Крестовые сёстры
ModernLib.Net / Отечественная проза / Ремизов Алексей Михайлович / Крестовые сёстры - Чтение
(стр. 3)
Коло белого света катучим камнем! - вот слово благословения, вот какое от отца, родительское, получила Акумовна, и, видно, оно - так думала Акумовна - и обрекло ее на блуждание по белому свету. Шести недель не выжила дома, а жила она на огороде. При отце худо ли, хорошо, терпи, а как умер отец, стала невестка лютее зверя, гонит, поедом ест девчонку. На шестой день Фролова дня взяла Акумовну турийрогская барыня Буянова к себе в усадьбу, в дом. Усадьба Буянова - Турий Рог в шести верстах от Сосны Горы. В усадьбе хорошо: сама барыня Буянова полюбила ее. Чуть что постарше Акумовны: Акумовне тринадцать, барыне шестнадцать. Сам-то барин Буянов не молодой, в деды обоим годится и часто в город уезжал по делам и всегда дома занят - земли много, лесу много и озера - хозяин был, любил землю: турийрогские конопли такие, что человеку не пройти, куры на полях паслись! А барыня все одна и только с Акумовной, как с своею сестрицей. И всюду водила ее с собой, и в поле и в лес - в прутняк за грибами, в бор по ягоды. В бору на жарине на солнопеке ягода красная - любо брать ягоду, орехи щипали, собирали желуди, чтобы кофе делать, а то ляжет сама под сосною, а Акумовну пошлет за цветами. Вернется Акумовна с цветами, принесет много разных - синих, венок заплетет, а она лежит под сосною, плачет. Уберет ее Акумовна цветами разными - синими, целует ее - зацелует всю, сама черненькая, глаза остры и веселы, коса с красною ленточкою - жук. Год прогодовала Акумовна, не расставаясь с барыней, ко всему ее приучали, гладить и стирать учили. Перед Покровом уехал барин в город и захворал. С барином бывало такое: говорили, что они его мучили - у леса есть хозяин и у воды есть хозяин - лесные и водяные хозяева. Был турийрогский лес глухой, непроходимый, жуку не пролететь, Буянов вычистил лес, и к озерам не было подступу, дороги кругом понаделал, повычистил озера. А им это не нравится. Нет-нет да и соберутся они, придут к нему и укоряют, что уморил их. Оттого он и мучился. Так люди говорили. Дали знать из города барыне в Турий Рог, собралась барыня и уехала. - Наказала мне барыня,- рассказывала Акумовна,- за Красоткою присмотреть, всякую ночь проверять коровушку. Коров было много, а Красотка одна, любимая. Отелилась Красотка, с этого и началось. Была в деревне свадьба; отпросилась я на свадьбу, обещала к двенадцати вернуться; да засмотрелась и вернулась в два. А в двенадцать Красотка отелилась и теленка ногой убила. "Одному из нас жить: или тебе, или мне!" - сказал скотник: или его прогонят; или меня прогонят. И пошла я к молодому барину, брат барыни в управляющих служил, а войти боюсь: скрипну дверью и опять обратно. "Ну что, жук?" Услыхал барин. "Виновата, барин, простите, несчастье у нас!" - "Иди сюда!" Впустил. Я перед ним на колени, стала на колени, все рассказала, плачу. "Убирайся, собирай вещи! И выгнал. Пошла я в комнату к себе, за столовой моя комната маленькая, а какие вещи собирать, не знаю, нет моего ничего, и плачу. Всю ночь проплакала. Входит наутро барин: "Все собрала?" Я опять: "Простите, барин, виновата!" - "Молчать, не сметь плакать, скажу повешу!" И ушел. Думаю, повесить не повесит, пугает, а чего-то страшно, боюсь чего-то. Была суббота, топили баню. Вымыла я полок, поставила пива, хочу уходить, а барин уж идет Я к двери "Стой, собрала вещи?" Я свое: "Прос-тите, барин, виновата, не гоните!" А он подумал да и говорит: "Согласишься со мною жить, оставайся, а не то уходи!" И вытолкал. А я не хочу уходить, чтобы отогнали от барыни, да, и куда мне идти - к брату опять, к невестке? Хожу и плачу. А скотник наладил: "Одному из нас жить: или тебе, или мне!" Или его прогонят, или меня прогонят И хоть бы барыня приехала, а барыни все нет и нет. Была суббота, топили баню. Вымыла я полок, поставила пива, сама спешу до барина уйти, чего-то страшно, боюсь чего-то. А он уж входит. "Что, согласна?" - "Соглас-на". Ну, девчонка была, не понимала. "Иди и раздевайся, я тебя посмотрю". Пошла я, стала раздеваться. А на другой день поехал барин в город,- тогда он меня не тронул,- привез из города мне шелковый платок и ленту в косу. Рассказала я няне, старая няня жила в доме, стару-шка. "Это