Я только хочу сказать, что убеждение можно сделать и приятным, в этом ничего постыдного нет; если тебе нужна чистая вода, то не дразни кальмара… Платон постоянно повторяет это Ксенократу; тому малому, что так тебя порадовал, сравнив актеров со шлюхами. Он вообще-то славный, только сам себе в этом не признаётся. «Приноси жертвы Грациям, — говорит Платон, — и они вознаградят тебя всеми достоинствами, какие тебе нужны.» Я рассказал ему однажды, что построил им алтарь в саду. Ну а недавно я слышал, как он сказал это снова; совсем другому человеку.
— Неужто Диону? — Сердце у меня подпрыгнуло. Я шумно поставил чашу на стол. — Уж ему-то никаких жертв приносить не надо. У него и так есть все достоинства царя. Зачем ему достоинства царедворца? Знаешь, Спевсипп, если дойдет до открытого разрыва — оно и к лучшему. Он станет свободен от обязательств и сможет заявить свои права.
Спевсипп изменился в лице и накрыл мне руку своей ладонью. Издали это выглядело лаской, но ногти его впились глубоко. Я понял и умолк. Он наклонился ко мне и понизил голос; но так, что его всё-таки можно было расслышать и за соседним столом.
— Конечно, дорогой, если они поссорятся, ты узнаешь об этом первым. Если ты на самом деле намерен ухаживать за этим парнишкой. Но я тебя предупреждаю, он испорчен до мозга костей. Жадности там даже больше, чем красоты; а врет он так, что и критяне могут позавидовать.
Пока он говорил, я услышал, как рядом двигают скамьи, и поблагодарил его взглядом.
— Ты ревнуешь, — говорю, — потому что мы после вечеринки ушли домой вместе? Очень милый мальчик… Ну и что? И не понимаю, почему ты обвиняешь его в жадности; ведь то кольцо он попросил на память.
Когда я вернулся в нашу гостиницу в Гелоре, вся труппа собралась вокруг с расспросами о Сиракузах. Я сказал, что никаких перемен не заметил. Все погрустнели; а я удивлялся на себя: почему не рассказал им новость, которая бы их осчастливила? Ведь это были не просто коллеги, а и друзья. Наш третий, Филант, талантливый молодой человек, который в лучшие времена играл бы вторые роли, заходил во все храмы Диониса по пути и оставлял хоть какое-нибудь приношение…
Я недавно оскорбил Диона (при нашей разнице в статусе вряд ли можно говорить о ссоре), но был готов наброситься на Спевсиппа ради него. Если Менекрат и остальные, воодушевленные моими новостями, пошли бы пить за скорейшее падение Диона, — я бы обязательно набросился и на них; а они этого не заслужили.
Пытаясь разобраться в себе, я вспомнил, как часто сидел перед масками царей-героев, — ну хоть Тезея из «Эдипа в Колоне», — чтобы вчувствоваться в их величие. Как сказал Платон (насколько я его понял), прежде чем может возникнуть подражание, должен существовать оригинал… А можно ли ненавидеть Форму, в сущность которой стремишься проникнуть?… Но даже обнаружив природу своей задачи, решить ее я так и не смог.
Мы отыграли еще пару ангажементов, а на обратном пути снова заехали в Леонтины. После того как посмотрели нас в комедии Алексия, они теперь предложили нам хор, чтобы можно было поставить «Ипполита» на городском празднике. Я играл, как и все протагонисты, Федру и Тезея; Менекрат оказался отличным Ипполитом, очень трогательным в сцене смерти; принимали нас замечательно. Банкет после спектакля затянулся до зари; чем жарче становится на Сицилии, тем больше они превращают ночь в день. И всех нас горожане разобрали по домам, предложив своё гостеприимство. Моим хозяином оказался некий Рупилиус, отставной офицер наемников Дионисия; римлянин, но вполне воспитанный человек; он получил там кусок земли, за службу, вместо пенсии.
