В первый же свой приход на Головной (Виктор был расконвоирован) мой нормировщик доложил мне, что дела на «спецкомандировке» идут хорошо. Приходят с работы весело, порядок соблюдают, рабочие наряды заполняют не бригадиры, а сам Антонио под диктовку нормировщика, и выработка у каждого никогда не бывает меньше 140 процентов — как раз столько, чтобы получить «день за три».
Собственно, я рассказываю здесь о своих служебных преступлениях. Ибо все, что я делал как нормировщик, все, что я санкционировал, было безусловно преступное точки зрения Уголовного кодекса. Приписывались несуществующие работы, у государства незаконно, путем обмана, изымались товарно-материальные ценности — крупа, мука, треска, еще что-то съестное, уплачивались лишние деньги и пр. и пр. Это был полный набор уголовно наказуемых преступлений. Их совершал не только я. Их совершали все зеки, начиная с самого рядового заготовщика веточного корма и кончая самыми высокими зековскими чинами — вплоть до начальника работ.
И никаких угрызений совести мы не испытывали тогда, как я не испытываю их сейчас. Мы не имели никаких обязательств перед государством. Перед этим государством, которое нас схватило, разрушило или убило семью, держит и мучает здесь… Несправедливость уничтожает всякое чувство ответственности и любые обязательства. Я могу сопротивляться всем этим Намятовым и Шкабардам только одним путем — стараясь выжить назло им всем. И для этого годится все: обман, неограниченная туфта, все! Впрочем, даже те зеки, у которых еще на крылышках сохранились бледные следы пыльцы наивности, не могли не понимать, что начальство в туфте заинтересовано не меньше, чем мы, только туфтить они хотели за наш счет.
Уверен, что то всеобщее разложение, обман, приписки, коррупция, взяточничество, которые стали характерны для периода со странным названием «застой», вышло из «архипелага ГУЛАГ». И те, что там сидели, и те, кто их там держал, — все они вышли из лагеря, утратив всякое представление о таких реликтовых понятиях, как «служебный долг», «служебная честность». Приписки миллионов тонн хлопка в Узбекистане, феерические взятки и поборы, рабско-тюремные порядки на «социалистических полях», сращивание прямых уголовников и убийц со всякими начальниками — от милиции до партийного руководства — все это, по моему убеждению, порождено лагерями, через которые прошли миллионы людей. Пусть в самом, казалось бы, разном качестве. В своем знаменитом сочинении Солженицын прикоснулся к частице этого уникального в истории человечества явления. Недаром он назвал «Архипелаг ГУЛАГ» опытом художественного исследования, в котором бы участвовали историки, экономисты, врачи, психологи, социологи… До сих пор лагеря являются самым что ни на есть белым пятном, к которому разрешают прикасаться только лирическим или же темпераментным очеркистам, пишущим на тему «Возвращенные имена».
Но я не собираюсь тут рассказывать об экономических и всяких других особенностях «архипелага». Мне предстоит поведать о недолгой жизни и необычном конце «спецкомандировки» для Хуанов. В конце июня прибежал на Головной лагпункт мой встревоженный нормировщик и рассказал, что там у них «началось». Начало было для нашей обычной лагерной жизни событием совершенно нормальным. Во время развода колонна заключенных что-то по-своему, по-испански, чрезмерно развеселилась, и дежурный надзиратель, весьма обыкновенный вахлак, грубо накричал на Антонио — накричал не по-испански, разумеется, а по-русски. Тот ему ответил на ставшем ему уже полуродном языке, что он думает о надзирателе, старшем лейтенанте Шкабарде, капитане Намятове и всех других начальниках. Не ручаюсь, что туда не попал самый высокий и августейший начальник, могло быть и такое. Шкабарда укрощал арестантскую бузу на старый манер: приостановил развод, схватил Антонио и еще парочку Хуанов и поволок их в карцер. Тогда вся командировка отказалась выйти на работу и вернулась в бараки. А только что кончился месяц, и заветные зачетки были забраны у зеков и отвезены Намятову. Они вернулись чистыми. Все предыдущие зачеты были сняты, у всех конец срока был точно такой, каким числился в первичном арестантском формуляре.
