Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Плен в своём Отечестве

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Разгон Лев Эммануилович / Плен в своём Отечестве - Чтение (стр. 13)
Автор: Разгон Лев Эммануилович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Старушка открыла буфет, достала бутылку, постелила на край огромного стола салфетку, поставила бутылку, рюмку, нарезала на блюдечко сыра и отошла в сторону, наблюдая за мной с удивлением и радостью перед наглой молодостью. Она мне была неимоверно симпатична!

— Бабушка! Может быть, выпьете рюмочку со мной?

— И что внучек! Может, и выпью за такую компанию… Она достала еще одну рюмку, села около меня. Коньяк она пила маленькими глотками, жмурясь каждый раз от непривычного напитка. И сделав глоток, аккуратно вытирала рот уголком головного платочка. Бабушка была явно деревенская и сидела она по-деревенски, и у меня была великолепная возможность пообщаться с представительницей неизвестной мне деревенской жизни.

Но из этого благородного замысла ничего не вышло. В столовую неожиданно вошла хозяйка. Мне было очень неудобно, что она застала свою старушку, распивающую хозяйский коньяк с молодым человеком. Но вместо негодования или возмущения Вера Руфовна почтительно обратилась к моей собутыльнице:

— Я вижу, Екатерина Павловна, что вы уже познакомились с Левой. — И тут она в лестных выражениях представила меня. Я, конечно, вскочил со стула, разом поняв, что старушка учинила со мной спектакль, в котором я был не только статистом, но и порядочным дурнем…

Корчагина-Александровская уезжала вечером, она со мной была любезна и весела, делала вид, что не замечает моего смущения, дала свой ленинградский телефон и пригласила на любой спектакль в Александринке. Но в Александринке мне так и не пришлось побывать. Я катастрофически быстро взрослел, обзавелся семьей, писал и редактировал. Екатерина Павловна осталась лишь в юношеских воспоминаниях, и вспомнил я ее в обстоятельствах очень далеких от смешного.

1-й лагерный пункт Устьвымлага. Весна 1939 года. Уже прошла первая и самая страшная зима, уже поумирало большинство из нашего этапа, уже побыл я два месяца на полуштрафной командировке, чуть не умер от цинги, отлежался на головном в стационаре, начал получать письма и сам писать на волю. И даже не всегда пользовался для переписки лагерной почтой с ее цензурой, волокитой и невозможностью расспросить о друзьях и знакомых без страха за них. Каждый день на базу около железнодорожной станции Весляна ездили бесконвойные шофера, и с ними можно было перепуливать на волю «неподцензуренное» письмо. Шофера были разные, большей частью «бытовики», и не всякому хотелось брать такие поручения от незнакомого «контрика». Но среди них один сам был «контриком». Павел (я позабыл его фамилию) был ленинградцем, классным шофером, получившим по суду пятерку по такой безобидной статье, как 58-10— агитация. Поэтому его расконвоировали и поручили возить самые ответственные грузы: сахар, консервы и жиры.

А я был на легкой, сравнительно работе — заготовке веточного корма. С напарником мы быстро сваливали с десяток берез покудрявистей, наламывали ветки, укладывали их попышней в штабель и, выполнив норму, спокойно дожидались съема с работы. В зону приходили незамученными, наступали уже белые ночи, и несколько часов перед отбоем можно было проводить в неторопливых беседах. Одним из собеседников был Павел. Очевидно, что его не тянуло к своим товарищам-шоферам, с их разговорами о водке и бабах, с их небезобидными прожектами, возникающими у людей, имеющих дело с ценностями. У Павла в Ленинграде осталась жена, по которой он тосковал, осталось двое маленьких детей, писать он не любил — жаловался на заскорузлые руки — и бывало я писал ему письма под его диктовку, и письма эти нравились и ему и его жене, которая как раз писать любила. Подробности ленинградской жизни, о которых она писала откровенно — ибо эти письма приходили на адрес одного вольняшки с базы, — были обстоятельны и интересны не только Павлу, но и мне.

