Жить стало не лучше, но веселее. Человечнее, что ли… Тарасюк жил над людьми. Он других — и вольнонаемных в том числе — и за людей, наверное, не считал. А Выползов был человеком, жил среди людей, и ничто человеческое не было ему чуждо. Арестантам, которым вообще-то все известно про своих начальников, нравилось, что новый начальник лагеря любит выпить, любит женщин и часто меняет свои недорогие привязанности. Как это хорошо, когда начальник не без слабостей!
Кроме того, Выползов любил все красивое, все изящное, он был любителем искусства. А это уже немало для большого количества людей в лагере. Он собрал на командировке Зимка всех сохранившихся живых художников, скульпторов, резчиков, краснодеревщиков. Официально командировка считалась инвалидной, производящей ширпотреб. И действительно, она выпускала деревянные и глиняные игрушки, примитивную керамику, какие-то хозяйственные мелочи из дерева. Но этим занимались ремесленники. Художники делали другое. Они делали дивную керамическую посуду, которая украсила бы любую выставку, любой музей. Они выделывали из березового капа необыкновенные шкатулки, сигаретницы, папиросницы, украшенные инкрустациями, с секретными замочками, музыкальными сюрпризами… Ловкие снабженцы привозили из южных лагерей страны вагоны с бревнами дуба, бука, ореха, клена, светлого ясеня. И столяры — не столяры, а настоящие художники! — изготовляли из разных сортов дерева мебель, которая могла бы украсить любой дворец. На маленьком кожевенном заводе выделывали из оленьих шкур замшу, а варшавские портные шили из них костюмы, поражавшие воображение своей нерусской элегантностью. Там же выделывались драгоценные меха, шились горностаевые одеяла… И многое другое — Выползов очень любил красивые вещи. Красивые картины, мебель, посуду, безделушки. А это много значит.
Я уверен, что если бы у Сталина была потребность украшать десятки своих загородных дворцов не картинками, вырезанными из «Огонька», и не стульями и столами, какие делают для вокзалов, а предметами, хотя бы отдаленно имеющими отношение к искусству, — то в чем-то лучше бы нам жилось. Во всяком случае, была бы сохранена жизнь многих и многих людей.
Конечно, художественная продукция Зимки не оприходовалась, не проходила по каким-либо ведомостям и не шла на рынок. Кроме того, что Выползов любил красивую жизнь и красивые вещи, он не был скупым и жадным, ценил у других вкус к изящному. Поэтому большинство вещей, производимых художниками и мастерами, шло в Сыктывкар, в Москву — начальникам самого разного ранга. Для начальства, приезжающего в Устьвымлаг в командировку, делались большие и прочные сундуки: в них укладывались многочисленные подарки. Выползов хорошо знал вкусы, своих начальников, и не только вкусы, но и меру этических принципов каждого. Кому — костюм замшевый и одеяло горностаевое, кому спальный гарнитур, а кому — так, для памяти, для забавы детишкам сувенирчик, что-то смешное и маленькое, вырезанное из лосевого рога… Бесконвойные бригады инвалидов бродили по лесам и болотам, собирая сброшенные лосевые рога.
Так как Выползов любил искусство, то он был меценатом. Справедливости ради следует сказать, что все лагерные начальники — кроме, конечно, Тарасюка, — любили искусство и поощряли создание лагерных агитбригад, как еще со времен Беломорканала стали называться ансамбли профессиональных и самодеятельных артистов. В беломорканальские времена они действительно были любительскими. Ну, а в наше время можно было создать отличный коллектив из вполне профессиональных и даже известных артистов.
