.
— Потом, — сказал я. — Дайте переодеться.
Анаксий примчался ко мне белый, как мел, мальчишья маска Патрокла на затылке, борода и брови торчком… Сунул мне чашу с вином, но я отхлебнул всего один глоток и поставил ее: боялся, что меня вырвет.
— Ты можешь дальше, — спрашивает, — или пусть лучше Антемион за тебя постоит?
— Спасибо, — говорю, — не надо. Но ради всех богов, иди на сцену, там же нет никого.
Костюмер выпряг меня из сбруи и облачил в доспехи Ахилла, кудахтая беспрерывно… Прибежал Микон, размахивая измочаленным тросом…
— Потом, — говорю.
Ахилл довольно долго сидит и злится, прежде чем соизволит заговорить, так что у меня будет время передохнуть; но когда уж он нарушит молчание — надо, чтобы его стоило послушать… А я всё не мог успокоиться и был готов ко всему; помню, как подумал: «Вот так себя чувствуешь, когда играешь скверно». Однако, когда я добрался до строк, в которых он выбирает славу, а не долгую жизнь, вдруг такие аплодисменты начались, что пришлось их пережидать. Я этого совершенно не ожидал; едва свои строки не позабыл.
Наконец, всё закончилось. Гвалт казался нескончаемым. Я уже переодеваться ушел, но мог был еще раз выйти раскланяться; однако вдруг почувствовал себя пустым, как выпитый бурдюк, больным и смертельно усталым. Даже аплодисменты казались пустыми: точно так же хлопали бы какому-нибудь акробату за прыжок через кольцо с ножами. Мне казалось, что вся моя игра была слишком надрывной, и я вспоминал ее с отвращением. Костюмер раздевал меня, а я тупо стоял, бревно-бревном, и с великим трудом пытался хоть какую-то вежливость проявить к людям, пришедшим за сцену. Тут снова появился Микон со своим тросом и стал его показывать всем желающим.
— Я его проверял вчера вечером, каждую пядь. — Он сунул трос под нос двум спонсорам, пришедшим возмущаться. — Вы только посмотрите, как хитро сделано! Пряди раскручены, а в них горячее железо всунуто. Если бы напильником терто, то я бы заметил еще на лебедке. Это ночью сделано. Говорят, тот вечно пьяный бездельник, подручный художника, ночью здесь ошивался.
— Я его видел воле полуночи, — сказал Агнон. — Но подумал только, что он какую-нибудь случайную работу себе нашел. Ладно, я надеюсь его найдут. Молодые ребята пошли по горным тропам наверх; они полагают, он мог туда забраться: посмотреть, что у него получилось.
— Может быть…
Мне было как-то всё равно. Рядом стояли погребальные носилки Патрокла, я спихнул бутафорский труп и сел; хорошо, что было куда.
— А кувшин-то где? — вдруг спросил Крантор. Нашел, налил чашу и протянул ее мне. Я был готов проглотить что угодно, но аромат подсказал, что это самое лучшее вино в Дельфах. Оно побежало по жилам, словно новая горячая кровь.
Антемион захихикал:
— Это подарок какого-то поклонника из публики. Принесли перед концом последнего хора, а в записке только два слова: «Слава протагонисту!» Но ты еще услышишь его имя, не сомневаюсь.
Я поставил чашу.
— Слушай, — говорю, — ты в своем уме?! Мне только что хотели шею сломать, и ты меня поишь вином не знамо от кого?!
Подумал было не принять ли рвотного, но умереть казалось проще.
— Нет-нет, Нико! — Крантор похлопал меня по плечу. — Пей смело, мальчик мой; я видел раба, который его принес. Холеный-лощеный, словно конь чистых кровей; он и родился и вырос в отличном доме. Это должно быть кто-то из спонсоров.
Он посмотрел на тех двух, что зашли к нам, но они закашлялись и отвернулись.
