Да, здесь была когда-то такая маленькая уютная церквушка — на углу Мясницкой и Лубянской площади. Крошечная церковь с маленьким кладбищем, где была могила знаменитого математика XVII века Магницкого. Но уже давно нет этой церкви, этой могилы, на этом месте воздвигнута новая громада одного из зданий КГБ.
Я стою долго, так подозрительно долго, что ко мне ближе подходит один из «некто в штатском», что дежурят у этого самого старого, самого главного, самого страшного дома. Я смотрю налево, и там, вдалеке, около Политехнического музея, различаю далекий, теряющийся в сетке дождя мигающий огонек. Да ведь это у камня! У Соловецкого камня! У скромного, неприметного памятника миллионам погибших — таких же, как и мои. Совсем недавно мы открывали его, я выступал здесь, и на меня глядели глаза тысяч людей, которых привела сюда печаль, память, иногда отчаяние.
Я пошел к своему камню. Когда мы его торжественно открывали, это был просто камень, это был памятник, это было — пусть маленькое и скромное, но сооружение. А теперь это было другое. Под куском целлофана горела свеча, рядом с ней лежали два яблока, веточка рябины. Мокрые цветы лежали на камне, на подиуме, к которому были прислонены скромные размякшие венки. Надписи на их лентах уже нельзя было разобрать. Кто-то прислонил к камню любовно и тонко сделанный деревянный небольшой крест, кто-то положил листок со стихами. Десятка полтора людей стояли вокруг и молчали. Давно уже испарился запах ладана, следы молебствий и панихид. И теперь это был уже не памятник, это была могила. Вот такая обжитая, давным-давно обмоленная могила, какая бывает на старых, но ещё действующих кладбищах.
Как и другие возле меня, я снял шапку, дождь или слезы текли по моему лицу, но я этого не замечал и думал о том, что «все души милых на высоких звездах…». И судьба снова привела меня в этот дом, чтобы прикоснуться к жизни моей и моих близких. Мне 82 года, я должен был это снова пережить, я стою у могилы десятков миллионов людей, и среди них не потеряны, не растворились лица, голоса Оксаны, Софьи Александровны… И я могу их всех вспомнить и о них рассказать. И если жизнь так распорядилась со мной, значит, так и должно быть…
Ещё мне не пора.
ЖЕНА ПРЕЗИДЕНТА
Субботний летний вечер уже давно начался, и мне бы следовало быть в пути. На свой короткий «уик-энд» я обычно уходил в Вожаель. И уже привык к тридцатикилометровой пешей прогулке от Первого лагпункта до Комендантского. А через сутки — к такой прогулке назад. Зимой я это расстояние проходил быстро. Зимняя накатанная дорога была тверда как асфальт, воздух «бодрил», и я преодолевал почти марафонское расстояние быстро и даже без особой усталости. Летом было намного труднее шагать по мелкому зыбучему песку, размолотому колесами грузовиков. И я пользовался любой возможностью найти какую-нибудь попутную машину.
Такая машина стояла перед вахтой и для путешественника выглядела очень соблазнительной. Это был легковой вездеходик — «козлик», сделанный по образцу американского «джипа». На этой игрушке можно до Вожаеля пролететь за час-полтора. На вездеходе несколько часов назад приехало высокое медицинское начальство: начальник нашего санотдела привез полковника — заместителя начальника санотдела ГУЛАГа. Почему бы не попробовать поехать с ними? Все же я вроде бы и вольный, а следовательно — и ихний товарищ!
Начальство вышло из вахты и направилось к своему экипажу. Я подошел к начальнику санотдела лагеря:
— Товарищ майор! Если у вас в машине есть место, пожалуйста, подвезите меня в Вожаель.
Санотдельский майор был, в общем-то, вполне сносным и даже свойским медицинским администратором, Я на это рассчитывал, и не ошибся. Высокий полковник, с зелеными петличками и медицинской змейкой, был со мной изысканно вежлив. Я уселся позади, рядом с ним, и наш «козлик» попер по песчаным буграм. Майор и полковник продолжали беседу, начатую, очевидно, ещё в зоне.
В отличие от нашего майора, всю свою послеинститут-скую жизнь проведшего в лагерях, полковник в нашем ведомстве был новичком. Он окончил Военно-медицинскую академию, все время служил в армии, но я, конечно, не мог уяснить из разговора двух старших офицеров, почему полковник очутился в ГУЛАГе.