На другой день после банкета, уже заполдень, я был еще в постели и баловался завтраком из дыни, охлажденной на снегу, и бледного вина со склонов Этны, когда мой хозяин поцарапался в дверь. Попросив прощения, что будит меня так рано, он протянул мне письмо, доставленное из Сиракуз срочным курьером. Тот менял лошадей по пути, а сейчас ждал моего ответа.
Я поставил чашу на мраморный столик возле кровати и взял письмо. Оно было запечатано гербом, которого я не мог разобрать, потому что ставни были закрыты от полуденного сияния; но никто другой просто в голову не приходил. Я ему нужен! В какой-то беде он обратился ко мне; значит всё-таки мне верит.
Будь мой хозяин греком, он бы застрял возле меня в надежде узнать, что в письме; но римляне слишком горды, чтобы проявлять любопытство, считают его недостойным, так что он просто ушел. Я выскочил из кровати, отворил ставни и остался читать у окна, на свету, нагишом. Резкий свет слепил; да и банкет вчера был настоящий сицилийский… Я проморгался и попытался снова.
«Дионисий сын Дионисия афинянину Никерату. Радости тебе. Когда ты прочел Эпитафий нашему покойному отцу, мы выразили желание видеть тебя в классической трагедии, когда пройдет время траура. Государственные заботы и курс наук вынудили нас это отложить. Теперь, когда наш курс закончен и у нас появилось свободное время, Городской Театр представит в девятый день месяца Карнейос „Вакханок“ Эврипида с тобой в качестве протагониста. Всех остальных актеров ты можешь выбрать сам. Хор уже готовится, очень приличный хор. Хорегом выступает Филист. До свидания.»
Я прочел еще раз. Во дворе возникло какое-то шевеление; это был свежий конь курьера; ждали моего ответа.
Я закрыл ставни и бросился обратно на смятую постель. В комнате пахло дыней, вином и потом. В бутыли оставалось еще три четверти; я потянулся за ней, но положил назад. Вино не поможет мне думать.
В Сиракузах дорийский календарь; я пытался сообразить, что это за месяц Карнейос. Должен быть следующий, наш Метагейтнион. Девятое через пятнадцать дней, для репетиций времени в обрез.
Ну зачем я сюда приехал? думал я. У меня была работа, друзья, нормальная жизнь; дома я знал, на каком я свете. Почему тысяча актеров просто занимается своим делом, а на меня навалился этот выбор, рвущий меня пополам? Что я сделал не так? Какого бога оскорбил?
Не Диониса. Вот он, через смертного тезку своего, приглашает меня играть его самого в одной из величайших ролей классической трагедии; не какой-нибудь «бог из машины», а центральная роль, вокруг которой всё действие развивается. Я вспомнил, как наш молодой Филант задерживался возле каждого алтаря со щепоткой ладана или гроздью винограда. Кто говорит, что боги не ценят жертвоприношений от людей? После нашего представления он сразу же вышел бы на вторые роли. А если Менекрат сыграет царя Пентея, то сыграет блестяще — после его Ипполита я в этом не сомневался — и будет устроен на всю оставшуюся жизнь. Родственники предоставят ему почетное кресло, и Теор при его приближении будет вставать.
Дионис благословляет верных слуг своих… Ладно, хватит о Дионисе.
Мухи жужжали вокруг дынной корки; а я лежал — руки под головой — и разглядывал какого-то жука на перекладине под потолком. Долго лежал. Наконец поднялся и раскрыл шкатулку с маской, стоявшую на столе. На этот раз она была у меня с собой.
Я поставил маску на подушку, вертикально, а сам лег напротив нее, опершись подбородком на ладони. Маска смотрела на меня; и взгляд ее был не пустым, как в последнее время в Афинах, а каким-то тайным, Дельфийским. Он ни на что не отвечал, только вопрошал. «Разве ты не тот Никерат, сын Артемидора, который сказал любимому и почитаемому человеку „Я выберу бога а не тебя“? Ну так и выбери меня, если сможешь меня обрести. Курьер ждет, и я тоже…»
— Феб, — ответил я. — Ведь тебя называют Провидцем; ты ж понимаешь, что всё то значит. Это триумфальная песня Филиста. Диона отстранили от власти. Стоя перед тобою, я обещал, что не подведу его. Могу ли я теперь подпевать Филисту?