Он снова наполнил мою чашу. Вино не разбавлено было, но шло легко, как молоко. На пустой желудок — я не могу есть перед спектаклем — мне очень скоро захорошело. Всё стало золотым; все стали хорошими, добрыми, красивыми… Я повернулся, с чашей в руке, и увидел на своем столе маску Аполлона, стоявшую в шкатулке. Костюмер заплел ей волосы и завязал, как я показывал ему, в стиле времен Перикла. Мне показалось спьяну, что она сейчас скажет что-то очень важное. Я встал перед ней; хоть пошатывался, но стоял… И думал, что это не я сделал тот монолог: это маска сама говорила, пока я болтался в руке бога, словно кукла. Я поднял чашу и возлияние совершил ему.
— Ну, ты гигант, — произнес чей-то голос. — Бог тебя любит, не иначе.
Я обернулся. Толпа в уборной расступилась, как статисты на сцене при выходе ведущего актера.
Человек выглядел так, словно только что сошел с пьедестала в Аллее Победителей. Ростом в шесть пядей и ладонь; кудрявые темные волосы с проседью на висках, но лицо еще молодое; лицо красоты серьезнейшей, аскетичной до печали, но при этом полное жизни. Лицо из тех великих дней, о которых Агнон говорил; когда люди были достойны своих богов. Глаза его не отрывались от меня.
С тех пор столько всего произошло, что сейчас я просто не помню, что почувствовал в тот момент. Только, что появился он, словно его послали в ответ на возлияние мое.
От изумления, да и от вина тоже, я соображал не слишком быстро и с ответом подзадержался. Анаксий кинулся к нему с любезностями; снова появились наши спонсоры; и я понял, что этот человек и всем остальным не безразличен, не только мне.
Пока Анаксий говорил, у меня было время рассмотреть повнимательнее. Одет он был очень просто для праздника, строго как философ. Длинное одеяние без туники под ним, левое плечо открыто. Вдоль руки под плечом длинный шрам, явно из боя. Одежда почти без вышивки, но из очень тонкой, милезийской шерсти; а сандалии тисненой коринфской кожи с золотыми пряжками. Это была простота человека, который знает только один магазин — лучший в городе.
Говорил он на первоклассном аттическом, с едва заметной примесью дорийского и чего-то еще, чего я никак не мог распознать; его ответы Анаксию были настолько коротки и сухи, что у того даже комплименты кончились. Но потом, всё еще с тем же суровым выражением лица, он снова повернулся ко мне, и вдруг сглотнул. Не знаю, что тогда прояснило взгляд мой; скорее всего, это была истина вина; но я тут же подумал: «Боже мой, да ведь он стесняется! Только слишком горд, чтобы это признать.»
До сих пор он внушал мне благоговение; казалось, он из другого мира. Теперь, разглядев хоть какую-то слабость, делавшую его смертным, я его начал любить.
Я поднялся с носилок, на всякий случай придерживаясь за них одной рукой. Что я пьян, это меня не слишком заботило; в конце концов, он сам это вино прислал. Он пришел сюда другом; дураку было ясно, что он никогда прежде за сценой не бывал. Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, и я должен был его принять.
— Спасибо, — сказал я. — Это самое лучшее вино, какое я когда-либо пил, и в самый нужный момент. Ты спас мне жизнь. Сразу после Аполлона; стоявшего рядом со мной, как и полагается благородному человеку. Ему я завтра козла принесу. И еще я должен приношение на могилу отцу своему, Артемидору. Ты его никогда не видел Кассандрой?
Он расслабился, даже чуть улыбнулся, и сказал:
— Видел, дай подумать… — Ясно было, что он словом своим дорожит. — Да! В «Троянках», верно? Не в «Агамемноне»… Я тогда совсем молодым был, приезжал в гости к друзьям в Академию; но более сильной игры я никогда не видел. Если правильно помню, Гекубой был Кройс тогда.
— Ну, если Кройс, тогда ты и меня видел. Я у него Астианаксом был.
Он внимательно посмотрел на меня и сказал, не сразу:
— Так ты всегда был актером? Всю жизнь в театре?