Говорил больше полковник. Он рассказывал о своей фронтовой работе, об интересных встречах. Особо ему посчастливилось на одного подчиненного: он был главным хирургом той армии, где полковник состоял начальником медслужбы. Хирург был зятем Калинина. Это не только давало какие-то заметные преимущества медслужбе армии, но и дало возможность моему соседу по автомобилю познакомиться с самим Михаилом Ивановичем. С калининским зятем он поехал в командировку в Москву и там был приглашен на дачу, где запросто обедал и беседовал со знаменитым главой нашего государства.
У полковника от волнения дрожал голос, когда он рассказывал об обаянии Калинина, о его скромности, принципиальности, о великом уважении, с которым к нему относились в стране. Потом он перешел к похвалам его зятю, высказал сожаление о том, что жизнь их сейчас разделила, рассказал майору, что его бывший подчиненный сейчас является армейским хирургом в таком-то месте.
…И тут меня дернул черт!.. Я сказал полковнику, что зять Калинина сейчас является главным хирургом такого-то фронта и находится совсем в другом городе… Полковник некоторое время молчал, потом повернулся ко мне и с убийственной вежливостью спросил:
— Извините, но откуда вы это знаете?
Это было сказано так, что моя честь не могла такое стерпеть. И я совершенно спокойно ему ответил:
— Мне это говорила его жена, Лидия Михайловна.
Полковник довольно долго молчал, переваривая столь неожиданную информацию, полученную от человека, чье прошлое не оставляло никаких сомнений. Потом он не выдержал:
— Вы меня ещё раз извините… Но когда вам это говорила Лидия Михайловна?
…Отступать мне уже было почти некуда.
— Недели две назад…
На этот раз полковник молчал ещё дольше. На лице его отражалась умственная работа. Очевидно, она ни к чему не привела, потому что, снедаемый вопросами, на которые не мог найти логического ответа, он снова обратился ко мне:
— Ради бога, извините мою назойливость… Но где вам об этом говорила Лидия Михайловна?
…Господи! Ну зачем я ввязался в эту историю?! И тут ещё наш майор! И черт его знает, что ещё из-за этого дурацкого разговора произойдет?! Но что я могу теперь делать?..
— Она мне об этом говорила в Вожаеле.
На этот раз реакция полковника была мгновенной:
— Нет, я ничего совершенно не понимаю! Что могла Лидия Михайловна делать здесь, в Вожаеле? Чего ради Лидия Михайловна могла приехать в Вожаель?
…Я молчал как убитый. Чего я буду отвечать? Может, этому полковнику и не положено знать, что знают здесь все?..
— Майор! Вы не можете мне ответить на этот вопрос? Что могла делать в Вожаеле Лидия Михайловна Калинина?
Майор совершенно спокойно сказал:
— А на свиданку она приезжала.
— То есть как это — на свиданку?! К кому она могла приезжать на свиданку-как вы говорите?..
— Да к матери своей. Она заключенная у нас тут на Комендантском.
При всем своем довольно богатом жизненном опыте, я редко встречал такую шоковую реакцию, какая приключилась с полковником. Он схватился руками за голову и с каким-то мычанием уткнул голову в колени. Как припадочный, он раскачивался из стороны в сторону, бессвязный, истерический поток слов из него вытекал бурной, ничем не сдерживаемой рекой…
— Боже мой! Боже мой!.. Нет, нет, это нельзя понять! Это не в состоянии вместиться в сознание! Жена Калинина! Жена «всесоюзного старосты»! Да что бы она ни совершила, какое бы преступление ни сделала, но держать жену Калинина в тюрьме, в общей тюрьме, общем лагере!!! Господи! Позор какой, несчастье какое!! Когда это? Как это? Может ли это быть?! А как же Михаил Иванович?! Нет, не могу поверить! Этого не может быть!..
Полковник вытянулся, почти привстал в машине.
— Майор! Я желаю ей представиться! Вы меня должны представить ей…
Я был сердит на себя, что влез в этот разговор. Ни повод к полковничьей истерике, ни сама истерика не вызывали у меня особенного веселья. Но идиотские слова заместителя санотдела ГУЛАГа чуть меня не рассмешили. Я себе моментально представил, как сидит Екатерина Ивановна в своей каморке, в бане на Комендантском, и со свойственной ей скрупулезностью, стеклышком счищает гнид с серых, только что выстиранных арестанстких кальсон, а в это время ей приходит почтительно «представиться» этот полковник…
В оправдание полковника следует сказать, что его бурная реакция была, в общем-то, совершенно естественной и человечной. Даже ко всему привычное сознание с трудом примирялось, что жена главы государства, знаменитого, наиуважаемого деятеля партии, ведет жизнь обыкновенной арестантки в самом обыкновенном лагере… Шок от такого известия испытывали люди и более грамотные, нежели военный врач, недавно начавший работать в лагерях.