И командировка забастовала. Вся. Мало того — пошли к карцеру, который, как обычно, охранялся лишь одним дневальным, набили этому дневальному морду, сорвали замок и выпустили Антонио и его верных оруженосцев. Вероятно, если бы это случилось с обычной командировкой, то ее укротили бы обычным путем, не очень-то пуская в ход уговоры. Но дело происходило в самый разгар послесталинской либерализации, да и командировка была особой, и народ на ней особый, и не только начальство — сам черт не знал, что еще будет дальше и какие новые реформы воспоследуют. Поэтому уговаривать Хуанов прибыло самое высокое начальство из Соликамска. Сам полковник вышел перед толпой — увы, не строем, а толпой — заключенных и пытался им втолковать основы пенитенциарной системы в Советском Союзе. На что услышал всякие, в том числе и чисто испанские, но тем не менее понятные даже русскому человеку слова… Что требовали забастовщики? Чтобы к ним немедленно прибыл самый главный прокурор из самой Москвы, которому они объяснят, что никаких законов они не нарушали, вели себя примерно и что, в конце концов, им надоело вести такую жизнь, как все. И пусть их всех отправят домой — в Мадрид, Басконию, Кастилию — словом, к своим собственным полицейским и надзирателям.
И тогда Намятов, естественно, с благословения начальства, приказал не кормить бунтовщиков. Ворвавшиеся надзиратели потребовали опрокинуть котлы, уже наполненные баландой, хотели забрать весь хлеб из хлеборезки, продукты из ларька и продовольственного склада. Но бунт Хуанов был не «бессмысленный и беспощадный», как характеризовал русский бунт Пушкин, а значительно более осмысленный. Восставшие испанцы выгнали из зоны всех надзирателей. Они вежливо вошли на вахту и предложили оробевшим вертухаям немедленно удалиться с вахты. Мало того — приказали убрать с вышек вооруженных надзирателей. И все это спокойно, без особого шума, поигрывая своими экзотическими ножами, которые вдруг оказались у каждого заключенного. После чего они заперли ворота зоны, воздвигли около нее баррикады, разобрали на кирпичи все печи в бараках и на кухне, из всего металлического наделали «холодное оружие» и заявили, что из зоны не выйдут и будут защищать ее до смерти, пока не прибудет к ним самый главный прокурор из Москвы.
Вот в такой препозиции я и давал никчемные и оппортунистические советы капитану Намятову, который впервые столкнулся с подобным событием. Собственно говоря, подавить бунт 172 безоружных людей ничего не стоило. За пределами зоны была казарма, где жили с полсотни вооруженных солдат. У них были автоматы, пулеметы, которые почти всегда убедительнее уговоров. Но время — ах, это странное и неопределенное время, наступившее после смерти тирана!
На Головном царило невероятное возбуждение, зона была полна неизвестных нам начальников разных рангов, по лагерю уже шли слухи, что на бронекатерах, чуть ли не на линкорах привезли усиленное подкрепление с артиллерией дальнего калибра, что вся мятежная командировка окружена и скоро начнется ее штурм. Ожидают только московского прокурора. Действительно, скоро «броуновское движение» в зоне стало еще оживленнее, и по направлению к мятежной командировке потянулась целая колонна людей. И не только начальство всех сортов, но и все бесконвойные, имеющие хоть какой-нибудь ничтожный повод двинуться к командировке. Естественно, что я был из всех не последний…
Был конец июня, и лесная дорога была прекрасная, вокруг огненно цвел иван-чай, и ничего тревожного не было в нашей довольно большой толпе. Вскоре мы подошли к бунтующей командировке. Ни орудий крупного калибра, равно как и малого калибра, ни даже пулеметов вокруг не было видно. Стояла в довольно большом отдалении цепь из солдатиков и не без интереса смотрела на происходящее. Все здания в зоне были без кирпичных труб, на вышках вместо солдат стояли черноволосые и оживленные зеки, ворота прочно заперты, но перед ними стояла группа людей — очевидно, руководителей мятежа. Среди них я узнал Антонио.