Однажды я ему задал вопрос, который в лагере не принято задавать:

— Павел! А за что тебе сунули пятак? Да еще по суду?

— За дело сунули. Не то, что тебе и вашему брату. За мою собственную глупость. Было это в конце тридцать седьмого, перед самыми выборами. В нашем районе выбиралась в Верховный Совет одна старушка актриса. Старенькая такая, фото ее висели под стеклом в рамках, говорили, что хорошо играет. Не знаю, в театры не ходил, супротив нее ничего не имел, может, действительно хорошо играла. Но ведь впервые в Верховный Совет выбираем, чего нам выбирать актрисульку, да еще такую, что еле душа в теле… Вот мы однажды в пивной сидели в хорошей компании, а я так и сказал: неужто трудно найти посерьезней да поздоровей… Тут наш один, видно, не поленился. Через три дня взяли. Ну, что мне отпираться, когда все слышали — агитировал супротив кандидата блока коммунистов и беспартийных. Через месяц меня в суд. Свидетели — то-сё, да я и не отпирался — виноват же! Ну и сунули мне пятак. И, смотри как снисходительно: без поражений в правах. Понимаешь, без всякого поражения! И мне старший нарядчик объяснил, что без поражений могут после звонка и назад в Питер пустить.

— А как была фамилия актрисы? Помнишь?

— Ну, еще бы, как забыть. До конца жизни помнить буду. Двойная у нее фамилия — Корчагина-Александровская.

И я мгновенно вспомнил столовую квартиры Демьяна Бедного и деревенскую старуху, которую я великодушно угощал чужим коньяком. И план у меня возник мгновенно:

— Паша! Эта старуха тебе поможет. Ее зовут Екатерина Павловна, и она очень хороший человек. Пусть твоя жена пойдет в Александрийский театр, узнает домашний адрес Корчагиной-Александровской, пойдет к ней домой и расскажет твою историю и про то, как ей без тебя с двумя ребятами…

Так началась эта нетеатральная история, этот необыкновенный спектакль с участием одной лишь актрисы. Но какой!

Письма жене Павла от его имени писал я, они были очень подробными, почти режиссерскими, в них намечались ремарки и мизансцены. Жена Павла отвечала не менее подробно, и по ним я совершенно отчетливо представлял себе весь этот необыкновенный спектакль. Конечно, письма эти Паша сразу же — на всякий случай — уничтожал, но я хорошо помню их содержание.

В первом же письме жена Паши подробно написала, как она узнала адрес Екатерины Павловны, пришла к ней, рассказала про свою беду и про то, что муж у нее тихий, безответный, всегда на все согласный и против власти ни-ни, и если и сболтнул что, так по глупости, да еще выпил чуток. А Екатерина Павловна слушала, всплескивала руками, плакала вместе с ней, сказала, что жива не будет, а освободит Павла и денег дала, чтобы ребят угостить и наказала прийти к ней через несколько дней.

В следующем письме жена Павла подробно передавала рассказ Екатерины Павловны. Явилась к набольшему в Смольный, протянула ему депутатский мандат и сказала:

— Бог с ним, с этим мандатом, да я уж не сплю сколько ночей, да чтобы из-за меня человек пропадал, да не один, а с семьей, да и прав был, наверное голубчик — ну куда мне старухе да в правительство лезть, да если его не освободите, то не надо мне никакого депутатского мандата, все равно помру, совесть не даст жить, и многое такое сказала… А там очень хорошо ее выслушали, водой отпаивали, сказали, что из уважения к ней освободят они Павла и вернется он домой к своей семье, и нужно только время, чтобы все оформить. И Екатерина Павловна опять дала денег и сказала, чтобы звонили ей каждый день.