ничего,- сказала няня,только проси пятьсот рублей на книжку, обеспеченье!" А мне и невдомек, какая такая книжка. Ну, девчонка была, ничего не понимала. Зовет меня вечером няня. "Подашь, говорит, барину самовар и не уходи!" А барина комната рядом со столовой. Надела я шелковый платок, заплела в косу ленту, подала самовар, присела к столу, а самое меня так и трясет... И срам, и стыд, и позор,- стыдно было Акумовне, повеситься хотела: барыня вернулась, ее барыня приехала, а она вот какая ходит! Успокоила барыня, воспитать обещала ребенка, за Красотку простила, не отогнала от себя. И родила Акумовна мальчика, а вскоре и сама барыня родила, и у барыни тоже мальчик. Детей воспитывали вместе, одна нянька за ними ходила, и учили их вместе. Девяти лет обоих в Петербург отвезли. Усыновил брат барыни сына Акумовны. Приезжали они только на каникулы летом, да в Рождество и в Пасху. В один год оба ученье кончили и офицерами сделались. Пожили немного в деревне и опять в Петербург. Как был маленьким, кроткий был сын Акумовны, ласковый, а вырос - бояться его стала Акумовна: как-то так посмотрит на нее, спрятаться хочется, куда уж там слово сказать! А время не ждет, время берет свое: умер старый барин, они его задушили - у леса есть хозяин и у воды есть хозяин - лесные и водяные хозяева, так говорили. А за старым барином с братом барыни беда случилась: на престольный праздник семерых зарезали на большой дороге, стали искать, дорожка и привела в Турий Рог в усадьбу, и за укрывательство засадили его. Просидел он год в остроге, вышел, собрался было за границу ехать да и помер. Не видала Акумовна барина, как умирал он, только видела его, как из острога вышел: и узнать нельзя, как земля, почернел. Легкие у него отвалились, так говорили. Осталась Акумовна опять с своей барыней, и, как прежде, вместе в поле гулять ходили и в лес, как прежде, собирала Акумовна для барыни цветы разные - синие, заплетала венок, и барыня лежала под сосною, только не плакала, спала - выпивала барыня, давно уж выпивать приучилась: выпьет, заест мятным пряником и заснет. Барин - брат барыни весною помер, а осенью сына Акумовны в Турий Рог из Петербурга привезли, просил перед смертью, чтобы в Турий Рог привезли: чахотка была. И похоронили его в деревне на турийрогском погосте, а мундир и шапку Акумовне дали. А год не истек, померла и барыня. В день своей смерти она сон видела, будто пришел барин старый и с белою собакой... И похоронили барыню. Опустел Турий Рог, осталась одна Акумовна. Молодой барин не захотел держать ее, рассчи-тал после похорон. И осталась она совсем одна. Плакать не плакала когда лихо, не плачут! Обошла она в последний раз поле, и лес, и прутняк, посидела в последний раз в бору на жарине, где красная ягода, и под сосною, где лежала ее барыня, поклонилась лесу, и полю, и бору, и сосне и пошла. Пошла по большой дороге из Турьего Рога мимо Сосны Горы, мимо брата и невестки, мимо Васильевой избы, мимо кладбища, мимо крестов отца и матери, все прямо из Турьего Рога, все прямо по большой дороге коло белого света катучим камнем. И не год тянулась дорога от Турьего Рога до Петербурга. А пока добралась она до Петер-бурга, по пути и в сохе ходила, и в косе ходила, и в овраге цыганкою жила. Девять лет живет Акумовна в Петербурге. Мундир и шапку у ней украли еще тогда между Турьим Рогом и Петербургом, и всего у ней только и осталось памяти: теплые сапожки висят, нафталином пересыпаны, в картонке под потолком, и калоши. - На вещь посмотрю, как на его самого! - говорит Акумовна, раскрывая по праздникам картонку. Девять лет живет Акумовна на Фонтанке в Бурковом доме на черном конце и лето и зиму - круглый год, и дальше Сенной да в рыбный садок никуда не ходила, и хочется Акумовне на воздух. - Хоть бы воздухом подышать! - скажет она другой раз и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому из стороны, кроткая, божественная, безродно-несчастная. