Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Крестовые сёстры

ModernLib.Net / Отечественная проза / Ремизов Алексей Михайлович / Крестовые сёстры - Чтение (стр. 6)
Автор: Ремизов Алексей Михайлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Да, конечно, не отличался глазастостью, а потому - все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.
      А было то, что всякий раз, заставая ее одну, он повторял все то же начатое им в свой сестрин вечер.
      И так продолжалось с год.
      А когда брат из Москвы уехал и она осталась одна и могла вздохнуть, помощник отца - молодой доктор заменил брата, как брат заменил Цыганова, а за доктором еще кто-то и еще кто-то: смело подходили к ней и делали то, что хотели.
      А делали они то, что хотели, не потому, что лежало плохо, они делали все, на что их, слепых, бросало.
      Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.
      Так это или не так, ослепли или не ослепли, бросало их или сами они бросались, но только никого из них она ни в чем не обвинила и одну себя, свою какую-то суть обвиняла, слепящую и оглушающую.
      Она молчала, все три года молчала, ни намеком не намекнула, ни словом не обмолвилась.
      А ужас был, и стыд был, и мука была.
      Ее любили, и у ней было много подруг, и она знала, как ее любят, и думают о ней, и, правдивая, при всей своей правдивости, не могла сказать им, что ошибаются они, не такая она, как они думают о ней, ведь, зная всю правду о ней, они, возможно, и отшатнулись бы от нее, и вот, скрывая правду о себе, она крадет их любовь.
      Люди подходили к ней и делали то, что хотели, они делали все, на что их бросало, и она не могла сопротивляться, уступала им с животным отвращением и болью.
      И за то, что она уступала им и не могла не уступать при всем своем животном отвращении и боли, за какую-то свою суть слепящую и оглушающую, которая людей бросала на нее,- ей мало казни человеческий.
      Покончить с собою было бы очень просто, но что из того, если она покончит с собой!
      И если бы ее пытали и мучили и запытали и замучили до смерти, что из того, если бы ее замучили до смерти!
      Ей мало казни человеческой, мало людской казни, сама она должна карать и казнить себя.
      Но чем карать себя и как казнить?
      За эти три года ужаса, стыда и муки своей, в ужасе, стыде и муке по ночам без сна уж волосы рвала она на себе и головою билась о железку кровати - девичьей своей кровати, но что взяла?
      Ничего, ровно ничего.
      Так кто ж ей укажет казнь и как ей казнить себя?
      И она молилась со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, просила бога указать ей казнь.
      Если бы люди вглядывались и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.
      Женя уехала из Москвы и жила некоторое время под Москвою по Курской дороге в семье одного доктора, товарища отца ее Отец, теперь заметивший уж не одну только грусть, и, встре-воженный, приписывая все переутомлению, уговорил Женю проехать отдохнуть немного в деревню
      И вот случилось уж в деревне: в Большой пост на Страстной неделе во вторник и вовсе не в Москву она поехала к отцу домой на праздники, как думали, нет, она в лес ушла и в лесу там со вторника молилась три дня и три ночи со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, прося об одном - о казни, казнь указать ей и кару.
      А в Великую пятницу на вынос плащаницы она появилась в церкви совсем нагая и только с бритвою в руке.
      И когда понесли плащаницу, она пошла за ней - перед ней расступались, как перед плаща-ницей,- и она стала перед плащаницей нагая с бритвою в руке.
      "Во имя Отца и Сына и Святого Духа!"
      Кто-то ответил: "Аминь".
      Тогда она подняла бритву и стала себя резать, полагая кресты на лбу, на плечах, на руках, на груди.
      И кровь ее лилась на плащаницу.
      С год, не меньше, пролежала Женя в больнице, куда ее привезли тогда из церкви без памя-ти. От ее крестов примет явственных не осталось, так чуть заметный шрамик на лбу да и то под волосами не видно. И когда нашли, что она здорова, выписали ее из больницы и отправили к отцу.