Жена антисоветского агитатора звонила Екатерине Павловне, и та сообщала сводку с театра почти военных действий. Дело затребовали, еще нужно недельки две, чтобы окончательно разобраться, а потом они ее пригласят, и все будет в порядке…

Павел находился в состоянии эйфории, ни о чем больше не мог думать и говорить, да и я был почти в такой же радостной лихорадке. И вот Павел приехал с базы совершенно подавленный, не переодеваясь пришел в зону, разыскал меня и протянул очередное письмо от жены. Жена была в отчаянии. Все рухнуло. Корчагина-Александровская сама телеграммой вызвала ее к себе и почти плача рассказала:

— Пригласили меня, а там сидит прокурор или кто там у них, и на столе пять толстых папок и на каждой написано: «Совершенно секретно» и фамилия вашего мужа. И объясняют мне, что он против меня в пивной говорил пустяки и не тронули бы его, а осудили его потому, что он — шпион. Не то английский, не то японский, и лежат тут вот эти толстые дела, в которых все его преступления записаны. А раз шпион — тут я, голубушка, ничего не могу сделать, заплакала и от жалости к тебе, да бедным детям, как же он, твой ирод, не только родину, семью свою не пожалел!

Дала Екатерина Павловна деньжат опять да посоветовала написать мужу: пусть во всем покается, попросит у Советской власти прощения за свое окаянство, они все же добрые — эти люди, к каким она ходила, может, пожалеют глупого, пожалеют неповинных детей его…

Ах, падлы! Как же они разыграли такую великую актрису, как они обвели вокруг пальца депутата Верховного Совета СССР, да еще какую! Но нет, спектакль не кончился!


— Павел! Поскольку тебя судил суд, у тебя на руках должно быть обвинительное заключение и приговор суда. Ты, идиот, их не скурил?

— Да что ты! У меня они.

— Ну, приноси. Сейчас будем снова писать.

Да, обвинительное заключение и приговор спецколлегии ленинградского городского суда не оставляли никаких сомнений в характере преступления, содеянного Пашей. И на следствии и на суде он был полностью уличен, сознался в своем преступлении и за «антисоветскую клевету и агитацию против кандидата блока коммунистов и беспартийных» приговорен к необыкновенно мягкому наказанию.

В сочиненном мною письме Паши к жене ей советовалось пойти к Екатерине Павловне, объяснить ей, что ее нагло обманули, что все эти толстые папки с фамилией мужа — бутафория, часто применяемая на следствии. Депутату Верховного Совета надлежало объяснить, что дела о шпионаже рассматриваются не городским судом, а Военной коллегией и что Пашу судили именно за его неосторожные слова, что и подтверждают прилагаемые документы: обвинительное заключение и приговор.

Письмо было отослано, и мы нетерпеливо ждали ответа. Он пришел необыкновенно быстро. Шоферская жена со свойственной ей словоохотливостью описала, как позвонила она Екатерине Павловне, пришла к ней и, ничего не говоря, протянула ей письмо мужа и присланные документы. Екатерина Павловна внимательно прочитала, «аж темная лицом стала, посуровела страшно и приказала звонить ей каждый день».

Ах, не увидел я и уже никогда не узнаю, как проходил следующий акт этого спектакля! Могу только представить, как она разговаривала с этими «добрыми людьми», ее слова, ее тон, ее лицо… И ответа от жены Павла не получил. Через три недели вызвали его на освобождение и из пересылки получил я от него записку, что «освобожден вчистую» и едет в Ленинград.

И больше ничего я не узнал о ленинградском шофере Павле. И не увидел больше Корчагину-Александровскую, и не узнал от нее про тот спектакль, который ей пришлось разыграть не на сцене, а в жизни. Спектакль был драмой. Но со счастливым концом!