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Пустовавшие осень комнаты к началу зимы были заняты, и у Маракулина оказались две соседки: Вера Николаевна Кликачева, с Надеждинских курсов, и Вера Ивановна Вехорева, ученица Театрального училища. Вера Николаевна худенькая, такая худенькая барышня, что страшно за нее становится и особенно, как просидит она ночь за книгою. Из чего только жив человек: ни кровинки в лице, а глаза, как потерянные - бродячей Святой Руси. Жила она с матерью в уезде в старом уездном городе Костринске, домишко свой был и сгорел, все добро пропало. И спасли бы, ну хоть частицу уберегли бы от огня, да мать - старая Кликачева, стала она с иконою прямо против пламени и ничего не дала вынести, все погорело: если дать огню все пожрать, не противиться, он тебе сторицею вернет, так думала старуха. А ей и знаменье было, примета предвещала пожар: еще за неделю стол и иконы жутко трещали. Да не спохватилась старуха вовремя,- все и погорело. И жили они после пожара в старой бане. Кончила Вера Николаевна городскую костринскую школу и завековала бы век свой в старой бане, да случилась одна ссыльная из Петербурга, стала учить ее и приготовила за четыре класса гимназии. Поехала Вера Николаевна в губернский город, выдержала экзамен и три года пробыла там в фельдшерской губернской школе при больнице, а потом в Петербург, кончала Надеждин-ские курсы. Нелегко ей было учиться, до слез доходила, так ей все трудно давалось. А бросать не хотела, такая уж труженица. После Надеждинских еще собиралась она на аттестат зрелости готовиться, чтобы поступить в медицинский институт. Озабоченная, занятая учебниками и работою - ходила на массаж, массажем и зарабатыва-ла - сложа руки никогда не сидела и трудно было от нее слова добиться, редко разговаривала и мало рассказывала. Вспоминала только мать и ту ссыльную - Марью Александровну, которая научила ее и приохотила к ученью, только о них и рассказывала. Мать Веры Николаевны - Лизавета Ивановна с детства жила в своем маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе. Костринск - старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город. Старики помнят, какая Лизавета Ивановна была молодая - затейная, и хороводница, и сказочница, и старинщица, как венчалась в соборе и как протопоп, знавший и жениха и невесту, все ошибался и имена путал, а Инчиха - старуха прачка - печально головою качала, зная по-своему, по-вещему, что недолго вместе проживут молодые: кто-то третий между ними под венцом стоял. Знала старуха да помалкивала. И была Инчиха возле Лизаветы Ивановны и тогда, как муж ее умирал, и тогда, как дом горел. Это она научила ее ничего не выносить из дому, все огню отдать и не этому одному научила, а и всему своему непростому вещему знанию. А Инчиха много знала и, кажется, все, что отпущено на долю человека. Так судили в Костринске. И спокойно сошла она в могилу, оставив на земле человека заместо себя: Лизавета Иванов-на будет о ней особенно богу молиться, потому что ей все передала старуха и сделала для нее столько, что больше уж, кажется, человеку не отпущено дел. Так судили в Костринске. Лет десять, как умерла Инчиха и дом сгорел. И, живя в старой бане, Лизавета Ивановна долго мечтала построить себе новый и крепкий дом, такой же, как тот сгоревший. Каждое лето возила она из лесу бревна и складывала у себя на огороде и к батюшке Ивану Кронштадтскому в Кронштадт ездила за благословением, старую строгановского письма икону свезла ему в дар и сто рублей получила на начало. Сколько раз ссыльные ей план рисовали, и, зоркая, внимательно она его рассматривала, искала и того, и другого, и третьего: не забыта ли кладовая, чулан, сенцы, все ли так нарисовано, как было в старом сгоревшем доме. А нового крепкого так и не выстрои-ла. Бревна гнили на огороде, план бережно хранился в шкатулке, а сто рублей - подарок батюшки и до Москвы не доехал. Никогда во всю жизнь не было у нее так много денег и сразу - муж ее мелкий костринский чиновник гроши получал - и батюшкина радужная бумажка на глазах сгорела: всякие безделушки, коробочки, коробки нужные и ненужные, сломанные и цельные привезла она в подарок из Кронштадта, и каждая вещица и каждая коробочка имели свое назначение, а самый большой пакет назначался по усмотрению, и на это усмотрение было ухлопано чуть ли не полсотни. Куда уж там дом строить! Лизавета Ивановна согнулась, беззубая, только тяжелые белые волосы всю голову опутали, а голубые глаза еще посветлели и ровно бы светятся. Много прожила она на свете, хоть и сошел-ся свет для нее в ее маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами, заброшенном старом городе, а все дни ее