Нечто подобное случилось даже с Рикой. Именно от неё я и узнал, что Екатерина Ивановна находится в нашем лагере.
Однажды, когда она гостила у меня на Первом, она рассказала, что очень подружилась с одной старушкой-арестанткой. Старуха прибыла из другого лагеря, в формуляре у неё сказано, что использовать её можно только на общих подконвойных работах, но врачи в Комендантском дали ей слабую категорию, её удалось устроить работать в бане: счищать гнид с белья и выдавать это белье моющимся. Екатерина Ивановна живет в бельевой, она наконец-то отдыхает от многих лет, проведенных на общих тяжелых работах, и Рика после работы в конторе ежедневно к ней заходит: занести что-нибудь из «вольной еды», посидеть, поговорить с умной и славной старухой. Она нерусская, какая-то прибалтийка, но давно обрусела и мало похожа на работницу, хотя и сказала как-то, что давно-давно работала на заводе… Да и фамилия у неё вполне русская…
— А какая?
— Калинина.
— Это жена Михаила Ивановича Калинина…Рика не впала в истерию, подобно полковнику, но категорически отказывалась признавать за правду мои слова. Во-первых — не может быть!.. А затем — при её отношениях с ней, она не могла бы утаить это от нее. Да и об этом не могли бы не знать!..
Но я-то был почти уверен в том, что это так. Я не был знаком с Екатериной Ивановной. Но она была в дружеских отношениях с родителями моей жены и, когда летом тридцать седьмого года вокруг нас образовалась пустота, когда исчезли все многочисленные друзья и знакомые, перестал звонить телефон, Екатерина Ивановна была одной из немногих, кто продолжал справляться о здоровье Оксаны — моей жены, и доставала ей из Кремлевской аптеки недоступные простым смертным лекарства. В конце тридцать седьмого года этот источник помощи иссяк: мы узнали, что Екатерина Ивановна арестована.
Собственно говоря, ни медицинскому полковнику, ни Рике, ни кому бы то ни было не следовало приходить в состояние дикого недоумения от того, что в тюрьме сидит жена члена Политбюро. В конце концов, если запросто арестовывают и расстреливают самих членов Политбюро, то почему же каким-то иммунитетом должны пользоваться их жены?..
А мы уже знали, что Сталин, при своем увлечении передовой техникой, не расстается со старыми привычками: у каждого из его соратников обязательно должны быть арестованы близкие. Кажется, среди ближайшего окружения Сталина не было ни одного человека, у которого не арестовывали более или менее близких родственников. У Кагановича одного брата расстреляли, другой предпочел застрелиться сам; у Шверника арестовали и расстреляли жившего с ним мужа его единственной дочери — Стаха Ганецкого; у Ворошилова арестовали родителей жены его сына и пытались арестовать жену Ворошилова — Екатерину Давыдовну; у Молотова, как известно, арестовали его жену, которая сама была руководящей… Этот список можно продолжить… И ничего не было удивительного в том, что арестовали жену и у Калинина.
Ну, а считаться с Калининым перестали уже давно. Я был на воле, когда арестовали самого старого и близкого друга Калинина, его товарища ещё по работе на Путиловском — Александра Васильевича Шотмана. Семья Шотмана была мне близка, я дружил с его сыном и от него узнал некоторые подробности, весьма, правда, обычные для своего времени. Шотман был не только другом Калинина, старейшим большевиком, руководителем знаменитой Обуховской обороны, человеком близким к Ленину… Он был ещё и членом Президиума ЦИКа, а следовательно, формально личностью неприкосновенной, и уж во всяком случае человеком, чей арест должен был быть формально согласован с Председателем ЦИКа…
Ну так вот: пришли ночью к Шотману, спросили первое, что спрашивали у старых большевиков: «Оружие и ленинские документы есть?» — и забрали старика. Жена Шотмана, еле дождавшись утра, позвонила Калинину. Михаил Иванович обрадовался старой своей приятельнице и запел в телефон:
— Ну, наконец-то хоть ты позвонила. Уже почти неделю ни ты, ни Шурочка не звонили, это свинство оставлять меня одного сейчас, ну как у Шурочки радикулит, как дети…
Жена Шотмана прервала радостно-спокойные слова старого друга:
— Миша! Неужели тебе неизвестно, что сегодня ночью взяли Шуру?..