Выползов поставил лагерное искусство на высокий уровень. На Комендантский лагпункт со всех близких и далеких лагпунктов привозили артистов и музыкантов. Из них создали агитбригаду. Они не работали на производстве, числились в «группе В» или «слабкоманде» (конечно, за счет фактически больных и ослабленных, ибо лимит на эти категории был неукоснительно тверд) и услаждали начальство своими талантами. Они ставили моднейшие в то время пьесы: «Слава» Гусева, «Платон Кречет» Корнейчука и прочие жизнеутверждающие высокохудожественные произведения. Певцы и певицы исполняли «Синий платочек», «Чайку», «Ты ждешь, Лизавета» и другие любимые произведения из кинофильмов и некинофильмов. Балерины, плясуны откалывали огневые и опять-таки жизнеутверждающие танцы. Скрипачи и виолончелисты ослабевшими пальцами играли «Рондо-каприччиозо» Сен-Санса и «Песню без слов» Мендельсона. Ибо, хотя начальники больше всего и любили жизнеутверждающее, но они все же были людьми, и им было приятно время от времени немного погрустить в теплом и уютном зале клуба под негромкую и меланхолическую мелодию инструмента.
Клубом в Вожаеле называлось огромное здание с центральным отоплением, прекрасной сценой, хорошим залом, с фойе, разрисованным отличными художниками. И возле клуба кормилась стайка художников, декораторов, бутафоров… Иногда агитбригаду сажали на машину и отправляли на какой-нибудь лагпункт, который давал наилучшую «отдачу». Это всегда было большим событием и для артистов, и для награжденного лагпункта.
Во всех лагерях-а их в Коми было множество! — находились начальники-меценаты, которые друг перед другом выдрючивались своей крепостной труппой. Ну это как кому повезет! Больше всего, кажется, повезло начальнику Ухтижимлага. У него в Ухте была настоящая опереточная труппа, которой руководил Константин Эгерт, тот самый, знаменитый красавец из Малого театра, снимавшийся в «Медвежьей свадьбе». В труппе пел превосходный премьер Харбинской оперетты, танцевала Радунская из Большого театра, оркестр оперетты был составлен из первоклассных музыкантов, среди которых был виолончелист Крейн из знаменитого трио: Шор, Пинке, Крейн…
Иногда начальник Ухтинского лагеря наносил визит в соседний лагерь. Хотя это прозаически называлось «для обмена опытом», но обставлялся такой визит по всем правилам протокола посещений одних глав государств главами других. Начальство сопровождала большая свита начальников отделов, для них готовились избранные места в гостинице, намечались маршруты, привозились с Зимки подарки. И начальник привозил с собой своих лучших артистов, чтобы хозяева понимали, что и у них с искусством не хуже, а может быть, даже и лучше…
Вот так и мне пришлось увидеть Ухтинскую оперетту. Я тогда уже был на положении вольнонаемного, был вызван на хозяйственное совещание в Вожаель (это входило в программу визита начальства из Ухты), и поэтому удостоился возможности (правда, из самого дальнего ряда) увидеть давно забытое зрелище.
Ах, каким же пленительным оно было! Кончалась война, из Восточной Пруссии в лагерь шли эшелоны с носильными вещами, собранными в брошенных домах. Они за бесценок продавались вольнонаемным, которые их успешно переделывали с помощью лагерных портных. Ну, а для своих артистов начальство не жалело трофейных туалетов! На сцене вожаельского клуба шла «Сильва». И ей-богу! — это было не хуже, чем на Большой Дмитровке!
Невозможно было отвести глаз от этих красавиц в дивных и роскошных туалетах… Их глаза блестели не меньше, чем тэтовские бриллианты на шее, в ушах, на пальцах. Умопомрачительны были красавцы в элегантных фраках, которые они носили профессионально умело и красиво. И так идиотски сильно хотелось верить, что где-то, в каком-то неведомом царстве-государстве существует эта жизнь с такими вот конфликтами; что можно почти всерьез переживать вот такие драмы, такое счастье, такие несчастья?.. «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» — радостно-страдальчески пела Сильва, и я физически наслаждался этим страданием, этой истомой в голосе, всем блеском театральной роскоши, парадом красоты и радости.