— Да, воистину, узы дружбы священны… — Маска смотрелась торжественно, как в храме. — Особенно узы гостеприимства.
— Ты имеешь в виду Менекрата? Да, Владыка, я знаю, я должен обоим. Что мне делать?
— Как правило, люди просчитывают цену.
— Цену чего? Я в любом случае много не потеряю. Если стану играть, то получу прекрасную роль с отличным гонораром и сохраню любовь свой труппы. Если нет — могу вернуться в Афины и сказать, что отверг тирана. Все восхитятся; кто-нибудь предложит мне ведущую роль, чтобы за стойкость вознаградить; к тому же, участие популярного протагониста помогает пьесе победить… А расплачиваться будут другие: Дион, Менекрат…
— Так кто ж теряет больше?
— Все теряют.
— А ты что — бог, соразмерять потери?…
— Аполлон, — сказал я, — мы начинаем разговаривать стихами, а это не пьеса.
— Правильно говоришь. Ну так что? Ты меня просишь помочь тебе выбрать кого-то из друзей? Но ты сказал, что выберешь меня.
Я больше не мог выдержать его взгляда и опустил голосу на скрещенные руки. Не для того, чтобы плакать. Это можно и потом. Курьер всё еще ждет… Наконец я сказал:
— Теперь моя очередь тебя спросить: я что — бог?
Он ответил голосом Спевсиппа:
— Мы все пришли из света, Нико. Одни души это помнят, другие нет.
— Дион помнит; по крайней мере, так они говорят с Платоном. Справедливость, и достойную жизнь.
— Они помнят свою долю… — Солнечный луч пробился через ставни на подушку рядом с ним, и лицо его изменилось в отраженном свете; казалось, он улыбается. — А ты, Нико? Что помнишь ты?
И вдруг у меня перед глазами возник театр в Фигилее, который я видел через эти самые глазницы. Я ощутил на голове горячий золотой парик, пахнущий Мидием; и лиру в руке; и собственную молодость, бившуюся во мне, словно крылья; и услышал слова, звучавшие тогда над опустевшим полем боя. И сказал, вслух:
— Много различных личин примеряют великие боги,
Разными судьбами волю свою исполняют они…
Где-то в горах, далеко, пела дудочка пастуха. Теперь Фигилея ушла; я слышал, как замирают афинские флейты и удаляется хор за сценой, оставляя в сердце тишину.
— Ну? — сказал бог нетерпеливо. — Так заключительные слова «Вакханок» ты помнишь, иного я и не ждал. А больше ничего? — Он явно собирался сказать что-то еще, я ждал. — Мне помнится, Никерат, когда ты в последний раз был в театре и смотрел эту пьесу, ты сказал юноше, сидевшему рядом, одну интересную вещь. Он особенно не прислушивался, потому что ты не любви к Эврипиду в нем искал. А вот я случайно услышал. Не помнишь? «По-моему, Фринон, Эврипида можно играть не везде. Иногда он страстно отображает уже отжившие вещи: войну, современных ему олигархов и демагогов, или тот старый скандал, когда спартанцы Пифию подкупали; и тогда он сам начинает злиться, вместо того чтобы оставить правосудие природе вещей, в чем и состоит трагедия в конечном итоге. Уже в „Троянках“ он поднялся над этим; но в „Вакханках“ он роет гораздо глубже, до какой-то глубинной трещины в наших душах, где начинаются все наши беды. Привези эту пьесу куда угодно, даже к людям, которые еще не родились, или почитают других богов, — или вообще никаких богов не знают, — и она их научит познавать себя.»
Было тихо. Он подождал немного, потом добавил голосом, холодным, как вода:
— Ты отказываешься от этих слов?
— Нет, Владыка.
— Всего хорошего, Никерат. — Маска погасила глазницы. — Я всё сказал.