…Долгое-долгое молчание в телефонной трубке, и затем отчаянный крик бедного президента:
— Я ничего не знаю!.. Клянусь, я ничего не знаю!!! Вечером того же дня жена Шотмана также была арестована. Сколько таких звонков пришлось услышать Калинину?
Рика не хотела слушать никаких моих доводов. И я тогда предложил ей при первой же встрече с Екатериной Ивановной передать ей привет от меня и спросить её от моего имени: знает ли она что-либо о Шотмане и его жене… На другой день мне позвонили с Комендантского, и я услышал охрипший от волнения голос Рики:
— Ты был прав! Все так, как ты говорил!.. Потом Рика мне рассказывала об этой драматической сцене… Она пришла в баню к Екатерине Ивановне и, запинаясь, сказала то, что я её просил сказать… Екатерина Ивановна, при всей своей эстонской выдержке, побелела… Тогда Рика спросила ее:
— Неужели это правда? Неужели вы?….И Екатерина Ивановна бросилась на шею Рике, и обе стали плакать, так как это положено всем женщинам на свете. Даже если они обладают выдержкой и опытом, какие были у жены нашего президента.
Екатерину Ивановну «взяли» довольно банально, без особого художественного спектакля. Просто ей позвонили в Кремль из ателье, где шилось её платье, и попросили приехать на примерку. В ателье её уже ждали…
Екатерина Ивановна, как я уже говорил, обладала эстонской неразговорчивостью, конспиративным опытом старой революционерки и жены профессионального революционера. Она не любила рассказывать о всем том, что происходило после звонка из ателье. Но мы знали, что сидела она тяжело. У неё в формуляре была чуть ли не половина Уголовного кодекса, включая и самое страшное:
58-8— террор. Формуляр её был перекрещен, что означало — она никогда не может быть расконвоирована и должна использоваться только на общих тяжелых подконвойных работах. Из тех десяти лет, к каким она была осуждена, Екатерина Ивановна большую часть отбыла на самых тяжелых работах, на каких только использовались в лагере женщины. Но она была здоровой, с детства привыкшей к труду женщиной и все это перенесла. Только тогда, когда из другого расформированного во время войны лагеря она попала к нам, удалось её пристроить на «блатную» работу.
Во время последнего года войны в жизни Екатерины Ивановны стали происходить благодатные изменения. Вероятно, Калинин не переставал просить за жену. Что тоже отличало его от других «ближайших соратников». Молотов никогда не заикался о своей жене, а его дочь, вступая в партию, на вопрос о родителях ответила, что отец у неё — Молотов, а матери у неё нет… Словом, в последний год войны к Екатерине Ивановне стали регулярно приезжать её дочери — Юлия и Лидия. На время приезда в поселке выделяли комнату, обставляли её шикарной мебелью и даже коврами — все же дочь Калинина! — и заключенной жене президента разрешали три дня жить без конвоя в комнате у своей дочери…
Когда в первый раз приехала Лида, Екатерина Ивановна передала мне через Рику приглашение «в гости». Я тогда и познакомился с ней. Сидел, пил привезенное из Москвы превосходное вино, вкус которого я давно забыл, ел невозможные и невероятные вкусности, включая традиционно-обязательную для номенклатуры — икру… И слушал рассказы человека, только что приехавшего из Москвы.
Страшновато — даже для меня — было слушать о том, как много и часто Калинин униженно, обливаясь слезами, просил Сталина пощадить его подругу жизни, освободить ее, дать ему возможность хоть перед смертью побыть с ней… Однажды, уже в победные времена, разнежившийся Сталин, которому надоели слезы старика, сказал, что ладно — черт с ним! — освободит он старуху, как только кончится война!.. И теперь Калинин и его семья ждали конца войны с ещё большим, возможно, трепетным нетерпением, нежели прочие советские люди. Вот тогда-то, во время одного из таких свиданий, я услышал, где находится зять Калинина, чем и вызвал психический криз у заместителя начальника санотдела ГУЛАГа.