      Что ж, успокоилась она? Нет, не успокоилась. Но и о казни больше не просила. Где-то в глубине своей она замолчала. Бог знает, может быть, ее лечили чем-нибудь, или восстановляясь и здоровея, не могла она так чутко прислушиваться и услышать то, что в глубине ее говорилось. Но скоро она услышала и совсем неожиданно. Ходил к ее отцу бухгалтер с плотниковской фабрики, Маракулин Алексей Иванович, и, должно быть, Женя ему очень нравилась, и как-то он объяснился ей. И вот тогда-то и услышала она, что в глубине ее говорилось.
      Ни одному ведь человеку не известно, за что же она казни себе просила, ни одному челове-ку не известны три ее мучительных года и четвертый год ее казни. Священнику на духу она ничего не говорила - она говорила мысленно под эпитрахилью, когда священник читал над ней отпуск после исповеди,сказать священнику она не решилась ему мало будет знать, что сама она делала,- ее грех, и он всегда может спросить о тех лицах, которые были с нею, и, может быть, видя ужас, стыд и муку ее и желая дать ей житейское утешение, разузнать захочет, как происходило все, и, узнав обстоятельства дела, их осудит, а ее оправдает, но она сама их ни в чем не обвиняла, она только себя винит, свою суть слепящую и оглушающую.
      И вот теперь-то она все скажет человеку, который ее любит.
      А надо все сказать, так в глубине ее говорилось, непременно надо все сказать человеку.
      И она все рассказала без утайки.
      Он слушал кротко и плакал,- он любил ее.
      И в душе не веря, чтобы и еще раз то же с ней не повторилось, снова не вернулись бы те ее три года, он хотел верить, потому что любил ее.
      Всю остальную жизнь свою Женя посвятила детям.
      В первый же год своей новой жизни она сразу как-то состарилась, но это была вовсе не старость, а тот ужас стыда и муки, которые, как та грусть, вышли теперь на свет и лежали на лице ее.
      А какая-то вспорхнутость глаз и руки, будто умоляет она пощадить, не трогать ее, осталась до конца ее жизни.
      А в гробу лежала она с крестом - из-под венчика на лбу явственно виделся крест.
      Маракулину было тогда десять лет, но он помнил крест, ее крест на восковом лбу из-под белого венчика.
      И теперь, когда он ехал в Москву, он вспомнил этот крест, и воспоминание о кресте матери почему-то крепко и цельно слилось с тем золотым крестильным крестом его, который кто-то унес перед Рождеством.
      И какая-то тоска хлынула на него.
      * * *
      В Москву Маракулин ехал по настоятельному вызову Плотникова.
      Павел Плотников с Маракулиным учился, но был младше его на два класса. Когда в первый раз увидел его Маракулин, ему очень Плотников понравился: это был здоровый мальчик, какой-то молочный весь и парной, и хотелось подойти и погладить его, потрепать так по голове и умыть, как зверушку, лимон сделать - взять крайними пальцами за щеку и постукать средними по носу тихонько, чтобы весь улыбнулся. В первый год у него болело горло, и белый платок-повязка делали его еще милее. Маракулин и заговаривал, и трогал его, и заигрывал со всею ласковостью, но Плотников дичился. И только на следующий год судьба их столкнула. Мараку-лин был певчим, и Плотникова выбрали в певчие и тоже альтом петь. На спевках Плотников очутился рядом с Маракулиным и уж понемногу перестал дичиться, напротив, привязался к Маракулину, который все для него делал: задача трудная, задачу решит, перевод трудный, переведет. И так целый год продолжалась их трогательная и нежная дружба. А потом вдруг как- то после летних каникул Плотников вырос и уж ничего не осталось в нем из того котятного и щенятного, что тянуло Маракулина: просто подойти и погладить его, как зверушку.
      И уж Маракулин не так стал возиться с ним, так ласково по-прежнему не говорил с ним, продолжая, впрочем, все делать для него, что только мог. А Плотников часто обращался к нему и притом, как к старшему, знающему такое, до чего ему самому, кажется, в жизнь не дойти.