11
Едва вернувшись в город, я пошел к Филисту. Он был общителен, оживлен, деловит; и прекрасно понимал, что от него требуется как от хорега. Очевидно, моя работа на Диона оставалась тайной; это была вполне обычная встреча со спонсором. Он был очень корректен: знал, что причитается и его рангу, и моему положению, так что не спорил и не пытался учить меня моему делу. Будь он чужестранцем в чужом городе, я бы возвращался домой вполне довольным. А так — не мог отделаться от мысли о том, как легко он нашел оружие против Диона: простейший трюк, доставить удовольствие полезному человеку, на которого тебе наплевать.
В труппе теперь меня готовы были на руках носить, как жену старшего сына, которая наконец-то наследника родила. Когда я еще размышлял над письмом в Гелоре, они уже узнали о курьере. Менекрат мне рассказал, остальные почти что на коленях к нему приползли, чтобы он меня уговорил. Ну, он-то знал меня лучше, потому воздержался. А когда я сказал, что буду играть, — лица у ребят стали такие, словно им амнистию объявили от Карьеров. Мне пришлось напиться с ними, чтобы прежние отношения сохранить.
Но меня никак не оставляла мысль, что я должен повидать Диона. Не для того, чтобы извиняться перед ним; никакого обещания я не нарушил; наоборот, еще тогда объявил, что буду делать то самое, что делаю сейчас. Но я хотел сказать, что мне очень жаль переходить ему дорогу даже ради бога, которому служу, и что во всём прочем он может по-прежнему полагаться на меня. Но я никогда не произносил его имени, чтобы пройти через ворота; и ни в коем случае не должен этого делать, если у него могут возникнуть какие-то поручения ко мне. Конечно, можно было бы пойти к нему сразу от Филиста, который тоже жил в Ортидже; но мне показалось, что Филист окружен шпионами, и кого-нибудь из них он мог послать последить за мной.
Я промучился с этим делом две ночи и день; а потом меня вызвали к Дионисию.
Это могло послужить мне хорошую службу, как и прежде. Но, кроме того, должен признаться, я был полон любопытства. Этот человек мог надевать по три маски в день, будучи уверен, что каждая из них и есть его истинное лицо. Мне хотелось увидеть нынешнюю.
Настроение у всех стражников было получше. Римский офицер запомнил меня с прошлого раза и теперь спросил, уж не за Платоном ли я явился. Спросил не сердито, а как шутят с ребенком. Когда я показал ему письмо Дионисия, он тотчас посерьезнел. И я снова обратил внимание на то, как у этих людей повиновение обходится без угодливости; как ладно подогнаны у них доспехи; и как они держатся, словно не только сами знают, что они лучше всех, но и весь мир должен это знать.
Меня провели через комнату обыска, где обшарили всего. Евнух даже промежность мою прощупал. Но одежду мне дали покрасивее, чем в прошлый раз; очевидно, ранг мой повысился.
Приемный зал изменился. Судя по тому, что я успел увидеть, самое лучшее из коллекции старика отсюда выкинули, а освободившееся место заполнили современным искусством (зал был забит пуще прежнего). Зевксий исчез; все статуи жестикулировали, словно ораторы, а если женские — прятали руками гениталии. Одна Афродита выглядела настолько испуганной, словно ее только что провели через комнату обыска. По счастью, я заметил Дионисия раньше, чем успел расхохотаться.
Он сидел у мраморного стола (без крана такой не пошевелишь) в кресле из слоновой кости. Теперь его вполне хватало, чтобы это кресло заполнить. Наряжен был не только до предела сиракузской моды, но даже сверх того. Волосы вымыты ромашкой, завиты и посыпаны золотой пудрой; платье расшито пурпуром по кайме, настолько широкой, что ничего другого просто не видно… Я подумал, как бы мне добраться до его камердинера, чтобы тот мне продал, что они выкидывают; в этом наряде можно было б Радаманта играть. А вблизи Дионисий едва с ног не сшибал запахом духов, которыми был пропитан, словно старая гетера. Лицо он раскрасил «Загаром Атлета» и кармином, а глаза подвел углем. Я удивился было, что он носит всё это так, словно привычен, — пока не вспомнил рассказы Менекрата. Разумеется, когда появился Платон, всё это было спрятано. Но я, наверно, был единственным человеком в Сиракузах, кто мог удивиться.