После трех дней свидания заключенную Калинину опять переводили на лагпункт, и она снова бралась за свое орудие производства: стеклышко для чистки гнид.
Когда будущий романист, воспевающий великую личность гениального убийцы, будет описывать чувства, охватившие Сталина, когда война была завершена, пусть он не забудет написать, что он — в своей благостыне — не забыл и о такой мелочи, как обещание, данное Михаилу Ивановичу Калинину. Почти ровно через месяц после окончания войны пришла телеграмма об освобождении Екатерины Ивановны. Правда, в телеграмме не было указано, на основании чего она освобождается, и администрация лагеря могла выдать ей обычный для освобождающихся собачий паспорт, лишавший её права приехать не только в Москву, но и в ещё двести семьдесят городов… Спешно снова запросили Москву, расплывшийся от улыбок и любезностей начальник лагеря предложил Екатерине Ивановне пожить пока у него… Но Екатерина Ивановна предпочла эти дни пожить у Рики. Через несколько дней машина с начальством подкатила к бедной хижине, где обитала Рика, начальники потащили чемоданы своей бывшей подопечной, и Екатерина Ивановна, провожаемая Рикой, отбыла на станцию железной дороги.
Осенью сорок пятого года, приехав в отпуск в Москву, я бывал у Екатерины Ивановны. Мне это было трудно по многим причинам. В том числе и потому, что Екатерина Ивановна жила у своей дочери в том самом доме, в котором провела большую часть своей короткой жизни Оксана, — доме, в котором жил и я… Лидия Калинина жила как раз под нашей бывшей квартирой, и проходить по этому двору, по старой, воскресшей привычке подымать глаза к окнам нашей комнаты — было тяжко.
Екатерина Ивановна бывала рада моим приходам. Ехать к мужу в Кремль она не захотела, и Михаил Иванович понимал, что ей это не нужно. Очевидно, что сам он был к этому времени избавлен от каких-либо иллюзий. Во всяком случае он не посоветовал Екатерине Ивановне — партийке со стажем с конца прошлого века — восстанавливаться в партии. Когда в отпуск в Москву приехала Рика, она много общалась с Екатериной Ивановной, ходила с ней в театры, а после отъезда в Вожа-ель получала от неё милые письма.
Легко понять, почему Екатерине Ивановне не захотелось жить в Кремле. Это был страх когда-нибудь случайно (хоть это было очень маловероятно) встретиться со Сталиным. И все же ей этого не удалось избегнуть.
Когда Калинину дали возможность увидеть свою жену, он уже был смертельно болен. Через год, летом сорок шестого года, он умер. Мы были тогда ещё в Устьвым-лаге. Со странным чувством мы слушали по радио и читали в газетах весь полный набор слов о том, как партия, народ и лично товарищ Сталин любили покойного. ещё было более странно читать в газетах телеграмму английской королевы с выражением соболезнования человеку, год назад чистившему гнид в лагере… И уж совсем было страшно увидеть в газетах и журналах фотографии похорон Калинина. За гробом покойного шла Екатерина Ивановна, а рядом с нею шел Сталин со всей своей компанией…
…Значит, все-таки произошла эта встреча, произошел этот невероятный кромешный маскарад, до которого не додумался и Шекспир в своих хрониках… Как ни бесчеловечно было бы задать Екатерине Ивановне вопрос о её чувствах при этой встрече, но я бы это сделал, до-ведись мне её снова увидеть. Но наше с Рикой пребывание на воле было коротким, а когда в пятидесятых годах мы вернулись в Москву, Екатерины Ивановны не было в городе.
Однажды в исторической редакции Детгиза я застал Юлию Михайловну Калинину, только что выпустившую для детей книгу о своем отце. Меня с ней познакомили. Я сказал:
— Мы с вами знакомы, Юлия Михайловна. Юлия Михайловна внимательно в меня всмотрелась:
— Да, да, конечно, мы с вами встречались. Наверняка, в каком-то санатории. В Барвихе или Соснах, да?
— Нет, это был не совсем санаторий. Это место называлось Вожаель…
И в глазах дочери моей солагерницы я увидел возникшее чувство ужаса и жалости — то самое, какое я видел много лет назад при первом нашем знакомстве.
ПРИНЦ
— …А ты кнацаешь этого принеца! — удивленно сказал мне старший нарядчик Махиничев и поглядел вслед доходяге, которому я дал щепотку махорки на самокрутку.