Главный прокурор в малопонятном для нас мундире с малопонятными нашивками смело пошел вперед, сопровождаемый начальством.
— Пойдем! — вдруг сказал мне Намятов… И я двинулся в этой начальственной толпе. Сначала все шло тихо, и речь шла о предъявлении полномочий. Антонио спокойно сказал, что они ждут Главного прокурора из Москвы или же его заместителя и разговаривать они будут только с ним, потому что речь идет вовсе не о внутрилагерных делах.
— Я помощник Генерального прокурора Советского Союза, — важно произнес прокурорский чин. Он был в меру толстый, в меру важный, но мундир на нем был совершенно новенький, еще не помятый. В таком в далекую командировку не едут. И вообще, печать провинциализма лежала на этом «помощнике Генерального прокурора».
— Где вы работаете? -тихо спросил Антонио.
— То есть как где? В генеральной прокуратуре.
— А где она находится в Москве?
— Смешно спрашивать! На Пушкинской улице, на улице имени поэта Александра Сергеевича Пушкина. А прямо напротив-подвальчик с холодным пивом. (Почти все присутствующие мечтательно облизнулись.)
— А живете вы где, гражданин помощник Генерального прокурора?
Помощник немного замялся от неожиданного вопроса.
— И живу совсем неподалеку — на улице Максима Горького. Это главная московская улица, там все главные магазины. И вообще, что вы меня об этом спрашиваете! Я — коренной москвич, родился в ней, всю жизнь прожил, знаю в Москве каждый переулок, не только улицу Горького!
Мы все стояли вокруг прокурора и Антонио, предъявлявших друг другу верительные грамоты. Я присутствовал при очередной наглой попытке хоть в чем-то, да обмануть заключенных. Мне было совершенно ясно, что этот тип знает только улицы Соликамска, а в Москве лишь здание прокуратуры да подвальчик с холодным пивом.
Как бы почувствовав мое состояние, Антонио ко мне слегка повернулся, и я ему тихо сказал:
— Спроси, где в Москве Хоромный тупик…
— А где, гражданин помощник Генерального прокурора, в Москве находится Хоромный тупик?
— Тупик Хоромный? Да нет в Москве такого. И вообще, нет в Москве никаких тупиков — ни хоромных, ни бесхоромных, ты мне брось тут экзамены устраивать!
И вдруг всем — от Антонио до самого последнего солдата — стало очевидно, что прокурор этот вовсе не из Москвы, что приезд его — липа…
Антонио, до того оживленный, вдруг напрягся как струна, побелел и, подойдя, вплотную к прокурору, спокойно сказал:
— Ихо дэ пута… Врешь, не из Москвы ты, и разговаривать с вами не будем!
Он резко повернулся и через мгновение вместе с товарищами был за воротами. Мы услышали скрип запираемых ворот зоны, с вышек испанцы кричали по-русски и по-испански почти одинаково звучащие слова, растерянный прокурор пошел к казарме — главному штабу осады мятежной командировки.
И в это время ко мне подбежал нарядчик:
— Разгон, быстро, немедленно мотай в зону, прямо в УРЧ.
…Они что — слышали? И кто доложил? И почему в УРЧ? Но когда вызывают в УРЧ, то не задают вопросов и не задерживаются. Я запыхавшись, вбежал в контору и открыл дверь в УРЧ.
Начальника не было, он находился в зоне военных действий у мятежной командировки, но лицо старшего нарядчика было совершенно расплывшееся.
— Разгон, тебе что сегодня снилось?
— Да ладно тебе, некогда мне с тобой шутками заниматься!
— Ничего себе шуточки! Свобода тебе! Понимаешь — сво-бо-да!
Из писем я знал, что мои близкие подали во все инстанции заявления, даже наняли адвоката, чтобы он поехал в Ставрополь, где меня в последний раз судили. Но чтобы так, сразу! И неужто можно этим шутить!