      Училища Плотников не кончил, в пятом классе застрял, его и взяли. Плотников - единст-венный сын и притом последыш после бесчисленных сестер и в деле надобный, а плотниковское дело на всю Таганку - на всю Россию известно. Ко времени своего злополучного окончания - в пятом классе он так раздобрел и так разросся, трудно было представить себе, глядя на него, того приготовишку Пашу с белым платком, молочного и парного Пашу, которому хотелось лимон сделать. Всякие отношения, кажется, должны были прекратиться, но этого не случилось. Плотников заходил к Маракулину и всякий раз заходил за книжкой, книжку просил дать почи-тать, и всякий раз чего-то словно робея. Маракулин давал книжку, и он надолго пропадал. И совсем неожиданно опять являлся и в час совсем неурочный, рано утром, и нередко в таком возбужденном виде, словно бы, начав вечер с таганской пивной и пропив полночи в каком-нибудь Саратове, а до утра у Яра, и обмывшись затем в пятикопеечных Полуярославских банях, из бань прямо и являлся, только без веника, что, как потом оказалось, и бывало на самом деле. Он робко возвращал книгу, робко заявляя и всегда одно и то же, что не одолел и ему надо попроще. Маракулин давал другую книжку попроще, и Плотников снова пропадал надолго.
      В училище в последних классах была сбродная компания, объединенная, должно быть, тем самым, что связывало Маракулина с Глотовым. Тут были всякие головорезы и тянущиеся за ними потаковщики, и все, кому надо развернуться, из которых впоследствии вышли и самые заправские дельцы и обыкновенные служащие, а кое-кто, спившись, кончил на Хитровке. Компания эта была завсегдатаем таганской пивной, московских бульваров, а в воскресенье летом - Кускова, в Кусково обычно перекочевывает на лето Таганка и Рогожская. В этой компании участвовал Маракулин. Случалось иногда, присоединялся и Плотников.
      Плотников, пивший до протокола, и однажды, одетый так легко, что уж в более легком виде с улицы прямо в часть убирают, вступил на Таганской площади в ратоборство с ломовыми лошадями, буйный и несговорчивый, напившись до дыму, для препровождения времени мог выкинуть все что угодно и без всякого разбору, никем и ничем не стесняясь Так все и знали. И только одно было исключение - для Маракулина.
      Маракулин в крайних случаях мог даже унять и разговорить безудержного непочатого Плотникова.
      Павел Плотников непочатостью своей и уменьем выкинуть для препровождения времени любой выверт весь был в отца своего Василия Павловича, а Василий Павлович по этой части первый был деятель в Таганке и деятелен заразительно: имел последователей и не мало. Только Василий Павлович буйным никогда не был, хоть не только пяти, а и одного класса нигде не кончил, и нигде на Таганской площади ни с людьми, ни с лошадями не вступал в ратоборство, напротив, тих был и кроток и рюмки в рот не брал. В последние свои годы на старости лет, когда уж нового ничего Василий Павлович изобрести не мог и сам хорошо сознавал свою покончен-ность, вздумал он для препровождения времени заняться спаиванием околодочных пришла ему сумасбродная затея поставить всю полицию не на ноги, как говорится, а вверх ногами. И повел он это дело с большим искусством, добиваясь своего всячески, не мытьем, так катаньем: не сам, так по приказу его. А удочкой, приманкой была карета - самая обыкновенная, ничем не замечательная карета и даже без герба - в Таганке гербов по званию жителей не полагается. По утрам Василий Павлович обыкновенно садился у окна и стерег околодочного, который около этого времени шел мимо дома в часть. Околодочный зазывался в дом, будто по делам,- конечно, дел никаких не было, вести дела с полицией избегали, но так и совсем пустяки какие-нибудь на случай всегда находились, а пока что Василий Павлович предлагал посмотреть карету и так предлагал, что