ЧУЖИЕ

Я пишу про «чужих». По отношению к кому? К лагерю, к лагерным начальникам, к тем, кто их схватил, решил их судьбу, послал к нам? Но ведь точно такое произошло и со мною, и со всеми другими моими товарищами по заключению! Однако мы были «свои». Даже сейчас, когда прошли десятки лет и я стал намного опытнее и разумнее, я по-прежнему считаю себя и мне подобных своими. А следовательно, объединяю себя и нас с теми, кто нас арестовывал, мучил, убивал. Хотя совершенно очевидно, что для них мы были такими же бесконечно чужими, как и те, кто не имел прежде ни нашего паспорта и гражданства, проживал не в Чухловке, а в Варшаве или Тегеране.

И все же — мы были своими. Мы были — советскими. Приходили к нам целые этапы смоленских, архангельских и кубанских мужиков — это были свои. И своими были стащенные со своих гор кабардинцы и чеченцы и выгнанные из своих степей казахи и калмыки — они были советскими. И своими мы считали коминтерновцев, годами живших в Москве, и иностранок, каким-то чудом в давние времена вышедших замуж за наших дипломатов или инженеров. И своими были проститутки, которые, имея заграничный паспорт, обслуживали заграничную клиентуру. И я уж не говорю об одесситах с греческими паспортами и бакинцев с турецкими. Все они были своими, потому что они или родились и выросли здесь, или же приехали и жили в нашей стране по своей собственной воле. Даже в том случае, когда они очень плохо говорили по-русски, а то и вовсе не говорили, — они были своими. И в лагерном котле они очень быстро растворялись и переставали казаться чужеродными. Те из них, кто выжил в первые год-два лагерной жизни, выделялись среди нас, «своих», разве что плохим языком. Но кабардинцы и чеченцы — те часто вовсе по-русски не умели говорить. Нет, все равно — все они были своими.


Чужими были другие. Люди другой страны, другой национальности, которых занесла к нам непонятная им, чужая и враждебная сила истории. Молдаван и буковинцев никто не спрашивал, хотят ли они быть румынскими или советскими; и никто не спрашивал поляков, хотят ли они попасть в коми-зырянские леса, — их просто-напросто несла река событий, они бежали от настигавшего их пожара, не раздумывая, куда они попадут. И, попав к нам, так и не могли ничего понять, ассимилироваться, попробовать прижиться. Они лишь инстинктивно жались друг к другу, сжимались в островок, размываемый смертями, этапами.

Чужие стали к нам поступать компактными массами в 1939 году, когда наша дружеская договоренность с Гитлером бросила к нам галицийцев, молдаван, буковинцев… Об их прибытии в Устьвымлаг, еще до появления их на Первом лагпункте, сигнализировало появление у блатных экзотической одежды: молдаванских мохнатых высоких шапок и цветных кушаков, буковинских расшитых меховых безрукавок, модных пиджаков в талию с высоко поднятыми плечами. На шалашовках появлялись странно на них выглядевшие летние элегантные пальто на белой шелковой подкладке, шали из ангорского пуха и даже шелковые дамские комбинезоны, нашпигованные множеством карманов на «молниях». Все это было вестником того, что на пересылке и Одиннадцатом лагпункте, расположенном у самой железной дороги Котлас — Воркута, появились новые этапы. Из тех, кому мы, как выражались почти все без исключения, «протянули братскую руку». Эти Одиннадцатый и Пересыльный были привилегированными лагпунктами, куда стремились все опытные уркаганы. Там снимались сливки с каждого нового этапа, который в этих местах задерживался на несколько дней для комиссовки и распределения по другим лагпунктам.

И лишь после появления ширпотребных примет пригоняли этап из чужих. После множества распределительных пунктов, тюрем и пересылок это были совершенно растерявшиеся люди, ничего не понимающие, думающие только о том, как прожить сегодняшний день. За пайку хлеба, за спичечную коробку махорки, а то и просто так — испугавшись страшного, неслыханного мата и поднятого кулака, — они отдавали свои шмотки, получая взамен сменку, часто казавшуюся им выгодной сделкой. Собственно говоря, ватные штаны и хорошая телогрейка значили для лагерника больше, нежели модный варшавский костюм. Но ведь не было ни «рынка», ни «товарообмена». Был откровенный грабеж, поощряемый начальниками, потому что через доверенных комендантов и нарядчиков они обильно пользовались всем лучшим, что отнималось у чужих.