Встретил он меня сердечно, но сказать ему было практически нечего; поначалу показалось, что он просто дает мне аудиенцию, чтобы продемонстрировать расположение свое. Только потом, когда он заговорил о прежних постановках в городе, расхваливая того или иного артиста, я понял, зачем меня позвали: разнести по городу новость, что запрет театра отменяется.
Я подивился, каким образом Платона выгнали из города на этот раз, и представил себе уныние в Академии. Надо будет привезти Аксиотее какой-нибудь подарок, чтобы хоть как-то ее развеселить.
Дионисий копался в вазе со сластями, стоявшей на столе. И вдруг заявил:
— Мне Платон только сегодня рассказал, как ты попал в кораблекрушение по дороге домой в прошлый раз. Я этого не знал…
Я начал рассказывать, но думал совсем о другом. Значит, чары Платона еще не иссякли, думал я. Но что дальше? Ну, высвистел он эту птичку себе на ладонь; улетать она не хочет, но и петь ему не собирается. Иначе откуда бы взялся этот ужасный наряд? Хотя, весь мир знает, как Алкивиад срывался в поводка и с мольбой возвращался к Сократу, предъявляя вместо пропуска свое непобедимое очарование.
— Я полагаю, — сказал он, — ты потерял ту картину, что я тебе подарил? Осаду Моти.
— Увы, господин мой. Она погибла. — Он расстроился, как ребенок; и я решил доставить ему удовольствие: — Это великая потеря и для меня, и для Афин. Но я еще больше горевал о той модели колесницы; и не только потому, кто мне ее подарил, но и потому, что я никогда не видел столь совершенной работы.
Я надеялся, что лицо его просияет, как прежде; но он небрежно улыбнулся и послал за дворецким. Тот появился со связкой ключей.
— Пойди в мою старую мастерскую и принеси модель колесницы, — распорядился Дионисий. Когда дворецкий вернулся, он пару раз повертел колесницу в руках, протянул мне (я заметил, что ногти он по-прежнему грызет) и сказал: — Ну, хотя бы одну потерю я могу тебе возместить. Государственные дела не оставляют времени на игрушки.
Игрушка была покрыта пылью. Стыдно признаваться в такой глупости, но я чуть не заплакал.
Когда уходил, никто не обращал на меня ни малейшего внимания; потому я направился к дому Диона, размышляя по дороге о словах Дионисия по поводу государственных дел. Уж очень он старался показаться важным. Когда я видел его с Филистом, ясно было, что тот ему подыгрывает; так опытный колесничий, тренируя молодого богача, позволяет тому думать, будто он правит сам. Дионисий подходил для этой игры больше любого другого. Но у меня и в мыслях не было, что Дион может опуститься до такого притворства: слишком это было не похоже на него.
Дом Диона был в полном порядке, ухожен как всегда… Но что-то там поменялось, жизни не чувствовалось вокруг. Подойдя к двери, я понял, что это мне не померещилось: раньше она стояла открытой, теперь была заперта.
Я постучал и отрекомендовался. Пока стоял, ожидая ответа, из-за угла появился очень красивый мальчишка лет семи-восьми, поглядеть на меня. Сходство было разительным. Вероятно, он слышал мое имя раньше и ему стало любопытно; но едва он заметил, что его увидели, — сразу исчез. А вскоре появился слуга и сказал, что хозяин занят и никого не принимает. И ни слова о том, чтобы я пришел в другое время.
И вот иду я по Ортидже, а на душе кошки скребут. Я-то думал, он меня простит; сам он делал, что считал правильным; хоть и жалел меня, но поворачивать назад не собирался. Вот и теперь то же самое. Я бы никогда не закрыл для него свою дверь. Но то я, для меня жизнь человеческая — дерево с переплетенными корнями. А для философа-политика она, должно быть, больше похожа на чертеж Пифагора…
Вскоре я заметил на улице Спевсиппа. Даже поздороваться с ним было трудно; но он перешел на мою сторону и пригласил меня выпить. Поэтому я набрался храбрости спросить, очень ли сердит на меня Дион.