больше упрашивал. И польщенный околодочный следовал за ним в сарай, а в сарае уж все требуемое было готово, и выпускался околодочный из сарая не иначе, как без задних ног - вверх ногами. На другой день то же самое, полегоньку да потихоньку и доводил до того, что околодочный, забывая всякий обход, с утра сам уж являлся в сарай карету смотреть, и, конечно, такого околодочного из полиции скоро выгоняли, на его место назначали другого, а с новеньким начиналась та же самая каретная история А по примеру Василия Павловича, заразив-шись его деятельностью, рыбник Барабохин в то же самое время спаивал попов, и удочкой Барабохину служил садок, самый обыкновенный рыбный садок, и вовсе не для держания какой-нибудь головоломной не существующей рыбы вроде той заграничной, имя которой не выгово-ришь, а простой стерляжий садок. И карета и садок действовали с необычайным успехом и порядочно времени, пока не надоело. Таков был Василий Павлович, оставивший после себя достойного наследника Павла. Вместе с каретой получил Павел Плотников от отца своего и всякие затеи для препровождения времени, и таланта не зарыл, а преумножил. Уж что взбредет ему в голову, не сделав, не успокоится, а взбредало ему в голову разное и такое, чего побаива-лись. Но он никогда ничего не позволил себе, что хоть чем-нибудь затронуло бы Маракулина,- Маракулин исключение. Так все и знали.
      Трижды Плотников принял самое горячее участие в Маракулине: в первый раз ограждая, в другой раз устраивая и, наконец, в третий раз выручая.
      Ограждение заключалось в том, что Плотников отвадил от Маракулина Стракунова, избив Стракунова всенародно и не без внушения. Был в Таганке такой Сашка Стракунов - из прола-зов, черт знает на что жил, чем только не брезговал! Как-то втерся он в кусковскую компанию и чем-то понравился Маракулину - чем может такой нравиться, одному богу известно - да и сам Маракулин не сказал бы толком, что его к Стракунову повлекло. Так, цыганского отродья, крив-лявый, только всего и есть. Стракунов Сашка обдирал Маракулина, как Сидорову козу, и все, что было у Маракулина с уроков получено, все на него шло. Так с месяц вертелся. Узнал об этом Плотников и не замедлил - оградил.
      А после окончания училища, почти тотчас после экзаменов, не прогуляв и недели, Мараку-лин уже поступил в контору на Кузнецком, и все это устроил Плотников.
      Вечера летом проводились на бульварах. Как-то на Чистых прудах на четверговой летней музыке Маракулин познакомился с одной Чистопрудной Полей. Поля, появлявшаяся на бульва-ре лишь в сумерки - рогожская, жила в Вокзальном переулке. На Чистых прудах она известна была как Поля, но Дунаев, познакомивший Маракулина с Полей, звал ее Дуней, и Полянский звал ее Дуней. Дунаев и Полянский - одноклассники Маракулина, оба таганские, кусковской компании. А скоро и для Маракулина Поля стала Дуней. А произошло это знакомство вовсе не потому, что Маракулин непременно бы этого добивался, нет, повод - другое, сущие пустяки. На Пасхе как-то был Маракулин в гостях у Полянского и в самом обыкновенном разговоре о товарищах,- время было перед выпускными экзаменами,- поспорил с Полянским о Дунаеве "Да ты просто влюбился в Дунаева,- заметил Полянский и улыбнулся особенно так,- на барышню он похож, ты и заступаешься". А Маракулин покраснел весь, и ему стало неловко тогда и за то, что Полянский улыбнулся так, и за то, что сам он почувствовал, как покраснел весь. И разве он оттого только и заступался за Дунаева, что Дунаев на барышню похож? С этого и началось. Дунаев, похожий на барышню, был свой человек на всех бульварах и в знак ли своей товарищеской признательности или так вообще - в таких делах и так вообще может быть большим основанием, предложил Маракулину познакомиться с Полей. А у Маракулина не выходил из головы Полянский, а главное помнил