Кто же они были, эти чужие? С молдаванами, буковинцами и прибалтами дело обстояло проще: они уже стали советскими, и на них распространялись все действующие и уже хорошо отработанные приемы «ликвидации как класса». По спешно приготовленным спискам в одни сутки, а то и в одну ночь забирались и грузились в машины буржуазия, чиновники из правительственного аппарата, наиболее видные деятели партий, видные журналисты и адвокаты. Все — вместе с семьями. Конечно, попадали в эти списки и мелкие торговцы, и дантисты, и даже курьеры какого-нибудь карликового министерства. В конце концов, активно участвовавшие в составлении этих списков местные доброхоты тоже были людьми со всеми человеческими слабостями и не могли устоять от соблазна свести счеты со всеми, с кем счеты так хотелось свести…

И вот этих людей, имеющих право взять с собой только то, что можно было физически унести, грузили в машины или вагоны и отправляли на распределительный пункт. Там мужчин отделяли от большинства женщин, детей и стариков. Эти угонялись в ссылку: в Сибирь, Казахстан и другие обширные регионы, которыми Бог нашу страну не обделил. А мужчины — те шли в лагерь. Постановления «тройки» с такими же литерами, как и у нас (СОЭ, КРА/КРД, ПШ и пр.), и сроками в пять, восемь или десять лет вписывались в формуляры там же, на распредпункте, а если не успевали, то они приходили вслед в лагерь. Иногда, по ошибкам этой адской канцелярии, эти постановления засылались не туда, а то и вовсе не присылались, что не мешало этим чужим пребывать в лагере. Ибо резонно говорили старые и опытные лагерники: был бы человек, а бумага всегда найдется…

Удивителен все же был этот феномен «советскости»! Все «присоединенные» — от прибалтов до буковинцев и бессарабов — принимали все, что с ними случилось, как нечто закономерное, неизбежное, как принимают хроническую, неизлечимую, с неумолимым прогнозом болезнь. Через какое-то время они становились обычными зеками. Плохо говорящими по-русски, с какими-то своими привычками и особенностями, но все же зеками. Таких мы видели множество — от персов и индийцев до тасманийцев — даже один такой попался… И лишь в одном случае мне пришлось увидеть и со странным чувством следить за поведением не отдельного «чужого» зека, а целой популяции, как сказали бы биологи.

Это случилось, когда в наш Устьвымлаг плотной массой влились поляки.

Естественно, что произошло это в 1939 году. Вернее, осенью 1939 года. К этому времени кровавый сговор Сталина и Гитлера произвел четвертый раздел Польши, Молотов уже объявил о полной ликвидации Польши как государства, существующего совершенно незаконно, ибо поляки не могут иметь своей государственности. Оставалось только распорядиться с этим народом, который веками раздирался разбойничьими государствами, с которыми Польша имела несчастье соседствовать.

Как распорядились немцы — мы теперь хорошо знаем, и не это составляет тему моего рассказа. К нам в лагеря попали разные и совершенно противоположные категории бывших граждан бывшей Польши. Основная масса их были евреи. Когда на карте бывшей Польши была проведена граница, отмеченная лихой подписью Сталина и скромной подписью Риббентропа, множеству людей, бежавших от фашистского нашествия на Восток, предложили на выбор: возвращаться назад в немецкое «польское генерал-губернаторство» или же двинуться дальше на восток, в необъятную глубь Советской России. И нашлись люди, у которых брошенные ими дома, предприятия, все старое и обжитое оказалось сильнее страха перед немцами. Они им казались еще теми пруссаками в остроконечных касках, которые запомнились на первой мировой войне. Конечно, завоеватели, но люди как люди. Ведь тогда им еще не было известно о решении Гитлера «окончательно покончить с еврейским вопросом». И они возвращались в свою Польшу, в свои родные города и дома, чтобы через два-три года уйти в газовые камеры Освенцима и других огромных фабрик убийства.