— Сердит? — переспросил он. — Я такого не знаю. С чего ты взял?
Когда я рассказал, он сообщил мне, что спектакль еще не объявлен; я понял что это для него новость, причем новость не такая уж важная. Однако, разговаривал он очень ласково:
— Ты не расстраивайся из-за этого. Если Дион и знает о постановке, в чем я сомневаюсь, он же понимает, что работа тебе нужна, иначе голодать придется. Можешь не сомневаться, он справедлив. Ты знаешь, насколько я понял, Дионисий собирался закрывать театр по собственной инициативе. Ни Дион, ни Платон этого не добивались; их задача учредить закон вместо тирании. Но Дионисий нашел эту мысль в «Республике»; и это было нечто такое, что можно сделать сразу же и без труда. Ты ж его знаешь; он как ребенок с новой одежкой.
— Но написал-то Платон, — возразил я.
— Да… Знаешь, Нико, мы в Академии стремимся обеспечить мир государственными деятелями. Уже сейчас города приходят к нам, чтобы мы составили своды законов для них. Но мы — как сапожники: кроим по мерке. В «Республике», я бы сказал, не рецепты даются, а принципы обсуждаются. Между нами, мне кажется, что те строки были обращены к поэтам, призывали их к ответственности. Сегодня у половины из них психология шлюх: отдай мою драхму, а если кто оспой заразится — не моя печаль. А Платон такой человек, что он ни за что на свете не добавил бы и зернышка к мировому злу. Когда таких, как он, не останется, люди начнут пожирать друг друга и исчезнут с лица земли. Вот почему Дион защищал его перед тобой; и я тоже.
— Но если не из-за пьесы, — говорю, — почему же Дион не хочет меня видеть?
— Сомневаюсь, чтобы он как-то специально тебя выделил; в последнее время он с многими встречаться отказывается. Он обнаружил, что если пытается кому-то посодействовать, то происходит нечто противоположное. Похоже, что Дионисий таким образом значимость свою демонстрирует, не вступая в открытую ссору. Платона он, по возможности, во все эти дела не вовлекает; чтобы не услышать что-нибудь такое, чего слышать не хочется. А Диона подкусывает. Дион обнаружил, что если он замечает друзей — это им во вред. Потому и не хочет никого видеть.
— Обидно… Но со мной, я боюсь, он на самом деле сердится. Иначе — зная, что я так думаю, — он бы мне написал. Разве нет?
Спевсипп покачал головой:
— Нет, Нико. Ты сам в таком случае написал бы, потому и от него того же ждешь. Но Дион очень горд. Пока ты этого не поймешь, считай что не знаешь его.
Я вспомнил его стол, заваленный прошениями и государственными бумагами. Как человеку вроде него — просить прощения у такого, как я, за то что он не может больше считаться надежным слугой? Горечь моя прошла.
С тех пор как умер мой отец, когда я выходил на сцену статистом, я ни разу не играл в «Вакханках». В бытность мою вторым актером, мне однажды предложили отцовские роли, но я отказался; наверно больше из суеверия, чем из почтения к отцу; уж он-то точно посчитал бы это глупостью. Теперь, протагонистом, мне предстояло играть бога; с одним коротким выходом прорицателя Тиресия. У Менекрата обе роли, Пентей и царица Агава, получались отлично.
Это пьеса о таинстве, и сама она таинство. Спросите разных актеров, что Эврипид хотел сказать в ней, — и каждый ответит что-нибудь своё. Вот я отыграл в ней уже раз семь, но так и не решусь сказать ничего определенного. Мне кажется, можно даже предположить, что написана она, чтобы показать что богов нет. Если так, то кто-то подкрался к поэту и дышал ему в затылок, когда он не видел. В одном, мне кажется, мы можем согласиться: бог «Вакханок» не был задуман похожим на людей.
В Сиракузах есть первоклассные масочники; и на нас, разумеется, работали самые лучшие. Дионис получился красив до чрезвычайности; белокурый, тонкое, почти женственное лицо, как описывает его пьеса, но глаза раскосые, обведенные темным, как у леопарда. Мне маска понравилась: как раз то что надо. Менекрат был очень доволен своей Агавой, а Пентея должны были вот-вот закончить.