Маракулин, как улыбнулся тогда Полянский, и теперь он схватился за это знакомство: уж Полянский больше так не улыбнется. Вот какие были сущие мальчишеские пустяки! И в один из Чистопрудных четвергов вечером знакомство состоялось. Дуне Маракулин сразу понравился. И уж с первых же дней знакомства она грубо это высказывала перед Дунаевым и Полянским. А как-то ночью в Вокзальном переулке, провожая от себя Маракулина, она проворно спустилась с лестницы, чтобы отпереть ему дверь, и, когда он ступил на последнюю ступеньку, загородив двери, крепко обняла его и, обняв крепко - руки у ней стали вдруг снова, как детские,- сунула ему в карман платок с его меткой, вышитой крестиком, шелковый и надушенный не теми духами, какими обыкновенно душилась, выходя в сумерки на бульвар, а другими. Но с той ночи чем больше Дуня привязывалась к нему, тем все дальше относило его. И к концу лета ему уж невыносимы стали и засматривания и выслежива-ния ее, не было уж места, где бы скрыться от нее. Она отставала от бульварной жизни, наряжа-лась, душилась не бульварными, другими духами, и для нее это был подвиг, потому что тратить на наряды без бульварной жизни, существуя только бульваром, невозможно А она и не нарядная теперь, обыкновенная, если бы хотела, пошла бы в гору, какая-то необыкновенная про это все говорили и ее знакомые - бульварные и ее приятельницы - бульварные, про это говорил и Дунаев и Полянский. И знал это Маракулин, ведь руки ее в ту ночь стали вдруг, как детские,- но что ему делать? Платок ее, а он его не вынимал из кармана с той ночи и забыл бы, если бы не чувствовал его, платок ее с его меткой, вышитый крестиком, шелковый тянул какой-то тяжес-тью, словно чугун, не шелковый, и оставалось одно или сжечь, или бросить в Москву-реку. И он бросил его в Москву-реку. Был конец августа, последние кусковские гулянья, и уж Таганка и Рогожская повертывали оглобли в свою Таганку и свою Рогожскую, последний воскресный вечер, холодный и звездный. Театр кончился, и вокзал был полон народу. На платформе гуляла Дуня. И Маракулин подошел к ней и заговорил со всей накипевшей, долго сдерживаемой злобой, не дожидаясь ответа и не давая ответить, и, сразу оборвав, отошел прочь. И теперь ему казалось, что он все исполнил, больше она не подойдет к нему, и ему больше нечего делать, и больше ему ничего не надо! К Дуне подошел Полянский, и они гуляли на платформе. И, порав-нявшись с Маракулиным, Полянский что-то сказал ему, но так тихо, не разобрать слов, и только улыбку заметил Маракулин, ну точно такую же, как тогда, на Пасху И вот, когда снова Мараку-лин увидел их и еще так далеко - на конце платформы, он почувствовал какой-то жгучий упрек, и чем ближе были они, тем упрек сильнее и жгуче, а с упреком стыд. И когда они снова поравнялись с ним - он стоял на самом виду - когда очутился он с нею лицом к лицу, он больше не мог вынести жгучести укора и стыда своего. И низко поклонился ей до самой земли - в ноги. И тут произошло что-то молчаливое, но, должно быть, такое жуткое, отчего бросились все в сторону и поднялась суматоха. Между тем подходил поезд, все тряслось, и ветер свистел, а Маракулин, поднявшись с земли и видя, как какой-то полицейский, пристав что ли, куда-то тащит Дуню за руку, тоже затрясся и только слыша, как резко над ним, близко ветер свистит, ударил пристава. А на самом-то деле пристав ее никуда и не тащил, и не случись пристава, ее раздавило бы поездом, но это после узналось, когда уж поздно было. Вечером на следующий день в Таганскую часть, куда перевезли Маракулина из Кускова, в камеру к нему явился Плот-ников и совсем неожиданно и чего-то робея, как когда-то за книжкой, и как-то робко сказал ему, что завтра утром выпустят его. Действительно, наутро выпустили Маракулина и без всяких. Так выручил его Плотников. И это было последнее свидание с Плотниковым.