Он казался удивленным, но видно было, что ничего плохого он сказать не хотел. Я подтвердил.
— Так слушай, — говорит, — у Эврипида есть очень верные слова о многоликости богов. Как там было, не помнишь?
— Много различных личин примеряют великие боги,
Разными судьбами волю свою исполняют они…
Ты это имел в виду?
Он улыбнулся, теперь уже без смущения, но всё равно как-то по-мальчишечьи.
— Да, — говорит. — а теперь я могу и закончить…
Тщетны всегда и везде ожиданья суетные смертных,
Боги свершают такое, о чем не могли мы подумать,
Что мы и видели здесь.
На сей раз эти слова к добру.
Он умолк и оглянулся на толпу вокруг, неотрывно глядевшую на нас. Улыбка его погасла; он заговорил почти официально:
— Нам надо поговорить еще. Сейчас тебе нужно отдохнуть, разумеется, но ты не поужинаешь со мной сегодня вечером? Приходи на закате или чуть раньше.
— Почту за честь… — Я был счастлив, но совершенно не удивился: я знал, что нам суждено еще встретиться. — Но чей дом мне искать, кого спрашивать?
Два наши спонсора заохали чуть ли не в голос; Анаксий поперхнулся и снова стал делать мне какие-то знаки… Но я видел, что нового знакомого мои слова вовсе не расстроили. Всегда приятно знать, что в тебе ценят именно тебя; кто бы ни ценил.
— Я пришлю слугу за тобой, — спокойно сказал он. — Дом я сейчас арендую, на скале. Я Дион, гражданин Сиракуз.
3
К вечеру, когда уже пора было одеваться и идти, мне почти расхотелось. Шок свой и вино утреннее я выспал, а потом долго-долго, совершенно трезвый, слушал наставления Анаксия: что мне говорить в гостях, а пуще того — чего не говорить. Потому что пригласил меня не кто-нибудь, а посол Дионисия. Быть может, сказал Анаксий, он попросит меня и о сольном выступлении.
— Об этом и не мысли, — возразил я. — Он не похож на человека, который заставит гостя отрабатывать ужин.
Он назвался гражданином Сиракуз, как сказал бы о себе каждый афинянин. Но в Сиракузах, как известно, и старые титулы в ходу; так что мог бы и князем представиться, если бы захотел. Такой человек, если он любознателен и располагает временем, может угостить ужином странствующего актера и будет вести себя с ним на равных; но надо быть последним идиотом, чтобы рассчитывать хоть на какое-то продолжение подобного знакомства. Вполне вероятно, что дом будет полон делегатов и политиков, которые — если вдруг вспомнят, что я там, — снизойдут до каких-нибудь дурацких вопросов… Но я был так счастлив, настроившись на встречу с этим человеком, странную и неожиданную, словно дар судьбы, что теперь предпочел бы не опошлять ее банальностью — и вообще хотел его больше не видеть.
Как хорошо было бы собраться спокойно, без Анаксия, который суетился, будто мать невесты перед свадьбой. Он даже цирюльника привел, завивку с укладкой мне делать. Я едва из себя не вышел. Спросил, что за обезьяну он из меня сделать собирается; ведь хозяин мой видел меня утром и знает, что волосы у меня, как пакля. По счастью, цирюльник отказался работать со мной; сказал, слишком коротки, и ушел. Но мне пришлось еще отбиваться от выходного наряда, подаренного Анаксием Антемиону; очень им хотелось напялить на меня это красное безобразие с богатой вышивкой. Как и многие актеры, кому приходится носить пышное платье на сцене, я при каждой возможности стараюсь от него отдыхать. Моя запасная роба была совсем чистая; гладкая темно-синяя ткань; на гастролях с белым проблемы. Одевшись по-своему, я даже к Анаксию подобрел. За такой шанс он бы уши свои отдал; он боялся, что я сболтну лишнее и испорчу все наши дела; но при этом всё равно не злился. Когда время уже подошло, я был готов поменяться с ним: фиванка Гиллис собирала вечеринку у себя, и все кроме меня шли к ней.