С Филистом никаких проблем не возникало. Иногда он появлялся на репетициях, сидел в амфитеатре; заходил за сцену сказать, что всё идет замечательно; или спрашивал, довольны ли мы машинами… У них там была масса отличных эффектов, землетрясения и много чего еще. Конечно, в Сиракузах такие вещи делают лучше, чем где бы то ни было; но казалось, что он старается сердечность проявить, даже пригласил труппу на банкет. Остальные пошли, и я ничего не имел против. Но сам отговорился, сказав, что во время гастролей страдал расстройством желудка (обычная жалоба на Сицилии, где много плохой воды), и теперь нахожусь под наблюдением врачей. Настаивать он не мог, если хотел чтобы пьеса пошла, так что меня оставили в покое. А я готовился к роли, чтобы богу служить, а не идти в прихлебатели к Филисту.
Эти полмесяца репетиций я занимался еще и тем, что ходил по винным лавчонкам на бедных улицах и слушал, что говорят люди. Я рассчитывал, что таким образом выясню что-нибудь такое, чего Спевсипп узнать не может. Ведь на нем написано, что это аристократ; а я мог выдать себя за солдата или за ремесленника, даже не переодеваясь, просто жестами: как сидеть, как стоять, как волосы приглаживать… Обычно я говорил, что я сценограф из Коринфа. У коринфян акцент очень легкий.
Пробыв достаточно долго среди солдат и слуг Архонта в Ортидже, я уж начал думать, что у Диона вообще ни единого друга в городе не осталось. А теперь узнал совершенно обратное. Рабочий люд единодушно обвинял в запрете театра Платона, заморского софиста, о котором они знали только то, что он очередная причуда Дионисия; уже этого было достаточно, чтобы его проклинать. Они были уверены, что Дион никогда не учудил бы такого богохульства. Дион — прекрасный человек. Когда умер старый тиран, и он прибрал щенка к рукам, золотое время было. Люди могли приносить на его суд свои обиды, даже против богачей; и налоги распределены были справедливо; а самые подлые грабители в Карьеры пошли. Наемников заставили вести себя в городе прилично, а не так словно они завоеватели… И так далее. Говорили, все надеялись, что он поднимет город; но, похоже, когда дошло до свары, он оказался слишком благороден.
Я не мог себе представить, на что они рассчитывали; что он мог бы сделать без их помощи. Они, наверно, думали, он мог бы составить заговор, перекупить наемников и захватить Ортиджу; но, похоже, никто не имел понятия, как такие вещи делаются. Дома мне постоянно говорили, что я в политике круглый дурак; но здесь любой афинянин, даже я, казался экспертом, как взрослый среди детей. Мы можем быть как угодно беззаботны, но есть вещи, о которых любой взрослый человек обязан заботиться сам; и для нас это само собой разумеется. А они это всё позабыли.
Они говорили о Дионе, словно о боге, помыслы которого неисповедимы. Наверно, на Сицилии как раз этого и стоило ожидать. Но у богов есть оракулы, есть жрецы, передающие им послания от простых людей. У Диона таких не было.
Я понес свои открытия Спевсиппу. Он рад был получить новую информацию; самому ему лучше всего удавались контакты с горожанами среднего класса, среди которых день ото дня набирали силу сторонника Филиста. На самого Диона они не нападали, зная, насколько его уважают; зато сочились ядом в адрес Платона. «Во времена наших отцов афиняне послали две армии с флотом, чтобы покорить Сиракузы. Никто живым не вернулся, кроме нескольких дезертиров, кто в лесах попрятался, да беглых рабов. А теперь Афины шлют велеречивого софиста — и смотрите, чего он добился! Запутал Архонта в своей паутине; скоро высосет его и отдаст власть Диону, который был его мальчиком когда-то, весь мир это знает…» Такие разговоры шли.