      Припоминая до мелочей все московское, всю ночь не заснул Маракулин и только совсем уж близко где-то около Подсолнечной забылся на минуту, и ему приснился сон.
      Ему снилось, будто подходит к нему Павел Плотников и робко говорит ему:
      "Самое лучшее, самое рациональное, самое психологичное для твоей жизни, если тебе отрезать голову!"
      А Маракулин будто отвечает:
      "Как же так без головы я буду, ведь без головы быть это же страшно?"
      "А что поделаешь!" - возражает Плотников и начинает убеждать его, что больно не будет, а самое большее, что может быть, чудно и странно.
      И хотя убеждает он как-то по-своему робко, но и возражений не допускает.
      "Ну, режь!" - соглашается Маракулин.
      И Плотников берет бритву и начинает ему резать шею, и действительно, ни чуточку не больно, а уж голова совсем запрокинулась, так, на ниточке держится.
      "Еще одно маленькое решительное движение, и голова будет прочь отрезана",- говорит Плотников, чиркая бритвой.
      И голова падает на пол.
      А Маракулину будто и без головы все видно: он видит, как упала его голова и покатилась по полу и куда-то исчезла, и в то же время из горла широкой струей, выбивая вверх - прямо в потолок, хлынула густая вишневая кровь. Весь пол залит, и весь он в крови, живого местечка нет. А потом будто кровавый вишневый фонтан ослабевать начал, все тише, не брызжет кровь, и уж скоро не стало крови, и лишь маленькая струйка вилась по жилетке к полу.
      И подходит будто Маракулин к зеркалу и безголовый, а смотрит на себя в зеркало, и чудно и странно ему кажется нет головы,- одно горло красное.
      "Как же это я без головы буду?" - плюнул он и проснулся.
      * * *
      Сон оказался в руку: чудно и странно было то, что случилось.
      У Плотникова уж поджидали Маракулина.
      Фомич, старый артельщик прямо провел его к самому в кабинет.
      Кабинет был разделен на две половины, на два отдела: с одной стороны копия с нестеровских картин, а с другой две клетки с обезьянами.
      Между Святою Русью и обезьяной сидел Плотников, обуянный запоем, и зачем-то весь медом измазан, в какой-то гнетущей печали скитника.
      На столе валялись порожние бутылки - и под Святою Русью бутылки, и около обезьян бутылки.
      "У него головы нет, рот на спине, а глаза на плечах. На Святках накинулся он на мед, и ел его с воском, и съел его много, и оттого завелась в нем пчела - целый улей. Он - улей. И ему страшно - на сладкое падки! - и ему страшно - съедят его, перегубят всех его пчел, разорят его улей, съедят его! А летом, как только появится первая муха, он займется эксплуатацией мухи в качестве двигательной силы. Вся Россия будет разделена на отделы с мушиным наместником на каждый отдел, наместники с генерал-губернаторскими полномочиями будут заведовать мушиным сбором, и в особой автоматической упаковке на бронированных автомобилях муха будет доставляться со всех концов России прямо в Москву в Таганку. Русская муха победит пар и электричество, Россия сотрет в порошок Англию и Америку. У него головы нет, рот на спине, а глаза на плечах. Он - улей. Русского языка он не понимает и по-русски не говорит".
      - Мне твоего слона не надо! - сказал Плотников, свысока пьяными глазами обводя с ног до головы Маракулина, и притом выругался с таким исто русским коленцем, такие чертежи пустил, что уж от звучности и крепости родной речи у самого глаза на лоб вылезли.
      Маракулин стоял между Святою Русью и обезьяной и ровно ничего не мог понять: ни о диковинном русском мушином двигателе, ни о улье, ни о слоне,и было чудно и странно.