Спектакль кончился. В фойе джаз из зеков Комендантского лагпункта заиграл наимоднейшее польское танго, офицеры начали выводить в круг своих толстых и румяных дам, чьи туалеты, несмотря на все переделки, все же сохраняли в чем-то элегантность и стиль чужой жизни. Смотреть на этих танцующих, после той красоты и подлинного артистизма, которое я только что видел, было почти тягостно. Я вышел на улицу. Был конец ноября, и недавняя метель намела вокруг дома огромные сугробы. Небо прояснилось к начинающемуся сильному морозу, и звезды горели — как всегда зимой — с мрачной силой и отчужденностью от всего живого.
У «артистического» подъезда клуба я услышал возню и знакомые конвойные возгласы: «Чего ползаете, как вошь по мокрому!..», «Давай, разбирайся, живо!», «А ну, становись, быстро!», «Разговоры!» Я завернул за угол и увидел столь привычную, совершенно обыкновенную сцену: арестанты — мужчины и женщины — одетые почти одинаково в ватные штаны, мятые телогрейки и уродливые бушлаты, устало, привычно-нехотя выстраивались в конвойную колонну, конвой торопил их, материл, он спешил отвести зеков на Комендантский, чтобы успеть еще вернуться и если не потанцевать, то хоть посмотреть на танцы. Я всмотрелся в чем-то показавшиеся мне знакомыми.лица арестантов. Не сразу я понял, что они мне показались знакомыми потому, что я их только что видел. Красивыми, молодыми, элегантными, счастливыми, несмотря на все переживаемые ими горести опереточной любви. В этих, подконвойных лицах ничего этого уже не было, ни малейшего признака. Они стояли обыкновенными, нашими, со всеми следами возраста, многих этапов, дикой усталости и такого мне знакомого желания скорее, как можно скорее дойти до теплого барака, раздеться, выпить кружку кипятка с куском хлеба…
А все равно они, наверное, были благодарны меценатам за то, что им не надо было вставать на развод, идти в темноте в лес на непереносимо тяжелую и губящую людей работу!
Выползов был меценатом и поэтому добрее и лучше многих других. Большой карьеры он не сделал — такие люди не достигают обычно каких-нибудь особых начальственных высот, — он и после Устьвымлага начальствовал в других лагерях, дослужился до большой полковничьей пенсии и, не потеряв нисколечко вкуса к жизни, к изящному, к искусству,.вероятно, и сейчас еще живет в хорошем, заранее где-то на юге построенном доме, полном красивых и дорогих вещей. Бог с ним!
Генерал-майор Тимофеев _
Фамилия этого генерала была знакома многим сотням тысяч заключенных, которые прошли — или же остались — в лесоповальных лагерях Урала, Коми, Карелии, Архангельщины, Сибири…
На разводах читались приказы о расстрелах беглецов и отказчиков за «контрреволюционный саботаж», о новых сроках за небрежное отношение к лошадям, машинам, вещдовольствию и другому казенному имуществу. Включая, естественно, и самих зеков. Ибо за «членовредительство» тоже давали срок. И все эти приказы заканчивались словами: «Подлинный подписал: начальник Главного управления лагерей лесной промышленности НКВД СССР — генерал-майор Тимофеев». Словом — это был наш почти главный тюремщик. Не всякому удается увидеть тюремщика такого ранга. Мне — удалось. Два раза. И я хочу об этом рассказать. Но прежде мне предстоит довольно длинно изложить предысторию этого события. Пусть возможный читатель меня за это извинит.