Спевсипп сказал, что люди культурные, сами читавшие Платона или хотя бы говорившие с теми, кто читал, поддаются агитации не так легко; но и они начинают верить, что реформы проводятся слишком поспешно и вызовут хаос, это им внушают каждый день. Самую серьезную поддержку, сказал он, Дион имеет среди людей, которых он почти не знает, а я вообще не встречал: это потомки древней Сиракузской аристократии, отцы которых боролись со старым тираном. Их восстание было недолгим, но свирепым; ответ Дионисия соответствующим; они, или их вдовы, передали сыновьям факел кровной мести, и он еще тлел.
Он мне еще много чего рассказывал, но почти всё остальное забылось: к тому времени я уже по уши в «Вакханках» увяз. Однако помню, что был разговор о Карфагенском посольстве, которое должно приехать для переговоров о мире. При старом Архонте, сказал Спевсипп, таких послов всегда Дион принимал; они верили его слову; а кроме того он знал их обычаи, — и держался так, что они восхищались его прямотой и немногословной четкостью. Теперь он начинает волноваться, как бы Дионисию не вздумалось взять это на себя. Он с ними тягаться не в состоянии; в лучшем случае они выторгуют себе преимущества, в худшем — он потеряет голову и спровоцирует их на новую войну; им будет даже легче решиться после знакомства с ним. Поэтому Дион делает всё что может, чтобы карфагеняне не узнали о его опале.
Я сказал, надеюсь, что ему это удастся; а сам думал, придет ли он в театр. И переменится ли ко мне, если я хорошо сыграю; откроет ли снова дверь свою для меня. Я боялся, что эта пьеса не для него: он может увидеть в ней лишь еще одну сказку про Олимпийцев, которые ведут себя хуже людей. Но этого бога головой воспринять невозможно; как раз об этом и пьеса, насколько я понимаю. Я должен играть — как чувствую; а всё прочее оставить богу.
Стратокл, хормейстер старого Дионисия, оставался в городе, дифирамбы ставил, так что всегда был под рукой. Этот человек знал своё дело и не считал для себя зазорным прислушаться к протагонисту, что в нашей пьесе очень важно. И всё шло так хорошо, — мы уж начали бояться, как бы какой бог не позавидовал; и почти обрадовались, когда масочник сказал Менекрату, что подмастерье испортил его маску, — краску на нее пролил, — и теперь она будет готова только к спектаклю.
— Если что, — сказал Менекрат, — я могу надеть вторую маску Ипполита. — (Там три маски: счастливая, сердитая и предсмертная) — Пентей по всей пьесе молод и сердит; так что в крайнем случае сойдет и она; а мы сможем сказать, что принесли жертву богу удачи.
— Аминь, — ответил я.
На Сицилии пьесы начинаются очень рано, потому что скоро наступает жара. Театр в Сиракузах обращен к юго-западу и врезан в склон Ахрадины. Солнце поднимается за горой, и начинаешь в сумерках ее тени, пока первые лучи не осветят сцену.
В то утро небо пылало, громадные крылья пламени вздымались с востока из-за горы почти до самого зенита. Но когда подошло наше время, эти крылья сложились и замерли; нам осталось тонкое мрачное зарево пурпура и бронзы. Увидев этот заколдованный мрачный свет, который сам Эврипид мог бы вписать в свою пьесу, мы с Менекратом переглянулись; мы не решались сказать «Добрый знак!»
Погасили факелы, провожавшие зрителей на места; зазвучали флейты… Я надел свою маску.
Дионис вступает один. У меня есть свой приём, которым я всегда пользуюсь, когда пьеса начинается в полумраке. Я прохожу к алтарю Семелы, на котором догорает огонь, — это у драматурга так, — там подбираю факел, зажигаю его, поднимаю над головой и осматриваюсь вокруг. И весь вступительный монолог читаю вот так, с факелом, расхаживая по сцене, разглядывая царский дворец, который мне предстоит разрушить. Бог не может быть похож на смертного, замышляющего зло. Он любопытен, он хочет понять, что здесь происходит; так леопард, пришедший из горных лесов, бесшумно крадется вдоль людских стен, нюхает их… И нет в нем никакой вины, что он именно таков.