— Какого принца? Вот этого? Почему ты его принцем зовешь?
— Так он и есть принц! У него это в формуляре написано. Только он черножопый принец. Из каких-то чучмеков… Но тихий из себя. Доплыл как лебедь… Не вылазит из сла-босилки.
На этого зека я обратил внимание давно. Он был восточник. Таких — выходцев из Ирана, стран Ближнего Востока — у нас было немало. На непривычном и страшном для них Севере они гибли быстро, почти неотвратимо. Стационар и слабосильная команда были заполнены ими. Сейчас, в начале торопливого северного лета, они, как перезимовавшие мухи, с подъема до отбоя сидели на корточках, выбирая солнечные места и греясь на ещё негорячем солнце.
Но арестант, которого я «кнацал», был особый, выделялся из них. Как и все, он был одет в тряпье, остатки своей былой одежды. Так как пользы от них лагерю не было, то и казенной одежды им почти не давали. У «принеца» было оливковое лицо, очень выразительные и грустные глаза. На вид — лет сорок, не больше.
Меня он привлек одним свойством: он никогда и ни у кого не просил «покурить». Табак был самым дефицитным, самым драгоценнейшим в лагере. Ценился больше пайки, больше любых шмоток. Не считалось зазорным, увидя кого-нибудь курящим, сказать ему: «Покурим?» И только самая последняя лагерная сволочь могла в этом случае ответить:
«С начальником на разводе…» Никто свою самокрутку не докуривал — отдавал другим. Лагерные шакалы зорко следили за тем, кто закуривал, ходили за ним следом и ныли:
«Оставь десять», «Дай на дымок»… Это значило: оставить десять процентов цигарки, оставить хоть одну последнюю затяжку. Впрочем, истосковавшемуся по табаку заключенному хватало и этой, одной затяжки, он бережно брал обслюнявленный крошечный остаток цигарки, насаживал на носимую с собой острую деревянную щепочку, а потом глубоко, изо всех сил своих сморщившихся легких, затягивался — до самого конца, пока ещё в мокрой газетной бумажке тлела последняя крошка махорки. Сладкая, одурманивающая волна обволакивала его, он бледнел ещё больше, ноги подкашивались, он должен был тут же присесть, чтобы не упасть. Ни до этого, ни позже не видел я подобного действия самой обычной махорочной затяжки. Я это испытывал и на себе.
Заключенный, которого Махиничев назвал «принецом», никогда и ни у кого не просил «покурить». О том, как сильно ему хочется курить, можно было догадываться по тому, какими глазами он провожал куривших, как глубоко и тайком — как будто он его воровал — втягивал он табачный дым, если кто-нибудь рядом курил. Тяжело смотреть на голодного человека. Но глядеть на страдания человека, томящегося по табаку, тоже нелегко. И когда я начал получать посылки из дома, то стал давать этому странно деликатному арестанту закрутку махорки, а то и спичечную коробку табака. И — это было уж действительно странно! — мне стоило труда уговорить принять этот дар. Он был интеллигентен, прилично разговаривал по-русски, однажды, не сумев подобрать нужного русского слова, спросил, не разговариваю ли я по-английски… Я принимал его не то за коминтерновца, не то за богатого коммерсанта, не то за агента «Интеллидженс сервис»… Но у нас не принято расспрашивать о биографии человека, о том, что его привело в тюрьму. И — когда он ко мне несколько привык, — беседы наши носили вполне безликий и светский характер.
…Но принц!!! Тут уже я ничего не мог сделать со своей неугасимой любознательностью! И однажды, когда мы присели на лавочке и закурили, я осторожно стал его «раскалывать»… Мне для этого и не потребовалось больших усилий. Очевидно, я был ему симпатичен, может быть, у него и была потребность поделиться с кем-нибудь историей своей жизни.
Действительно, жизнь этого человека была необыкновенной, история того, как очутился он в коми-зырянских лесах, выделялась своей необычностью даже на фоне всего необычайного, что тогда происходило со всеми нами.
…И в самом деле он был принц! Самый настоящий, доподлинный принц. Конечно, не из Бурбонов, Гогенцоллер-нов, Ганноверов, а — как говорил старший нарядчик — из «чучмеков»… Он был афганский принц. Двоюродный брат знаменитого афганского короля Амманулла-Хана. Я хорошо помнил историю этого афганского «Петра Великого», помню даже его внешность. Он был первым королем, который приехал в Советскую страну во время своего путешествия по Европе. Для московских комсомольцев живой король был невероятной экзотикой, и мы не стеснялись приходить к роскошному особняку на Софийской набережной, — тому, где сейчас английское посольство, — чтобы посмотреть, как из ворот дворца выезжает «роллс-ройс» с королем и королевой.