В силу причин, неподвластных нашей воле, всякий срок кончается. Еще шла война, когда начали кончаться сроки у пятилетников, еще несколько лет — и должны были начать кончаться сроки у восьмилетников: их тогда в лагерях было больше всего. И с этим надо было что-то делать. Путей для этого было много. Во-первых, давать новые срока по новым «лагерным» делам. Во-вторых, задерживать освобождение или «до конца войны», или же просто «до особого распоряжения». А уже освободившихся считать вроде как бы и вольными, но на положении ссыльных: без паспортов, без права выезда не только что за пределы лагеря, но и за пределы отведенного пункта. И опять же с обязанностью делать, живя за зоной, то же самое, что и в зоне: пилить лес, чинить машины, шить бушлаты, щелкать на счетах… Это состояние называлось «быть закрепленным за лагерем до особого распоряжения». В двух категориях — «второсрочника» и «закрепленного» мне пришлось быть. Пожалуй, я об этом расскажу сейчас, так как не знаю в каком другом месте этих воспоминаний я смогу это сделать.
У меня было пять лет, и мой срок кончался 17 апреля 1942 года. Я был не очень приметным арестантом, и, вероятно, специально мне новый срок бы не дали, если бы не одно обстоятельство. В начале войны, выполняя какие-то указания «об усилении бдительности», на всех лагпунктах начальники стали хватать арестантов, которых они или не хотели освобождать, или же просто желали по каким-то своим соображениям убить. Делалось это довольно просто. Стукачи писали в «агентурках» то, что им диктовали «оперы». Подобранные уголовники за пачку махорки давали необходимые свидетельские показания. Обвинение всегда было одно и то же: пораженческая агитация. За это давали срок — до десяти лет. В нужных случаях агитация становилась «групповой агитацией». Это уже была статья 58-10 и 58-11 -создание организации. За это-расстреливали. Со всех лагпунктов в Управление отправляли людей, которых заново арестовывали, держали в местной тюрьме, допрашивали. В Вожаеле их судила «Лагерная спецколлегия», кого расстреливали, а кому давали новые срока и отправляли на штрафняк, где возможность выжить была отнюдь не гарантированной.
У нас на лагпункте среди арестованных оказался начальник электростанции — Олег Стаскевич. Это был молодой человек иронического склада ума, имевший — невзирая на свою молодость — уже какую-то сложную доарестантскую биографию. И на язык он был невоздержан. Мы с ним жили в одной «кабинке» — маленьком бараке, человек на пятнадцать. Вот Олега порешили сделать одним из продуктов их оживленной, способствующей обороноспособности страны деятельности. Стаскевича арестовали, а тех, с кем он общался, стали таскать в Хитрый домик, как называют специально построенное в зоне помещение для «опера»: маленький дом с отдельным входом и выходом.
Нашему «оперу» — Чугунову — очень хотелось сделать меня свидетелем. Для этого ему надо было «подобрать под меня ключи», и делал он это по привычному и нехитрому трафарету. Ночью меня забрали, посадили в карцер, утром предъявили обвинение в том, что я в присутствии таких-то и таких произнес длинную и пылкую речь, в которой призывал Гитлера как можно скорее победить большевиков, освободить Россию, а с нею, естественно, и меня. Следствие вертелось, как может вертеться примитивная, хорошо смазанная и отработанная машина. Негодующее заявление одного свидетеля, показания других, очные ставки… Было довольно смешно читать выспренние, полные патриотических фраз из передовиц, показания малограмотных мелких воришек, «шакалов», дошедших в лагере до последнего предела падения и унижения. Но смеяться было не к чему — я же понимал, чем все это кончится. Через несколько дней Чугунов закончил следствие, дал мне подписать «двести шестую» и тогда приступил к главному. Он предложил мне подписать уже написанное им готовое показание на Стаскевича и дал мне «честное слово коммуниста» — так ведь и сказал!! — что он после этого мое дело тут же, на моих глазах бросит в печку…
Как пишут в коммюнике, — «стороны не пришли к согласию» — и разгневанный «опер» дал естественный ход делу. Меня, как числящегося «за судом», этапировали на другой лагпункт, а после того, как я там месяца два походил на повал, в суде дошла очередь и до меня (эта очередь была довольно длинной, и в ней никто не рвался вперед). Этап потопал в Вожаель. Был февраль сорок второго года, только что прошедшая метель уничтожила все дороги, перемела лежневки, конвой вел меня и еще троих отказчиков по сугробам, по еле выдающимся вешкам, обозначающим трассы бывших дорог. Шестьдесят километров мы прошли за четыре или пять дней, ночуя в карцерах лагпунктов, лежавших на нашем пути. Это было очень важное для меня путешествие, потому что мне не на что было надеяться, и я мог думать обо всем: о своей жизни, о жизни других людей, обо всех моих поступках и верованиях, с полной свободой, ни на что не оглядываясь, не пытаясь нисколечко хитрить с самим собой.