— Ну, давай быстро в КВЧ к одноногому! — Значит, серьезно! Одноногий инспектор КВЧ делал фотографии для тех, кто шел на освобождение.
Признаюсь, эта новость выбила у меня из головы все на свете, включая даже взбунтовавшуюся командировку. И спать не мог, и даже не расспрашивал о том, как идут дела там, у бунтовщиков.
Утром 2 июля меня вызвал Намятов. Он сидел за столом, набрякший от бессонной ночи, помятый, без своей обычной уверенности. На столе у него лежали мои документы, и среди них я узнал заветную «Справку об освобождении», к углу которой была приклеена маленькая фотография с моей недоумевающей и абсолютной уголовной физиономией.
— Освобождаетесь за прекращением дела. Можете ехать куда хотите. А зачем вам ехать? И тут люди живут!
В каком-то другом рассказе я говорил, что я ему ответил.
— А как там на командировке, гражданин капитан? (Сказать ему «товарищ капитан» я бы не смог даже под дулом пистолета!)
— Ничего, обротаем! Они думают, что из Москвы им свободу привезут! Вот приедет из Москвы прокурор, он им всем дополнительные срока навешает. Срока им, Хуанам проклятым, а не зачеты! Через час моторка в Бондюг уходит. Собирайтесь, поедете с ней.
Через час несколько человек бесконвойных и вольных усаживали меня в лодку.
— Ну, как там у испанцев? — очнулся я.
— По-прежнему, — ответил начальник плановой части. — Сидят в осаде, потребовали, чтобы им сухой паек дали. Ждут из Москвы настоящего прокурора.
— А тот был липовый?
— Ну конечно. Это ж наш был, из Соликамска. Как они его так быстро раскололи! Ну, теперь с ними будет москвич мучиться. Оказывается, тут целый международный вопрос!
Лодка была загружена до самого уреза воды. Кроме меня еще два окончивших срока блатника, почтальонша, завхоз, еще кто-то. Как бы мотор не заело.
Мотор не заело, и мы пустились вниз по Каме. Был солнечный, прекрасный день 2'июля. Я сидел и все не мог себе представить, что буду в Москве. Буду в Москве проходить мимо милиционера и не бояться его.
Не доезжая до Бондюга, нам навстречу взревел, разрезая воду, полуглиссер самого начальника лагеря.
— Прокурор из Москвы едет, — сказал всезнающий завхоз. — Ночью из Москвы на самолете прилетел. Его-то они, эти испанцы, добились. Да чего другого добьются?
Так я тогда этого и не узнал.
Теперь-то я знаю, что они все же — во всяком случае, большинство из них — добились своего. Добились родины. И живут в городах или деревнях своей Испании и иногда по вечерам в прохладной таверне — или как еще там называется забегаловка — рассказывают о том, как бунтовали они в далекой тайге в верховьях русской реки Камы.
Да я иногда об этом вспоминаю. Никого бы из них, конечно, не узнал. Кроме Антонио. Вот его бы узнал! Даже постаревшего, почти неузнаваемого — но узнал бы, встретившись с ним на какой-нибудь испанской улице.
Так ведь не встретимся…
КОНЦЕРТМЕЙСТЕР ПЕРВЫХ СКРИПОК
Сколько лет прошло, а до сих пор бешусь, когда встречаю в газетах заголовки «Этапы большого пути», «Этап новой жизни», «Счастливый этап…» и прочее в этом роде. Сейчас-то этих больших и счастливых этапов стало поменьше, а несколько лет назад нельзя было раскрыть любую газету, чтобы не наткнуться на это противоестественное словосочетание. И чего они привязались к этому слову, что они нашли в нем этакого радостного? В Академическом Словаре русского языка сказано совершенно ясно: «Отрезок пути… или весь путь следования лиц, направляемых под конвоем до места заключения, ссылки». А дальше идут производные от этого слова, без которых не мыслится история ни старой России, ни Союза Советских Социалистических Республик, в любом «обновленном» виде: «по этапу», «этапный начальник», «этапным порядком» и пр. и пр.