Как известно, Амманулла-Хан почти петровской рукой стал ограничивать власть крупных феодалов и реакционного духовенства, завел западные порядки, заигрывал с крохотной группой афганской интеллигенции. Своих родственников он послал учиться за границу, и мой знакомый по Первому лагерному пункту окончил один из самых привилегированных колледжей в Оксфорде. После чего приехал на родину, женился и проживал в Герате, где у него были главные поместья и те самые восточные дворцы, про которые мы читали в мировой литературе.
Он там и находился, когда в Афганистане началось восстание под руководством Бачаи-Сакао. Восстание, кажется, было инспирировано англичанами, в нем участвовали некоторые наиболее отсталые племена, возбуждаемые духовенством, и на первых порах восставшие имели большой успех. Бачаи-Сакао занял всю центральную часть страны, включая и её столицу — Кабул. Поскольку он всех членов царствующего дома аккуратно резал, то все они драпали. Кто куда. Большинство бежало в соседнюю Индию. Убежала туда и семья принца, находившаяся тогда в Кабуле.
Мой солагерник присоединиться к ним не мог, потому что центр страны был уже захвачен. Бежать он мог только в соседнюю, близкую от Герата Советскую Россию. У нас принца из династии, с которой мы заигрывали, приняли со всем почетом. Его отвезли в Ташкент, отвели прекрасный особняк, полный слугами, и стал принц вести свою, почти обычную, жизнь принца из восточной сказки. Тем более, что — как у всякого несказочного принца — был у него текущий счет в каком-то европейском банке.
Так бы ему и жить да жить, но вмешался главный элемент любой сказки — любовь. Принц влюбился. Предметом его вспыхнувшей страсти была очень красивая русская женщина — жена какого-то бухгалтера. Даже в условиях почти социалистической действительности принц всегда может отбить жену у бухгалтера. Он её и отбил. Бухгалтерша бросила своего обыденного мужа, перешла в особняк принца и там стала вести почти сказочную жизнь.
Охваченный испепеляющей любовью принц почти не следил за тем, что происходило у него на родине. А там вся заваруха шла к концу. Под напором событий Амманулла-Хан был вынужден отречься от престола, на престол вступил суровый Надир-Хан — дядя Аммануллы и ташкентского любовника. Новый король отменил некоторые реформы своего неразумного племянника, договорился с духовенством и феодалами, что-то обещал англичанам, после чего быстро и вполне по-восточному разделался с повстанцами, повесил Бачаи-Сакао и начал все приводить в порядок. Бежавшие принцы и принцессы стали возвращаться в свои слегка пограбленные дворцы.
Должен был вернуться в Афганистан и мой знакомый. Должен был, но не мог… Он не мог забрать с собой любимую бухгалтершу: у него на родине была жена, дети… А расстаться с любовью у него не было сил! И он ждал, тянул, тянул… А ждать становилось все труднее и труднее. Афганские газеты писали о нем как о примере невероятного развращения нравов: бросил жену, детей, живет с неверной в большевистской стране… Новый и суровый властелин Афганистана категорически приказал принцу кончать свою затянувшуюся любовную историю и возвратиться к обычной скучной прин-цевской жизни. Предупреждения следовали за предупреждениями…
И тогда принц сделал то, что обычно делают только сказочные принцы: он решил остаться в Ташкенте и до конца своих дней жить с любимой в качестве частного лица… Но вскоре ему пришлось убедиться, что это возможно только в сказках. Разгневанный дядя провел через парламент закон о лишении обезумевшего от любви племянника всех прерогатив члена царской фамилии и даже афганского гражданства. И — что было ещё существеннее — наложил секвестр на счета принца в западных банках…
Расплата за любовь наступила мгновенно и носила отнюдь не сказочный характер. Принца вышибли из сказочного особняка, его любимая немедленно вернулась к терпеливо дожидавшемуся её бухгалтеру. А принца — растерявшегося от горя и нищеты — вскорости арестовали, дали восемь лет «за незаконный переход границы» и отправили к нам в лагерь… «И сказок больше нет…» — как поется в какой-то песенке у Вертинского.
***