словно опеты звоном похоронным. Костринск - старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город. Много народа похоронила Лизавета Ивановна и ко всем на могилы ходит, а в Христово Воскресение красные яйца носит, христосуется: с мертвыми важнее христосоватьсй, чем с живыми, так думала старуха. И жила себе в бане, как в доме, любовалась, когда солнце за колокольню заходит и крест золотит, и когда на санках в первый раз кататься начнут, и когда по весне на досках скачут, и только ждала к себе человека, кому она все передаст, что когда-то самой ей передала старуха прачка Инчиха. И тот, кому она передаст, будет такой же счастливый, как она сама, потому что нет большего счастья, как ее счастье, так думала старуха. А ее счастье заключалось в том, что через непростое свое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, она поняла, как жить надо, и жила она не для себя и не для других и, когда что делала, думала не о себе и не о костринцах, она готовилась к той жизни и тому свету и в делах своих думала о той жизни и о том свете, и потому было и ей хорошо и другим хорошо от нее. Лизавета Ивановна в Костринске все равно как какой-нибудь братец из Гавани для бедноты петербургской. В Костринск приехала ссыльная из Петербурга Марья Александровна. Чтобы скоротать дни, девать куда-нибудь свое время, тягучее на подневолье, взялась она учить Веру Николаевну, ей понравилась Вера Николаевна. И часто она ходила к Кликачевым. Заинтересовала ее и Лизавета Ивановна, и она расспрашивала старуху, как та думает, как жить надо, и чем на свете жить, и как забыть то, чего никогда не забыть, и что сделать, чтобы страшно не было и чтобы не хотелось того, чего нельзя взять,- все в таком роде расспрашивала старуху. И по вопросам поняла старуха да и сердце ей подсказало, что ссыльная эта и есть тот человек, кому должна она передать свое непростое вещее знание и сделать счастливой. С год прожила Марья Александровна в маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе на подневолье. На Пасху пришла разговляться к Кликачевым, а на Пасху знающему, как говорят, все особенно видно и ясно. И увидела Лизавета Ивановна у своей избранницы и любимицы где-то в лице над бровями какой-то знак смерти. И, узнав тайну, не хотела себе верить. А как-то на Святой же Марьи Александровны в Костринске не оказалось: скрылась и след простыл. Много видела Лизавета Ивановна: и мужа похоронила, и чужого горя много видела - где его нет! - только так никогда не вздыхала, когда пришло утро и день, и настал вечер и ночь, а избранницы ее, любимицы ее, обреченной на смерть, больше в Костринске не было. Счастливая, она через свое непростое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, поняла, как надо жить, но не исполнила дела назначенного, божьего, не передала своего знания, и если не вернется Марья Александровна, помрет она несчастною. И ждет старуха, трясет головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, тихо, кротко и смирно молится, а над нею старые колокола перезванивают похоронный звон, опевают ее. Костринск - старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город. - А куда же девалась Марья Александровна? - спросил как-то Маракулин. Но Вера Николаевна ничего не ответила, только глаза ее потерянные бродячей Святой Руси стали как два костра, и всю ночь она не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго. Маракулин тоже не заснул в ту ночь, все прислушивался: он понял и чего-то жутко ему было. "А вот Горбачеву,- подумал он,- будут век его вечный монашки и девицы в черных платочках на Пасху петь Христос воскрес!" Мысль эта повторялась и тягучая шла, словами выговаривалась, но когда выдохлась вся, беспокойство охватило его: он забыл о Горбачеве, и о Марье Александровне, и о Лизавете Ивановне и об одном старался домекнуться, что такое устранить надо, чтобы успокоиться. И вдруг почему-то вспомнил о генеральше Холмогоровой, как идет она такая сытая и здоровая, довольная и победоносная,- вошь, которой не в чем и каяться, идет для моциона - прогуливается со своим складным стульчиком по Фонтанке или возвращается по Загородному из церкви и словно бы паутина за ней тянется сдохлая, какая висит по углам в темных, непровет-ривающихся крысиных чуланах или лежит между полом и дном