Но эти философские размышления приходят мне в голову только сейчас, а тогда, осенью 1953 года, когда нас выводили на этап из Соликамской пересылки, я об этом думал со смешанным чувством досады и интереса. Досады, потому что этап — один из самых отвратительных отрезков арестантской жизни. В Устьвымлаге мне везло: за 8 с лишним лет пребывания в нем был всего лишь на двух лагпунктах. А за два с половиной года отбывания срока в Усольлаге я уже успел побывать в Усть-Сурмоге, два раза в Соликамской пересылке, и в Мошеве, и в Кушмангорте… А любой этап — это двойной шмон-обыск, это расставание с людьми, это вынужденный отказ от всех мелочей, без которых труден арестантский быт. И неизвестность, которая тебя ждет, и понимание, что может быть, придется на новом месте начинать с нуля, от общих работ, медленно и без всякой гарантии на успех, карабкаясь к какой-нибудь «придурочной» работе.
Но в этой грозной неизвестности содержится и тот интерес, ожидание, тайна, которая придает жизни арестанта элемент подлинной и как бы взаправдашней жизни. А тут интерес особый, лишенный обычной подавленности и страха. Ведь время-то какое! Мы пережили Сталина! Усатый откинул копыта, в его царстве-государстве идет ха-аа-рошенький раздрай — бардак, вот уже и «Лаврентий Палыч Берия вышел из доверия» и черт-те что может произойти в этом адском котле, где не иначе, как сам Сатана перемешивает страшное варево… Это им, наверное, страшно, а вот нам нечего бояться, нищему, как известно, пожар не страшен и куда бы нас ни поволокли этапом, мы — как формулируют опытные зеки — «это блядство — пересидим»… Тем более что нас с ликвидируемого лагпункта везут целую группу бесконвойных — 16 зеков. Правда, пропуска наши забрали, везут нас обычным конвоем, но по опыту лагерника знаем: иметь пропуск бесконвойного — это полусвобода.
Поэтому без обычной этапной понурости мы с другими, менее привилегированными этапниками подходим к ожидающему нас грузовику. Не верьте, что современная цивилизация сделала этап хоть немного комфортней… Если только конвой не самый сволочной и график движения этапа составлен не самым большим мерзавцем, то самый лучший этап — пеший. Когда не спеша идешь-бредешь по мягкой земле, и за каждым поворотом дороги открывается что-то новое, часто очень красивое. И каждые два часа — десятиминутный отдых, и дневка или ночевка в этапной «стайке», где можно полежать, посидеть, съесть заначенную горбушку, а то и баланды хлебнуть. В воспоминаниях декабристов я нашел восторженные строки о том, как их перегоняли пешим этапом из Читинского острога в новую, специально построенную тюрьму на Петровском Заводе. Люди, побывавшие в Швейцарии и Франции, писали, что они не видели никогда более красивых мест. Могу подтвердить это. В декабристах побывать, естественно, не удалось, а вот ранней осенью 1974 года проехал и прошел по этому пути во время одного из литературных налетов на Забайкалье.
Ну, а пока нас, чистых и нечистых, конвойных и бесконвойных, заставляют сесть на корточки перед грузовиком, два конвоира с винтовками, к которым почему-то примкнуты штыки, влезают на капот машины, а нас — по настилу по одному начинают усаживать в грузовик. И не усаживать, а скорее устанавливать. Все мы стоим, тесно прижавшись друг к другу, лицом к конвоирам, и хотя уже и негде ногу поставить, но начальник конвоя кричит: «Ближе, ближе, тесней!» Наконец машина нами забита, как спичками спичечный коробок. И тут следует команда: «Садись!» Но сесть-то некуда, невозможно… А дальше идет демонстрация того, что слово «невозможно» должно в словаре русского языка сопровождаться обозначением в скобочках: устар. Мы все как-то садимся или пробуем садиться. И грузовик срывается с места. Не знаю, как было при Строгановых, но сейчас улицы Соликамска представляют из себя хаотическое смешение рытвин, выбоин, ухабов, колдобин и просто глубоких ям. И пока мы доезжаем до окраин города, мы с криками, матом, испытывая адские муки, но каким-то необыкновенным образом и способом утрясаемся. А когда выезжаем на широкий Сибирский тракт, то получаем даже возможность свободней вздохнуть и начать разглядывать оживленную жизнь этого исторического тракта.