      А молчание его уж начинало, видимо, раздражать Плотникова. Плотников вышел из своего гнетуще-печального состояния скитника и фырчал.
      "Русского языка он не понимает и по-русски не говорит С помощью северноледовитоокеан-ского флота Россия, раздавив Европу, двинется за Лапландию на полюс и займет не только полюс, где живут рыбы с поджаренными боками, а и все, что за полюсом, никому не известное - обиталище Гога и Магога, и будет это неизвестное, Гог и Магог, зваться Ландия, сиречь страна. Там, из этой заполюсной Ландии, пользуясь даровой всероссийской мушиной силой, как двигателем, будет Россия - он, Павел Плотников, самодержавно управлять земным шаром, вращая его по собственному произволу, то влево, то вправо, то остановит, то пустит".
      - Прохвост,- крикнул вдруг Плотников,- твои слоны мятные, говорят тебе, мятных слонов я не покупаю! - и, схватив со стола бутылку, поднялся, красный, измазанный медом, всклокоченный, с разинутым ртом, как пастью, и, покручивая бутылкой, стал прицеливаться.
      Маракулин стоял между Святою Русью и обезьяной и ровно ничего не мог понять: ни о северноледовитоокеанском флоте, ни о Гоге и Магоге, ни о Ландии, ни о вращении земного шара по произволу,- и было чудно и странно.
      И вдруг бутылка как-то робко скользнула на пол и раздался неистовый звериный вопль, истошнее всякого помогите, и все стены словно треснули,заколебалась Святая Русь, шарахнулись обезьяны, и что-то ахнуло по углам и загудело по дому.
      Плотников, в своем месячном жестоком запое, без головы, со ртом на спине и глазами на плечах, Плотников-улей, ни слова не понимавший по-русски и ни слова не говоривший по-русски, узнал Маракулина.
      - Петруша, хвост-прохвост...- Завязая в словах и крутя головою, как хоботом, топтался он перед Маракулиным и растопыривал, словно щупальцы, волосатые руки, и култыхало его и шатало его, как какой-нибудь североледовитоокеанский броненосец: - Петруша, хвост-прохвост?
      И, шатнувшись к дивану, грохнулся он всем своим огромным забронированным, Гогу и Магогу подобным, непочатым плотниковским телом и загудел ульем между Святою Русью и обезьяной.
      Два молодца, дежурившие у дверей, подхватили Маракулина под руки и чуть ли не вынесли, ровно клад, из кабинета в гостиную.
      А навстречу Маракулину подвигалась с палочкой сухонькая старуха, мать Плотникова, сама Евдокия Андреевна.
      - Исцелил ты его, батюшка! - только и могла выговорить старуха и, перекрестившись большим старым крестом, выронила палку, согнулась к земле.
      Какие-то темные старухи бросились было со всех сторон ей на помощь, но она не хотела подняться.
      И только Маракулин успокоил старуху.
      Двое суток без просыпу, гудя ульем, спал Плотников. Тишина стояла в доме, словно бы, кроме его,- его улья, не было больше в целом доме ни одной живой души.
      И за эти два дня никуда не выпускали Маракулина, ухаживали за ним, пичкали его, но дверь под замком держали.
      Разговор шел о несчастном Паше, о его несчастье, как Паша, измазавшись медом, призна-вать никого не стал, и в лицо не узнавал, и даже мать родную за слона рогатого принял, за какого-то мятого, мятного зверя, и Фомичу пристрелить распорядился, и как потом в несчаст-ном бреду своем Маракулина кликать принялся жалобно, ровно кошка, котят у которой отняли.