Но вскоре появился раб Диона и проводил меня к его дому, стоявшему за городом на отроге над долиной Плейста. Солнце садилось, и Дельфы нарядились в трагические одежды; кроваво-красный свет окрашивал бледные откосы Федриад и заливал ущелья киноварью и пурпуром; откуда-то сверху доносились крики, словно там менады рыскали… Но их время давно отошло; вероятно, это молодежь всё еще гонялась за Мидием. Поднималась луна, так что света им будет достаточно. «Ему бы пора в Фивах быть, — подумал я. — Пусть бы бежал бедняга.» Если он и на самом деле прятался где-нибудь, чтобы увидеть свой триумф, я полагал что мой счет уже оплачен.
Квадратный белый дом смотрел на долину, его терраса обнимала край скалы; а за ним виднелся только красный простор неба. Начинались сумерки; на террасе ровным пламенем горел факел в позолоченном бра, высвечивая вазы с висячими цветами, шпалеры винограда, и ароматную траву между плитами. Где-то пел мальчик под кифару. Но музыка прекратилась; мой хозяин поднялся из тени и пошел мне навстречу, цепляясь головой за виноград.
— Добро пожаловать, Никерат. — У себя дома, когда никто на него не глазел, он казался на десять лет моложе. В слабом свете была видна его улыбка. Он чуть тронул меня за руку, провожая в дом. — Рад тебя видеть. Мы тут закатом любуемся, но как только станет холодно пойдем в дом.
Вечер был теплый; я вспомнил, что он с Сицилии.
На террасе, вымощенной цветным мрамором, стояли низкие тростниковые кушетки; на них подушки, обтянутые белым льном с вышивкой вроде египетской. И не было никакого сборища; я хорошо сделал, что отбился от одежды Антемиона. Только еще один гость находился там: человек лет шестидесяти, седобородый, с тяжелым лбом и глубоко посаженными глазами. Он был очень коренаст, но не толст, в отличной форме для своего возраста; выглядел как те атлеты из времен благородных любителей, о которых до сих пор говорят. Левая рука покрыта белыми боевыми шрамами. У гоплитов, закрытых щитом, таких ран не бывает; явно рыцарем был. И на самом деле, даже рядом с Дионом он выглядел очень заметным. Не сицилиец: Афины были прямо-таки написаны на нем. И не политик: он и выглядел слишком честным, и слишком сердечно со мной поздоровался, когда Дион меня представил. Но они случайно заговорили разом, и я не расслышал его имени, а переспрашивать не хотелось.
— Мы были в театре вместе, — сказал Дион. — Ты знаешь, ни один из нас ни разу не видел эту пьесу на сцене! Но мы читали ее… конечно.
Он с улыбкой посмотрел на второго, очень заметно. Наверно, из великих трагедий «Мирмидонцев» меньше всего ставят, но больше всего читают. Любящие встречаются в этой пьесе, как в храме; как на той могиле в Фивах. У них всё это было давно, но что-то осталось до сих пор.
— Да, читали, — сказал другой. Я понял, что это такая вещь, о которой знают абсолютно все, оно всегда чувствуется; но в то же время мне показалось, что непринужденность Диона его удивляет. И словно, чтобы спрятать удивление свое, он добавил: — Знаешь, при чтении слышишь исполнение идеальное, какое трудно встретить в реальной жизни. Но ты — наоборот, для меня ты пьесу обогатил. Я теперь твой неоплатный должник.
Мы подошли к балюстраде террасы. Закат догорал; но Дельфы, казалось, пылали тем светом, которым успели напиться.
— Я только что рассказывал Диону, как видел тебя Алкестой, в прошлом году в Пирее. Ох он мне и позавидовал! Сцена смерти была просто великолепна. Ее непреклонность, ее одиночество, и голос, убывающий с каждой строкой, словно она уже уходит, — это просто незабываемо; редкий актер хотя бы пытается вызвать такой отклик.