Нас довели до Вожаеля, посадили куда надо и через два дня судили. Суд был если и не справедливый, то во всяком случае — скорый. Из набитого коридора, где толпились абитуриенты, меня вызвали в суд, и через полчаса я получил новый срок за «пораженческую агитацию в военное время». Был уже вечер, когда меня вели из суда по вольнонаемному поселку на Комендантский лагпункт. Я знал, что теперь меня отправят на штрафной и я, очевидно, никогда больше не увижу этот нормальный человеческий мир, каким он мне представлялся сейчас, за марлевыми занавесками освещенных домов. Над столами, застланными белыми скатертями, свисали оранжевые абажуры, сшитые из марли и окрашенные красным стрептоцидом. Силуэты женщин и детей свободно и легко передвигались в этих комнатах, на столах расставлялась какая-то снедь. Они ждали прихода с работы хозяина, чтобы ужинать… Было что-то кроткое, домашне-умиляющее, просто что-то диккенсовское в этих мелькавших картинках быта жизни семейных тюремщиков. Но я не помнил, что здесь живут тюремщики. Для меня это был старый, добрый, милый мир, из которого я навсегда должен был уйти. И я прощался с ним, потому что меня из него уводили, и я считал, что у меня не хватит сил, чтобы дождаться возвращения в него.
***
…Люди обычно считают себя слабыми и совершенно не знают свою физическую пластичность, свою фантастическую приспособляемость к почти любым условиям. Мне казалось, что есть предел усталости, когда исчезают желания и возможность сопротивляться обстоятельствам. Я еще так думал потому, что видел многих совсем молодых людей, которые, как мне показалось, — устали жить и от этого умирали.
Это было весной 1939 года. Меня, полуживого, покрытого — как леопард — большими черными, не проходившими много лет пятнами цинги, привезли на Головной с подкомандировки, где я провел зиму. Спас мне жизнь один красивый и необыкновенно занятный авантюрист, который работал врачом и которому я чем-то показался. У него было три года, он освобождался и приехавшего ему на смену врача попросил меня найти и, если я еще жив, помочь выжить. Новый врач — Александр Кузьмич Зотов — был тоже довольно редкостным типом, может быть, я о нем расскажу. Он заявил Заливе, что ему необходим в качестве помощника студент, медик-пятикурсник… и назвал мою фамилию. Меня разыскали на командировке, положили на подводу и привезли в госпиталь на Головной.
Госпиталем назывался совершенно обыкновенный барак, в котором на нарах лежали и умирали дистрофики. Зотов быстро привел меня в порядок — он меня кормил так, как жена людоеда откармливала мальчика-с-пальчика… А когда я пришел в себя, раскрыл передо мною роскошную перспективу превращения меня в «лепилу» — медицинского работника. Пока я числился в слабкоманде, он меня назначил — как он пышно меня называл — ординатором. Это означало, что я оставался один дежурить ночью в огромном бараке. Три недели моего ординаторства, наверное, были самыми страшными в моей жизни. Обязанность моя была довольно несложна. Мне оставляли шприц и три (никогда больше) ампулы камфары. Я мог их впрыскивать умирающим — по моему собственному выбору. Затем обходить нары и, когда замечал уже умерших, закрывать им глаза и связывать кусками бинта руки и ноги. Первая операция производилась по традиции и из эстетических побуждений, вторая же имела чисто практический смысл: мертвеца с наступившим трупным окоченением было удобнее бросать в ящик, — вывозить на кладбище.