несдвигаемых тяжелых сунду-ков, тянется за ней паутина и прямо в рот тебе лезет и душит, хоть в Фонтанку! Он давно это замечал, только понял сейчас. И уж всю ночь до утра все обдумывал, как бы это так половчее устранить генеральшу, чтобы и мокрого места от нее не осталось, а без того, не устранив, он не может жить, ему дышать нечем, она не дает дышать ему с своей паутиной сдохлой, не продохнешь от нее, и сна нету, и терпения, и покоя. И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего убил генеральшу Холмогорову, а наутро его к ответу притянули, то, опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил ее, убила ее бурковская жестокая ночь. И всю ночь до утра Вера Николаевна не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго. Жестокие ночи потянулись для Маракулина. Куда девалась его готовность все вынести и только видеть, только слышать, только чувствовать. Все та же одна мысль о генеральше не выходила у него из головы, поперек горла стала ему эта несчастная генеральша. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный. Прочитав поутру в газетах о докторе-отравителе, он спрятал газету под подушку и уж ночью перед сном снова перечитал ее. - Благодетель человечества,- шептал он впотьмах,- доктор, может, ты уж одну вошь отправил на тот свет, может, ты... и еще кого-нибудь отправишь! А припоминая газетные возмущения и негодования, с упоением сказал себе: - Это сестры генеральши моей за вошь, отравленную доктором, истинным благодетелем человечества, дружно заступились! Он вставал среди ночи, зажигал свечку, перечитывал газету, прятал ее под подушку и опять ложился и впотьмах шептал - думал до утра. И свое бурковское отчаяние переносил уж с себя на все человечество, благодетелем кото-рого будто бы может явиться доктор-отравитель, посылающий на тот свет вошь за вошью и очищающий воздух, чтобы дышать, а то ему дышать нечем и сна нет, и терпения, и покоя. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный. С неделю, больше, в каком-то исступлении жил Маракулин и дошел, как ему казалось, до точки, а дойдя до точки, нашел себе лазейку опять на свет выбраться, отыскал право быть на свете, а ведь оно с осени-то поколебалось, и уж, что грех таить, не поколебалось, а пропало вместе со сном, терпением и покоем. Горбачев, по мнению Маракулина, после всех своих шатаний и хитросплетений, открыл и понял, как ему жить: он душу свою спасти хочет и для этого ладаном углы окуривает, а все остальное - перевешает ли он всех детей на веревочке или в розовых бумажках конфетами примется их откармливать - для спасения его души не важно. Марья Александровна после всех своих вопросов тоже открыла и поняла, как ей жить: она и не то, чтобы ценила опасность - такую жизнь, рядом с которой смерть, она душу свою погу-бить хотела, душу свою за других положить хотела, в жертву себя уготовала ради какого-то закона и правды, от наступления которых зависит счастье человеческое, и, должно быть, убила, или подготовляла убийство, или помогала убийству какого-нибудь лица, по мнению ее, вредного закону и правде. Лизавета Ивановна через свое непростое и вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, открыла и поняла, как ей жить: не о себе она думает и не о других думает, а думает она о том свете и о той жизни и, готовясь к тому свету и к той жизни, сообразно с этим поступает. Но ведь и окуривать ладаном да еще от ребятишек отбиваться, так же как подготовлять покушение и готовиться к той жизни, все это дело, действие, работа и, кроме того, для своего совершения предполагает много очень важных решений, и прежде всего знать надо и, за свою ли совесть или за страх перед стариной и деяниями, это безразлично, ответить надо, что должно спасать свою душу, или должно погубить свою душу, или должно готовиться к той жизни, а также твердо положить себе во имя непререкаемое. А генеральша палец о палец не стукнет, ровно ничего не делает,- и не считать же баню за дело! - и всего достигает, да как еще достигает: генеральша самым наглядным образом и, несо-мненно, закаляется, и уж конца жизни ей не видно, Тут хиромант не ошибся, и, может, она уже 6ессмертна, а ведь и душу свою не спасает и души своей не губит, а губить все равно, что спа-сать, и, стало быть, отказавшись от всяких спасений и ничего и