Я был польщен, но почему-то ответил:
— А кто бы не был одинок, умирая за такого никчемного тупицу, как Адмет? Я всегда рад поменять маску на Геракла для сцены с вином, хоть мне и приходится играть ее в трехдюймовых котурнах.
Он меня волновал. Не думаю, что намеренно; есть люди привычные к дистанции. Но и дистанция эта не помешала ему один раз взглянуть на меня так, что стало ясно: будь я лет на пять помоложе, дело могло бы стать серьезным. Однако и взгляд этот тоже вряд ли умышленным был. Он просто родился таким; хоть, быть может, никогда и не позволял своей природе срываться с поводка.
Заметно было, что ответ мой его разочаровал. Зато Дион улыбнулся. Он почти никогда не смеялся громко, но была у него характерная улыбка, с чуть закинутой головой, заменявшая ему смех. Есть люди, с которыми трудно почувствовать себя легко; их скорлупу пробиваешь только если очень повезет; а здесь мне фортуна улыбнулась. И странно было думать, что всё это случилось из-за человека, который хотел меня убить; иногда бог на самом деле хочет поработать.
Мы поговорили еще о пьесе, а потом пошли ужинать. Еда была превосходная, но приготовлена просто; и всего два блюда, не пресловутый сицилийский банкет. Внесли цветы, мелкие желтые розы, и вино, то самое что он прислал мне в театре. Он предлагал самое лучшее. У него всегда было так: всё или ничего.
С потолка свисала великолепная люстра этрусской работы: солнце с лучами, из которого вылетали нимфы, державшие в руках чаши для ламп. В съемных домах такое бывает только в том случае, если ты привез его с собой. А в комнате не было ничего лишнего; но уж если что было — царское. Однако главным украшением оставался сам хозяин. Мне было трудно не смотреть на него; я даже боялся, что взгляд мой станет навязчивым. Облокотившись на трапезном ложе, с венком на голове и чашей в руке, он мог бы послужить моделью для художника, изображающего пир богов. Обнаженные руки и плечи смотрелись, как превосходная бронза; он был просто неспособен на неуклюжий жест; достоинство, которому актеры специально учатся, у него было в крови. И лицо его тоже выдержало проверку движением: нередко красота тускнеет или опрощается, когда речь разрушит маску; а здесь каждая перемена, как перемена света, лишь выявляла новое качество.
Вскоре он отослал раба; сказал, что сам будет нам прислуживать. Кратер стоял на середине стола, ковш лежал на чистой салфетке, а ложа мы придвинули поближе.
— Теперь расскажи, Никерат, — попросил Дион, — как ты уцелел сегодня утром. Если это тайна твоя, и я в нее вторгаюсь — прости; но я, среди всего прочего, еще и солдат; и должен тебе признаться, никогда не видел такого хладнокровия перед лицом смерти. Это вдохновение было? Или вы специально готовитесь к чему-либо подобному в процессе обучения?
Он говорил со мной как с почетным гостем. Я чуть задумался, потом сказал:
— Ты знаешь, нет. Ведь театр — место священное; там преступление даже ударить человека, не говоря уж о том, чтобы кровь пролить. Так что специальная подготовка к таким инцидентам в принципе не нужна; но общая установка — не сдаваться, не пасовать — она есть у всех. Я знал одного человека, который упал с Божьей Платформы, пока маску менял, и доиграл спектакль со сломанной рукой. Ну а сегодня… Ты же видел маску Аполлона. Такое лицо дурачить не стоит, себе дороже.
Он быстро глянул на своего друга, словно говоря «Я был прав», и снова повернулся ко мне, с напряженной серьезной улыбкой.