Ампулы, в которые я наивно верил, я старался тратить на молодых — мне их было больше всего жаль. Но я видел юношей-подростков — главным образом из «осколков» (как поэтически-образно называли на Лубянке детей уничтожаемой партийно-государственной элиты), — которые умирали в полном сознании и без малейших признаков страха перед наступающей смертью. Они были как столетние старики, уставшие от длинной жизни и рассматривавшие смерть как отдых. Эти 17-18-летние мальчики уже так устали от арестов, обысков, допросов, этапов, голода, холода, непосильного труда, они так от этого устали, что не боялись, что все кончится. Никаких попыток удержаться у этих мальчиков уже не было, и когда я впрыскивал камфару, то они мне совершенно спокойно говорили:
— Зачем? К утру я уже умру…
А утром приходил начальник санчасти — высокий прыщеватый молодой фельдшер в форме младшего лейтенанта. Он вызывал меня и, деловито вынимая из кармана записную книжку, спрашивал:
— Сколько за ночь летальных случаев?
И аккуратненько записав — 15 или 20, а то и больше уходил. И больше уже в больничный барак не показывался.
…Так вот: я думал, что у меня наступает то исчезновение сопротивляемости, которое я видел у этих умирающих мальчиков. Потому что я прощался с этим миром спокойно, без особого страха, просто с сожалением, с легкой, что ли, грустью. «Печаль моя светла, печаль моя легка…» Потом я понял, что все это не так. Бедные дети в бараке умирали, как столетние старики от того, что были смертельно больны — от цинги, пеллагры, дистрофии, никем не замечаемой пневмонии. Их же никто не лечил, им и температуру не мерили, а если бы и мерили, то она у них была бы ниже нормальной: у дистрофика все жизненные процессы протекают не так, как у здорового человека.
А вообще-то теперь я твердо знаю, что из всех сколько-нибудь высокоорганизованных, во всяком случае из млекопитающих, человек — самое пластичное, самое приспособляющееся существо. Твердо знаю, что никакое животное — ни корова, ни свинья, ни собака — не выдержали бы того, что выдержали заключенные в лагерях.
Но тогда, в феврале сорок второго года, я этого не знал. И уж во всяком случае, мне не могло прийти в голову, что после этого пройдет почти тридцать лет, и я буду на свободе, в Москве. Что мне предстоит еще пройти по новому кругу арестов, суда, этапов, тюрем и лагерей, что опять будет свобода и многие годы счастья.
Вот эти воспоминания я пишу в Ялте в теплый и солнечный ноябрьский день. Сейчас закончу эту страничку и пойду с Рикой вниз к морю. Пройдемся по всегда оживлённой набережной, постоим у парапета, потом пойдем в парк, где южная меланхолическая осень пахнет вялым листом и еще цветущими розами…
А через несколько недель уеду в Москву, и там, в своем маленьком кабинетике, окружённый со всех сторон книгами, я привычно сяду в вертящееся кресло, достану рукопись и начну дальше заниматься историей жизни одного замечательного и грустного учёного, умершего в 1912 году… Конечно, с помощью машинной и машиноподобной логики можно — как ребячество — опровергнуть мою наивную веру в возможность человека сопротивляться обстоятельствам. Но как часто, прижатый в угол, я вспоминал, как прощался с прошлым и будущим февральской ночью сорок второго года…
…Но — как пушкинский Онегин, правда, по совсем другому поводу, — я «не умер, не сошел с ума»… И даже на штрафняк не попал. Мой приятель, уже отбухавший свое и дошедший до поста начальника отдела труда и зарплаты лагеря, добился, чтобы меня отправили назад, на Второй лагпункт для работы нормировщиком. Мне ведь удалось научиться этому дефицитному делу, и оно мне сослужило верную службу на протяжении моих многих лагерных лет.