никому не должная, преуспевает. И если Горбачев, зная, как жить, имеет право на существование, и Марья Александровна и Лизавета Ивановна, тоже знающие, как жить, имеют право на существование, то генеральша, как некий сосуд избрания, имеет не просто право, а царское право. "И вот теперь подумать надо и как еще подумать,- рассуждал Маракулин, доходя, как ему казалось, до точки,- и решить себе твердо и раз навсегда: как бы поступило человечество, если бы, ну скажем так, великие державы, союз держав мира во главе с Англией, предложили бы особыми манифестами через палаты и думы подданным своим - всему человечеству эту вошью, беспечальную, безгрешную и бессмертную жизнь генеральши. Уж такая бы возможность выдалась действительным ли открытием, ну какой-нибудь ученый немец, Виттенштаубе наукою дошел бы с помощью своих рентгеновских лучей, или обманом, ну какой-нибудь наш бывший губернатор Бурков-самоистребитель мало ли сколько по Руси таких истребителей, изуверно обращающих на себя свой недюжинный талант, сам Бурков изобрел бы некоторый фортель, шельмовство временное и уж, конечно, так, чтобы чисто, или дерзновением, ну какой-нибудь светносный святолепный старец Кабаков, завалив свое подполье с граммофоном, изрека-ющим глас с небеси, объявил бы себя миру, как вождь и судия - искупитель изначального Муркина греха, и сотворил бы нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, скоро, просто и дешево, как отнеслось бы, что ответило бы на это человечество? А думаю я так,- продолжал Маракулин рассуждения свои, с маракулинским упорством доходя до своей точки,- что и без всяких даже излишних слов и церемоний, забыв должное и недолжное и всякое спасение, тихонечко, не снимая шляп и других соответствующих сану головных уборов, спустили бы подданные с себя штаны да, осенив себя крестным знамением, на зов мужественного, свободно-го, гордого, святого слова юркнули бы в какую-нибудь гигантских размеров конским волосом заросшую голову, состроенную хоть бы и у нас на том же Бельгийском заводе, впрыгнули бы в этот кабаковский нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, чтобы начать новую вошью жизнь: беспечальную, безгрешную, бессмертную, а главное спокойную: питайся, переваривай и закаляйся. Стульчиком складным обзавестись всегда успеется, да, может, в таких всеобщих, а потому и обязательных, добровольно принятых условиях, когда у каждого на шее забренчит коровий колокольчик, чтобы, питаясь, не затеряться, и без складного стульчика безопасно будет по Фонтанке для моциона прогуливаться и на Загородный в церковь ходить. И надо думать, так поступило бы все разумное и доброе - кто себе враг! - и поступило бы законно, правильно, мудро и человечно: в самом деле, ну, кому охота маяться, задыхаться без сна, потеряв и терпе-ние и покой!" Когда в детстве хотел Маракулин быть кавалергардом, он молился, чтобы господь сделал так, помог ему сделаться кавалергардом, а когда хотел быть разбойником, то в тех же словах молился, лишь с заменою кавалергарда разбойником, и так же точно молился, когда хотел быть учителем чистописания. Это главные были его молитвы о самом себе еще в Москве, в Таганке, о пятерках он не просил. А потом, уж молясь по привычке, ничего особенного у бога не добивался, повторяя утром со сна и вечером на сон грядущий: господи, помилуй мя! А потом и - господи, помилуй мя! - забыл. Но теперь, когда, как казалось ему, он дошел в рассуждени-ях своих до точки и открыл царское право, захотел этого царского права быть на свете, он по ночам отбивал поклоны с ожесточением, до боли: - Господи,- просил он,- дай мне всего на одну минуту вошью настоящую жизнь, введи в славу свою, господи, дай мне хоть на часок передохнуть, а потом да будет воля твоя! И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего проломил себе череп, стучавши лбом об пол, а наутро его к ответу притянули, то опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил себя, убила его бурковская жестокая ночь. Надо сказать, что дела его, и вообще-то неважные, к Рождеству совсем стали, работы не находилось - ошельмованному работу трудно найти, а в особенности, когда на вопрос: "Чем занимаетесь?" - не скрывается настоящая причина безделья, а Маракулин почему-то не скры-вал ее и наивно, как какой-нибудь двенадцатилетний