А спаслись от этой страшной участи те, которые неуверенно, с опаской, но решили остаться в чужой и страшной стране, ставшей к тому же союзницей фашистской Германии. Не все спаслись, но все же — большинство. И когда я вспоминаю ужасы, через которые прошли эти люди, я все же отчетливо сознаю: спаслись они только потому, что попали к нам.

Кто же они были, те, кто превратился из людей в «контингент»? В лагеря попали далеко не все. Очень многие были отправлены далеко в глубь страны, стали бухгалтерами, рабочими, техниками и даже колхозниками. Они стали советскими гражданами, получили продовольственные карточки и каким-то образом пережили войну, послевоенную сумятицу, восстановление Польши — пусть еще не очень суверенной, но все же Польши, куда можно было вернуться.

А другие — другие пошли в лагеря. Можно только предполагать, чем руководствовались те неизвестные нам люди из тех самых «органов», которым в этой войне досталось воевать только с безоружными и беззащитными людьми. Ну, одна категория была ясна. Это были политические деятели — остатки польской родовой аристократии. Их посылали в лагерь только за фамилии — громкие, знакомые нам по историческим романам Сенкевича.

Несколько лет назад, во время одного из литературных мероприятий, меня повезли выступать в небольшой город около Минска — Несвиж. Меня предупредили, что городок очень интересный — родовое гнездо Радзивиллов. Тех самых, которые… Действительно, этот маленький старинный город был необычен своей архитектурой, бытом, людьми, еще носившими отпечаток нерусскости. В огромном парке в бывшем княжеском дворце теперь находился военный санаторий. А в самом городе центральное место занимал домашний костел Радзивиллов. В отличие от русских, православных церквей, костел всегда был и продолжал оставаться действующим. Католическая община в городе была большой и богатой, костел поддерживался на уровне прошлого: он был пышным, благолепным, украшенным статуями, гербами, воинскими знаменами, флагами ремесленных цехов. И нас, как знатных гостей, сопровождаемых городским начальством, водил по костелу старый, восьмидесятидвухлетний ксендз, умный, ироничный, умевший отлично ладить даже с большевиками. Был какой-то католический праздник, костел был заполнен большой толпой молящихся, и мы стали свидетелями красивого католического богослужения, с хором, органом, церковным шествием. А когда церковная церемония кончилась и все прихожане покинули костел, ксендз отпер большой замок, висевший на одной из дверей, и повел нас вниз, в огромное подвальное помещение, находившееся под всем храмом. Это была родовая усыпальница князей Радзивиллов. Десятки, если не сотни свинцовых гробов стояли в этом огромном подвале, залитом ярким электрическим светом. Это были гробы большие, и поменьше, и совсем маленькие, в них лежали мужчины, женщины, дети… На гробах одна и та же фамилия, незнакомые имена и разные даты. Здесь лежали герои исторических романов о Речи Посполитой, богатейшие феодалы, придворные царей, королей и императоров в России, Пруссии, Австро-Венгрии — везде этот род имел своих представителей. На одном из гробов лежала запыленная камергерская треуголка с плюмажем — это был наиболее «свежий» русский Радзивилл, отбывший в этот склеп в 1913 году.