И все кончилось тем, что я — уже конвойным, «вторичником» — снова засел в контору Второго лагпункта. Жил я все последующие месяцы без большого аппетита. Все же нелегко это перенести: получить новый срок за полтора месяца до свободы. Пусть условной, довольно мифической, но все же свободы. Трудно было прожить день 17 апреля сорок третьего года — день, когда я должен был освободиться. Трудным и почти совершенно необозримым — как всегда в начале срока — представлялся мне мой будущий путь.
Вот так я прожил весну и начал лето. В конце июня, встретив меня в зоне, начальник дивизиона охраны бросил мне на ходу:
— А насчет тебя, кажется, бумажка пришла об освобождении…
Я остался совершенно спокоен. Такие случаи уже бывали. Арестанту дали новый срок, а спустя какое-то время в учетно-распорядительном отделе кто-то натыкается на перечень оканчивающих срока, где бедолаге забыли приписать новый… И идет на лагпункт лживая бумажка о вызове на пересылку для освобождения… Я пошел к начальнику лагпункта. Об Анатолии Николаевиче Епаничникове я еще где-нибудь расскажу. Это был молодой и редкостный для тюремщика человек — добрый, вежливый, исполненный доброжелательства к заключенным. Он мне подтвердил, что бумажка о вызове меня есть, и прибавил, что она, очевидно, пришла по недогляду и что он меня отправлять не будет: слишком мучителен этап туда и обратно, мучительны дни, проведенные впустую на пересылке. Он просто сообщит в УРО о происшедшем недоразумении. Я поблагодарил Епаничникова и пошел в свою конторку.
И вдруг я почувствовал, что не могу работать… А вдруг? А вдруг это не недоразумение, а правда?.. Впервые за все эти месяцы мое сознание стало выходить из-под контроля.
Я не мог больше ни о чем думать. И я пошел в УРЧ — учетно-распределительную часть. Там работало несколько вольнонаемных, и была такая славная девушка Женя: дочка какого-то начальника, попавшего в немилость к Тарасюку и поэтому отправленного на фронт. Я начал просить Женю дозвониться до Управления и выяснить в УРО, почему прислана бумага с моим вызовом на освобождение в то время, когда… Женя вздохнула — до Управления от нас было очень трудно дозвониться, и она считала, что это все зря. Но она была добрым существом и жалела меня… Женя начала крутить ручку телефона и крутила ее час, два… Она не могла перестать, потому что я стоял рядом и не сводил с нее глаз. И она дозвонилась, позвала соответствующего инспектора и стала ему терпеливо объяснять о происшедшем недоразумении. Вдруг лицо ее изменилось, оно стало бледным, потом она прибавила: «Да, да, понимаю…» — и медленно положила трубку. Из глаз ее брызнули слезы и вдруг — неожиданно, неоправданно! — она бросилась мне на шею и, рыдая, стала говорить:
— Лев Эммануилович! Все правда, все правда! Вас освободили! Приговор отменили! Совсем отменили!..
…И это не просто — пережить вот такие минуты! Мне пришлось еще раз испытать почти такое в 1955 году, когда меня — тоже летом — освободили за пять лет до окончания срока… Да. Ночью Епаничников сделал совершенно неслыханное. Он снял с лесовывозки машину, посадил на нее меня с конвоиром и отправил на пересылку, приказав высадиться за несколько километров до пересыльного лагпункта: чтобы не погореть, за такое с ним черт знает что могли сделать!.. Через неделю я-сам собой, как настоящий вольняшка! — вернулся на Второй лагпункт с бумажкой не из УРО, а из отдела кадров о назначении меня на ту же самую должность, на которой я работал заключенным. Я стал «закрепленным за лагерем» и переехал за зону в комнату вольнонаемного барака.