ребенок о шалостях, рассказывал о своих талонных книжках, как он из-за этих талонных книжек с места слетел. Плохо было дело. Выручали артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Алекса-ндрович, да Вера Николаевна, а то хоть прошение пиши по-гвоздевски, как беспокойный старик Гвоздев, явившийся к нему тогда в Муркин день - в последний его день на старой квартире. И напишешь: царское право - ночное царское право, видно, и оно не так-то просто дается, и без процентов, которых на всю жизнь хватит, лучше, пожалуй, и бога не беспокой, не добьешь-ся! На Рождестве артисты елку у себя устроили, пригласили и жильцов Адонии Ивойловны. Народу собралось много, все, должно быть, артисты. Сергей Александрович больше всех хлопо-тал и пепельницы гостям подставлял, чтобы окурков на пол не бросали, а Василий Александро-вич так разошелся, такие огоньки пускал, всех со смеху уморил и обезживотил. А за картами и Сергей Александрович и Василий Александрович проигрались в пух и прах. На людях и Вера Николаевна разошлась и свои костринские старины пропела, каким от матери своей Лизаветы Ивановны петь научилась. И с тех пор, с дамаскинской елки, вечерами на Святках, сидя одна в своей комнате и отрываясь от учебников, Вера Николаевна вполголоса напевала. Она пела старинным укладом, и от ее старин веяло Древнею Русью. Зачин она клала запевом о семи турах и матери их турице, как шли семь туров златорогих подле синего моря, и поплыли за синее море, и выплыли на славный Буян остров, и на Буяне встретилась им турица - мать их. И рассказали ей туры, как случилось им идти мимо Киева, мимо божьей церкви Воскресенской и какое видели они там чудо: выходила из церкви девица, выносила на голове золотую книгу, забродила по пояс в Неву-реку, клала книгу на бел-горюч камень, читала книгу и плакала. А турица толкует турам чудо-пречудное: девица - божья мать богородица, а читала она книгу золотую - Евангелие, а читая, плакала - она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою. А за гурами вставал во весь богатырский свой рост богатырь Илья Муромец, как вдохнул богатырь у гроба Святогора богатырский дух - третью белую гробовую пену, и так пометывает ею и так подбрасывает, не знает Илья, куда с нею силу девать. А там вон она - Чурилья-игуменья- русая лиса, сорок черных девиц за нею, будто галицы. И уж гремит и стучит страшный старец Игримище-Кологремище, вышел из монастыря Боголюбова, хочет свою душу спасти, в рай спустить, и тащит в мешке белую капусту, горькую редьку, красную свеклу - девушку-чернавушку. И опять по синему морю плывут златорогие туры, встречают мать-турицу, рассказывают ей чудо-пречудное. Толкует им турица чудо, девица - божья мать богородица, а читала она книгу золотую - Евангелие, а читая, плакала - она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою. Пела Вера Николаевна и разбойничью о Усах-молодцах, пела она и о скоморохах - веселых людях... Потихоньку, скоморохи, играйте, потихоньку, веселы, играйте! У меня головушка болит, У меня сердце щемит... В кухне перед тремя неугасимыми лампадками молится Акумовна, она молится за свою барыню, за брата барыни, за своего сына. В крайней комнате перед тремя неугасимыми лампадками Адония Ивойловна поминает Парашины корабли и, ничего не разумея, плачет. С Верой Николаевной ровно стало что, распелась и заленилась. - Вы, ей богу же, в Сергея Александровича влюбились! - как-то, войдя врасплох в комна-ту к Вере Николаевне, сказала Верочка Вехорева, посматривая и лукаво, и вызывающе, и даже со злостью. А та, такая бледная, вспыхнула вся и замолкла,- ни слова. А ведь и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет, есть такие, И оттого в ее старинах, от которых веяло Древнею Русью, слышалась глухая, щемящая тоска. * * * Верочка - так почему-то почти с первого дня повелось звать Веру Ивановну Вехореву, которую Акумовна величала еще и бесстыжею, и не бранно, а ласково, редкий вечер проводила дома. Днем - в школе, забежит на часок домой и куда-нибудь в театр. Если же некуда, сидит у Дамаскиных Сергей Александрович учил ее танцам. Гибкая, тонкая и легкая, как перышко, и когда оба они танцевали, казалось, летали на крыльях: крылья у обоих, как у птиц. Весело проводили время.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|