Любое кладбище наводит на размышления о бренности всего земного, но никогда еще не было оно столь сильно, как в этом старом бывшем польском городке. И я вдруг вспомнил, что и у нас в лагере были Радзивиллы… Правда, не на нашем лагпункте, а на соседнем, на Мехбазе. Один князь работал банщиком, а две княжны были уборщицами в цехах и, по циничным утверждениям мехбазовских шоферов, оценивали свое расположение не дороже обычных лагерных шалашовок. Так вот чем, значит, может кончиться многовековая история этого рода: сотней запыленных свинцовых гробов и шалашовками на Мехбазе Устьвымлага…

Но было бы несправедливо утверждать, что такова была судьба всех аристократических польских родов, попавших в одну из зон «архипелага». У нас, на нашем Первом лагпункте, был один собственный польский граф. И не какой-нибудь захудалый, а не кто иной, как граф Тышкевич. Кроме того, что он был богатейшим магнатом, хозяином Паланги, граф Тышкевич был видным политическим деятелем Польши, главой крупной консервативной партии. Так вот он вел себя абсолютно по-графски. Начать с того, что он категорически отказывался выходить на работу. А стало быть, находился в категории отказчиков и сидел в кондее — в карцере, на штрафном пайке. Но отказчик он был не совсем обыкновенный, а поэтому стал ценным объектом воспитательной работы.

Каждое утро перед разводом, когда колонна зеков выстраивалась на дворе зоны, два надзирателя приводили из карцера графа Тышкевича. Обросшего седой щетиной, стриженого, в обрывках старого пальто и в опорках, его подводили к начальнику лагпункта, который начинал свое воспитательное представление:

— Ну ты, граф, так твою и так и перетак, ты работать пойдешь? Ах, ты не можешь! Ты…— И тут начальник, к общему удовольствию лагнаселения, для которого это было ежедневным спектаклем, объяснял графу, что он думает о нем, о его близких и далеких родственниках и что он с этим графом сделает в самое ближайшее время. Граф спокойно и величественно слушал, пока не раздавалась начальственная команда: — В пердильник его, сукиного сына, пся крев, в матку бозку! — И надзиратели уводили графа в карцер, где, как говорили, он пользовался среди отказчиков авторитетом и уважением.

Не знаю, чего в графе было больше — графского гонора или же расчета. Опытные уркаганы пребывали в отказчиках потому, что совершенно точно рассчитывали: сохранить жизнь надежнее на трехстах штрафных граммах хлеба в теплом карцере, нежели на полной килограммовой пайке в страшном лесоповальном лесу. Но так или иначе, а граф сидел «в отказе», расплачиваясь за это участием в ежедневном воспитательном представлении. Пока… Пока вдруг не появился на лагпункте вездеходик самого начальника лагеря. Усадили туда выведенного из карцера графа и мгновенно увезли в Вожаель. Через несколько дней всезнающие нарядчики рассказали, что графу за одну ночь сшили элегантный костюм (некоторые даже уверяли — фрак!), усадили в самолет и отправили в Москву.

И через какое-то время мы прочитали в доходящих до нас газетах об образовании в Лондоне полудружественного нам правительства Сикорского, где министром иностранных дел был не кто иной, как наш старый отказчик и карцерный сиделец — граф Тышкевич… Чудны дела твои, Господи! А еще через какое-то время мне попалась в центральной газете статья, в которой с негодованием рассказывалось, что в новом эмигрантском польском правительстве министр иностранных дел ведет антисоветскую линию, забыв, кто спас от фашистов его самого и вместе с ним тысячи других поляков.

И это было чистейшей правдой. Меня и раньше, да и теперь поражает способность, выражаясь казенным языком «средств информации», писать самую страшную ложь, не выходя за рамки чистейшей правды. Помню, появилось на металлургических заводах идиотское движение — «женщины-горновые». «Только, только у нас, — надрывались от восторга газеты, — женщина впервые стала у летки доменной печи». И это было чистейшей правдой. Наш врач Македоныч с ужасом говорил мне, что женщина, проработавшая месяц у доменной печи, уже не способна к деторождению, и женский труд в таких цехах категорически запрещен во всем мире.

Но ведь газеты писали чистую правду! «Только у нас!»