Почему меня освободили? Я получил довольно громкую известность в лагере — я был единственным, у кого отменили приговор по такому «пораженческому» делу. Как это произошло? Так как все — и даже в лагере — происходит по строго соблюденному закону, то, когда я получил новый срок, мне дали двадцать четыре часа для того, чтобы написать кассационную жалобу. Получив кусок бумаги, я сел за стол в пустом бараке Комендантского лагпункта и стал обдумывать стоящую передо мной литературную задачу. Я понимал, что хотя и минимальный, но есть у меня шанс… Дело в том, что Чугунов в моем деле проявил откровенную халтуру. У него был штамп, который до сих пор действовал совершенно безотказно. Он его применил и ко мне. Забыв об одном — я был еврей… Почти все мои близкие были коммунистами и на фронте. Чтобы я стал пораженцем — мне следовало бы сойти с ума, не меньше!.. Да, тут есть какой-то шансик!.. Но как заставить того, неизвестного мне чиновника прочесть мою кассацию? Таких приговоров и жалоб — тысячи, они их не читают, наверное!.. Значит, нужно написать так, чтобы было прочтено. Во-первых — она должна быть написана отчетливыми буквами — тем библиотечным шрифтом, каким меня обучали когда-то на «спецкурсах», и занимать не более половины страницы. Во-вторых — она должна начинаться такой фразой, которая бы заинтересовала жреца правосудия… И заканчиваться чем-то таким, что не оставит этого жреца равнодушным…
Мою кассационную жалобу я теперь считаю лучшим своим литературным произведением. Первая фраза была такой: «Мое дело, очевидно, единственное в мире. Меня — еврея, у которого уже полтора десятка родных убито немцами в Белоруссии, а другая половина родных сражается на фронте, — обвиняют в том, что он, в здравом уме, за пять месяцев до освобождения, публично призывает Гитлера победить Советский Союз»… После этого шло лаконичное и весьма саркастическое описание моего «дела». Затем я стал думать над последней фразой. И написал: «Обвинение, по которому я осужден, носит не частный характер, а имеет принципиальное значение. Я уверен, что Еврейский антифашистский комитет, к которому я — в случае надобности — обращусь за помощью, это поймет»…
И я стал думать, что произойдет, когда какой-то прокурор, или как их там называют, — когда он достанет из груды бумаг мое дело и привычно-лениво начнет пробегать мое заявление. Таких коротких кассационных жалоб он и не видел раньше! Он ее прочтет и начнет читать подшитое к жалобе обвинительное заключение и приговор. Потом он начнет мысленно или вслух материть «опера», суд — всю эту халтурную шарашку: «Не могли, идиоты, халтурщики, лентяи придумать для этого зека что-нибудь другое! Разленились до того, что уже ни на что ума не хватает!» И — он заглядывает в анкетную часть обвинительного заключения — этот тип еще и журналист по профессии! И обязательно, сволочь, напишет в свой еврейский (а может быть,
он сказал — жидовский) комитет и еще наберешься с ним неприятностей!.. И трижды выматерив своих лагерных коллег, он в сердцах пишет заключение: «Приговор ОТМЕНИТЬ»…
Так ли это произошло или иначе — я уже никогда не узнаю. Но думаю, что мои предположения довольно близки к истине. Во всяком случае, кассационная инстанция не то что послала дело на новое следствие — она просто отменила приговор. И даже не знаю, с какой мотивировкой. И я стал свободным, ну, конечно, с «закреплением в лагере до особого распоряжения».
Каков был статус «закрепленного»? Я считался вольным и в качестве такового мог жить за зоной, мог жениться и стать членом профсоюза. Я получал заработную плату, возможность ходить на собрания и посещать политзанятия. Мог свободно передвигаться в пределах лагеря, конечно, не пропуская службы, ибо лесной лагерь считался оборонным предприятием, а следовательно, за прогул полагался срок до пяти лет… Впрочем, «закрепленный» был избавлен от уже надоевшей ему процедуры ареста, следствия, суда, этапа… Если лагерное начальство усматривало в поведении вольного что-либо ему не нравившееся, то лагерный прокурор составлял постановление, на основании которого «закрепленный» раскреплялся и снова загонялся в зону в качестве заключенного «до особого распоряжения».