— Так значит не зря у меня в ушах звенели эти строки: Вам, верно, кажется, что даром прорицания я уступаю лебедям? Ведь они, когда почуют близкую смерть, заводят песнь такую громкую и прекрасную, какой никогда еще не певали: они ликуют оттого, что скоро отойдут к богу, которому служат. А люди из-за собственного страха перед смертью возводят напраслину и на лебедей, утверждая, что те якобы оплакивают свою смерть, и забывая, что ни одна птица не поет, когда страдает от голода, холода, или боли. Лебеди принадлежат Аполлону, и потому — вещие птицы — они провидят радости иного мира… — Он прервался и обратился к другу: — Я ведь без книги говорю.
— Достаточно близко, — ответил тот, улыбнувшись.
— Нет, я про удодов забыл.
Я слушал с восторгом, и едва дождался возможности воскликнуть: — Какие прекрасные строки! Кто их написал? Что за пьеса?
Они переглянулись; похоже было, что я их порадовал. Дион сказал:
— Вот он, поэт. Это из диалога «Федон», и Платон его автор.
Имя меня поразило. Так это были те самые люди, историю которых я рассказывал Анаксию! Столько лет прошло — наверно лет двадцать — а они всё еще встречаются. Но я-то думал, что этот Платон какой-то софист…
— Слова мои, — сказал тот между тем, — но мысль принадлежит человеку, который был лучше меня.
— Но — слова! — Они всё еще звучали у меня в ушах. — Господин мой, у тебя есть еще что-нибудь в этом роде? Ты никогда не думал писать для театра?
Он поднял брови, как будто мой комплимент его озадачил. Однако в конце концов сказал с полуулыбкой:
— В последнее время — нет.
Дион удивился:
— Платон! Что это значит?
— Как ни странно звучит теперь, но в юности это было главным стремлением моим; образы и фантазии меня переполняли; стоило им постучать — я открывал; стоило им попросить — я их кормил и одевал… Да, Дион, я тебе наверняка когда-нибудь рассказывал, разве не так?
Я снова обратил внимание на его выразительный голос; так низкий авлос звучит у мастера-исполнителя. А вот звучности не было. При такой грудной клетке это можно бы выправить за месяц, возьмись я его учить. Форсированный звук сделал бы его писклявым, и это он очевидно знал; но больше не знал ничего.
— Уверяю тебя, так оно и было, — продолжал он. — Однажды я написал целую трагедию, и даже донес ее до Театральной комиссии, хотел к Дионисиям на конкурс представить. Судя по тому, что показывали в тот раз, моя могла бы и пройти; не знаю. Но случайно — так говорят те, кто довольствуется невежеством, — случайно я встретил у дверей Сократа (того друга, Никерат, кто вовлек меня в философию), а он спросил, нельзя ли посмотреть, что я принес, и задал несколько вопросов; очень хороших вопросов. И тут я понял, что мне быть может всей жизни не хватит, чтобы найти настоящие ответы; а не те, что я уже так шустро выдал в трагедии своей. Там было всё кроме истины.
— Ну знаешь, господин мой, даже Эврипид был когда-то новичком, — сказал я. — Не всю истину природы можно постичь наукой; часто она приходит, когда ты просто сидишь и слушаешь в амфитеатре… Актеры очень скоро покажут тебе, если строка звучит фальшиво. Судя по тому, что я только что слышал, мне кажется, ты позволил своим друзьям слишком легко тебя отпустить. Поверь мне, хорошие новые трагедии театру нужны позарез; ты только посмотри, ведь почти всё время ставят одно и то же. Извлеки ее на свет, доработай, и пусть ее прочтет тебе профессионал. Ты не позволишь мне посмотреть ее и сказать, что я о ней думаю?
— На самом деле, — поддержал меня Дион. — Тогда и я смогу прочесть…
— Я ее сжег в тот же день, как только домой вернулся, — сказал он. А увидев моё лицо улыбнулся, — он мог быть совершенно очарователен, когда хотел, — улыбнулся и добавил: — Друг мой, ведь Аполлон не у всех нас просит одних и тех же приношений.
Дион наполнил мне чашу. На дне ее была прелестная, живая роспись, оттененная белым в итальянском стиле: Эрос играет на лире.