      - Вспомнила я тогда,- рассказывала Евдокия Андреевна,- как, бывало, еще к делу обвыкать Паше, принесет, бывало, книжку, скажет, у Петруши был, у Петра Алексеевича, счастье принес! Уверовал он в тебя, батюшка, с малых лет уверовал. Думаю себе: один ты целитель жестокого злого недуга его и несчастья. Воскресенского батюшку, отца Семена, покропить просили, не допустил, мятным зверем обозвал, на Хапиловку везти хотели, к братцу Иванушке, разговору не слушает. Николаю Федоровичу доктору спасибо, надоумил за тобой послать. Исцелил ты его, батюшка! - И крестилась старуха большим старым крестом и низко кланялась.
      - По самоустению нечистого дьявола, аки лютый зверь! - шептали из углов темные старухи.
      А Евдокия Андреевна все крестилась и кланялась низко.
      На третьи сутки проснулся Плотников и, как ни в чем не бывало, поехал в город и только вечером благополучно домой вернулся.
      Вечером потащил Плотников Маракулина в трактир к Лаврову.
      Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина. Плотников все вспоминал и училище, и учителей всех, и Чистые пруды, и Кусково, вспомнил даже окрошку, какую-то особенную лавровскую окрошку, которую любил Маракулин. А от машины тоскливо было не вернуть хотелось старое - прошлое было тут все, как на ладони, а как-то не понима-лось, зачем оно было и неужели только для того, чтобы вспомнить.
      И, заглянув в потайные уголки своей жизни, Маракулин понял, что, в сущности, и переме-ны-то никакой не произошло, точно то же и думал он и чувствовал тогда, хотя бы за особенной лавровской окрошкой только смутно, только тихо, с случайными вспышками ясности, впрочем, разве изменяются люди!
      Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.
      - А я с твоим Аркадием Павловичем, с приставом, уж больно ты, Петруша, зря его тогда обидел, вон там мы с ним...- Плотников показал в сторону отдельных кабинетов и, крякнув, похлопал себя по карману,- пятьсот рублей просил за мировую, и все эта твоя Феня!
      - Дуня! - поправил Маракулин.
      - Дуня, Феня, все равно. Пойдем, брат, к Аркадию Павловичу, вот обрадуется-то! Ему, знаешь, за Московское восстание крест дали, настоящий, и на Тверскую перевели, вот обрадует-ся-то! А знаешь, Петруша,- Плотников наклонился и заговорил совсем тихо,- я в тебя, Петруша, как в бога верую, и не ладится, бывало, в делах что, только о тебе думаю, имя твое произнесу громко, смотришь, все опять по-старому. И думаю так, придет конец помирать мне придется, а я тебя возьму и покличу, ты придешь, и смерть мою отгонишь, кошкой паршивой замяучу, и опять человеком сделаешь. Так-то, Петруша, вот как я о тебе думаю.
      Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.
      И странное дело, вспоминая старое, даже о какой-то особенной лавровской окрошке, кото-рую любил Маракулин, и в вере своей признаваясь, Плотников не полюбопытствовал и ни разу даже не заикнулся спросить, как живется Маракулину, а еще страннее то, что, не спуская глаз с Маракулина, казалось, видит Плотников совсем кого-то другого - не Маракулина, кого бог знает.
      А может быть, видел он и как раз не такого, чтобы о каких-то делах спрашивать и любопыт-ствовать. Ведь у Иверской о делах не спрашивают!
      И было чудно и странно.
      Еще день прожил Маракулин у Плотникова. Плотников возил его на Ильинку в амбары, потом в Тверскую часть к Аркадию Павловичу, которого, к большому огорчению Плотникова, в части не оказалось, а вечером проводил на вокзал.
      И на прощанье еще раз повторил, что верует в него как в бога, и помирать будет, а увидит его, с одра смерти встанет, замяучит паршивой кошкой, и опять в человека обратится.
      Уже в вагоне ночью за Клином Маракулин вдруг спросил себя, не снилась ли ему Москва?
      Все было чудно и странно: и то, что Плотников верует в него как в бога, и то, что таскался он зачем-то на Ильинку в амбары и даже к приставу в Тверскую часть, к Аркадию Павловичу, а на Калитниково, на кладбище, не прошел.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8