На 1 января 1939 года в стране проводилась всесоюзная перепись. Не самое удачное время было для нее выбрано, и недаром она впоследствии была полностью отменена и даже засекречена. Но тогда сна проводилась везде и, естественно, даже в лагерях. Иначе уж очень странно выглядела бы общая численность населения страны… Значит, перепись проводилась и у нас, и из длинного списка вопросов я запомнил лишь два: образование и профессия.


Ответы были абсолютно правдивыми: «Образование — высшее», «Профессия — лесоруб». Через полгода, или сколько там, случайно попалась нам сыктывкарская газета, орган Коми обкома, «За новый Север». И была там передовая, посвященная предварительным итогам переписи. Так, в этой передовой статье буквально говорилось следующее: перепись показала, какой огромный шаг в культуре сделала Коми АССР. Если по последней предреволюционной переписи в Усть-Сысольском уезде находился лишь один человек с высшим образованием, то перепись 1939 года показала, что в Коми АССР живет больше людей с высшим образованием, чем во Франции и Бельгии, вместе взятых. И это не агитационная выдумка, а неопровержимый факт. Как говорит один из героев Бабеля: «Это, товарищи, не факт, а на самом деле было…»

Не знаю дальнейшей судьбы неблагодарного графа. Вскоре мы с этим лондонским правительством рассорились, сам Сикорский сгинул в авиационной катастрофе, и куда-то начисто исчез граф Тышкевич. И я вспоминаю своего бывшего солагерника только во время экскурсий по его бывшему дворцу в Паланге, где сейчас находится Музей янтаря. Но оставим в покое аристократов и перейдем к другим социальным слоям бывшего польского общества.

Они были разные — настоящие поляки, почему-то большей частью молодые, почему-то не попавшие в армию. Но больше всего было пожилых и даже старых евреев. И это были не наши бедные русские местечковые евреи — кустари и ремесленники. Польские евреи отправлялись в лагеря, очевидно, по классовому признаку. Это были в прошлом крупные промышленники, владельцы фабрик и заводов, лесобирж. Может быть, не случайно, а сознательно, но большинство бывших польско-еврейских капиталистов были лесопромышленниками. Казалось бы, что это им должно было помочь адаптироваться в лесопромышленном лагере. Но — ничего подобного! Они совершенно не ориентировались в этом странном мире, ничем не похожем на тот, где они жили раньше.

У нас большое веселье вызвала история с одним бывшим лесопромышленником, который несколько дней походил на повал, а затем напросился на прием к начальнику лагпункта и решительно ему сказал:

— Гражданин начальник! Я очень внимательно осмотрел лес, который вы рубите, — можете мне поверить, я в этом понимаю! — и хочу вам сказать: такой лес рубить невыгодно.

— А что же с ним делать? — заинтересованно спросил начальник.

— Его надо продать на корню. Это будет намного выгоднее!

— Но у нас не продают лес на корню! — сказал пораженный таким предложением начальник.

— Не продают, потому что не умеют, — гордо ответил бывший лесопромышленник. — Поручите это мне, и я его продам на корню с большой для вас выгодой…

Экономические переговоры представителей двух миров окончились грустно. У начальника не хватило юмора и человечности оценить порыв старика и пристроить его к какой-нибудь «блатной» легкой работе. И тот продолжал ходить пилить невыгодный лес, пока, заболев воспалением легких, мгновенно не умер, оставив после себя лишь ставший легендой рассказ о том, как пытались наш лес продать на корню. Надо ли говорить, что все мы горевали оттого, что это сделка не удалась.

После польских этапов народу у нас прибавилось и прибавилось работы нормировщикам. И я взял к себе помощником молодого поляка — Анджея, недоучившегося в Краковском университете и не попавшего в армию из-за природной хромоты. Это был очень способный и приятный парень, довольно хорошо говоривший по-русски и много мне рассказавший про ту Польшу, которую мы не знали тогда и, как мне кажется, не знаем до сих пор.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31