— Ну ладно, Никерат. Раз у Платона для тебя пьесы нет, то попробуем кого-нибудь другого. Я собирался тебя спросить, но разговор был так увлекателен, что отвлекся…
Он умолк, не договорив. Где-то снаружи, казалось с неба, донесся крик, настолько страшный, что мне дыхание перехватило. Пожалуй, такого ужасного звука я не слышал никогда в жизни; ни раньше ни потом. Этот вопль, начавшийся где-то над нами, падал, как метеор, режущий ночную тьму, а потом вдруг смолк, словно обрубленный. Я поставил чашу на стол: руки дрожали, плескалась. Дион позвал раба и спросил:
— Что это было?
Тот сиял, как благой вестник, уверенный, что ему будут рады.
— Как же, господин, это должно быть тот безбожный малый, за которым гонялись с утра… Ну, тот что хотел осквернить театр, кровью вот этого твоего гостя. Когда молодые уходили его искать, сказали, что если поймают — скинут его с Эзоповой Скалы.
У меня в животе вино похолодело.
— Эзопова Скала? — переспросил Дион.
— Мне говорили, господин, ее так назвали по имени одного богохульника, которого сбросили оттуда в давние времена. Она над этими белыми утесами, над Федриадами. Там полетишь — не зацепишься до самого низа.
— Спасибо, — сказал Дион. — Можешь идти. — Потом повернулся ко мне: — Они свершили правосудие, и отомстили за тебя… Что с тобой? Ты бледен…
Он солдат, подумал я. Быть может, он полагает, что мне следовало быть там вместе с ними?
— Я уже был отомщен, — сказал я. — А он был артистом когда-то.
Я подумал об этой долгой охоте: как его жажда мучила; как он спотыкался, словно загнанный волк; а потом его наверно долго тащили, и он знал, куда и зачем.
Мои хозяева неотрывно смотрели на меня. Ни насмешки, ни презрения в их взгляде не было, но я ведь гостем у них сидел.
— Он хотел отнять у тебя жизнь, но ты бы его пощадил? — спросил Дион.
— От скалы этой я бы его во всяком случае избавил. В конце концов, вот же я, сижу и праздную. По-вашему, мне мужества не хватает?
Глаза его распахнулись. Я никогда не видел, чтобы такие темные глаза так освещали лицо.
— Ты наверно шутишь. Мужества не хватает — после всего, что мы сегодня видели?… Клянусь Зевсом, нет! Щадить поверженного врага это величие духа. Неучастие во зле лучше мести.
Он подался вперед и светился, словно от любви. Я не обольщался: его возлюбленной была честь, и я это понимал. По крайней мере, головой — не обольщался.
— Есть одна старая и скверная поговорка, — продолжал он, — что друзей надо превосходить добротой, а врагов жестокостью. Нет, не верно. Я видел… — Он повернулся к Платону: — … слишком много видел.
Понятно, подумал я, Сицилия как раз такое место. Интересно, как человек вроде него избавляется от этого?
— Поверь мне, Никерат, я чту тебя за то, что ты не радуешься мести, не меньше, чем за храбрость твою.
Меня мутило и трясло; я просто расплакаться был готов от добрых слов его; но вряд ли он стал бы чтить меня и за это. Я пролепетал что-то; вроде мне хватает и чужой мести, в работе моей… Заметил, что Платон при этих словах встрепенулся; но он так ничего и не сказал.
А Дион продолжал:
— Мечтать о мести — то же самое, что пасть перед врагом твоим и есть пыль из-под ног его. Что может быть хуже? Надо ли позволять ему такую роскошь? Ведь в ненависти — как и в любви: мы становимся похожи на того, кто у нас из головы не идет. И прививаем на собственную душу росток того самого, что ненавидим. Уж лучше на шлюху разориться; останешься богаче, чем так. Потому что разум оказывается не у дел, а душа лишается истинной пищи; и в конце концов обречена на низкое перевоплощение, как учил нас Пифагор; а я ему верю. Ну кто же в здравом уме позволит такой триумф человеку, причинившему тебе вред?