А он действительно исторический. В те незапамятные времена, когда купцы и всякого рода начальники пили кровушку из рабочего люда, тут проходила главная дорога, ведшая из России в Сибирь, и летом, а главным образом зимой шли по ней бесконечные обозы с самыми разными товарами в ту и другую стороны. И, конечно, шли по ней в Сибирь кандальники, и — ей-ей! — я не поручусь, что им было хуже, нежели нам. Кормили их, во всяком случае, лучше. Дорога тут немощеная, земляная, необъятной ширины. Уже не возили по ней ни меха и бархаты, ни соль, ни дорогую рыбу. А проносились в клубах пыли грузовики с «контингентом», продовольствием, инструментами — со всем, что требуется для двух больших островов архипелага ГУЛАГ — Усольлага и Ныроблага. Иногда между грузовиками извивались маленькие «уазики» с разномастным начальством.
Старый Сибирский тракт не обладал красотами Забайкалья, но все равно интересно было смотреть на все, не прикрытое тюремной решеткой. Мы проскочили Центральную больницу — Мошево, мы проехали через маленький, но настоящий городок — Чердынь. С каменными зданиями, красивыми, еще не до конца разрушенными церквами. Я еще не знал тогда, что в этом городе, который навсегда останется связанным с именем Мандельштама, я когда-нибудь буду получать настоящий, абсолютно чистый паспорт.
После Чердыни дорога становится уже, ее большая ветка уходит в сторону села Ныроб. Редкие краеведы знают о существовании этого стариннейшего села, зато у тысяч и тысяч людей слово «Ныроблаг» вызывает •воспоминания, именуемые «незабываемыми». Мы проехали реку Колву и еще какие-то нам неизвестные извилистые северные речушки, а потом на горизонте появляется широченная водная гладь — Кама. И мы вкатываемся в большое село.
Бондюг — вторая по значению столица Усольлага. Здесь кончается тракт и начинается дорога к главным лагпунктам лагеря. Дорога эта — река. Извилистая, то сжимаемая крутыми берегами, то разлившаяся на километр с лишним, она ведет вверх, на ней нанизаны сплавные лагпункты, из которых с ранней весны и почти до ледостава идет поток заготовленного зеками леса — в плотах и вроссыпь — молью. Бондюг — главный перевалочный пункт на этом широком водном пути. Здесь — почта, здесь стоит большой пятистенный дом, служащий подобием пересылки. И возле него мы с великим трудом отлепляемся друг от друга, почти на коленях или ползком сползаем на землю. Ах, как же она хороша — эта твердая и такая просторная земля!
Уже вечереет, нам предстоит ночевка в Бондюге перед дальнейшим этапом. Конвой нас быстро сортирует, конвойных отводят в большую часть дома, где на окнах решетки,»а в углу параша — все, как положено. А нас — привилегированных бесконвойных — заводят в небольшую комнату, откуда мы можем пользоваться свободой нужника во дворе и даже посидеть на пороге распахнутой двери, любуясь деревенской улицей, детьми, женщинами, каким-то неопределенным ощущением почти свободы. И мы можем достать из-за пазухи, из наших скудных Сидоров остатки выданного нам «сухого пайка»: пайку хлеба, кусок вареной трески, твердый, как камень, обломок рафинада.
Впрочем, в нашей компании опытные арестанты, у которых и деньги есть, и установились деловые отношения с нашим конвоем, ибо v Бондюге есть какой ни на есть, а магазинчик, а самое главное — чайная. Чаю там, конечно, никакого нет, но на всем старом Сибирском тракте известно, что в чайной Бондюга, запросто и не оглядываясь на чин-звание, продают водку. Уже становится совсем темно, под потолком зажигается тусклая электрическая лампочка, я доел свой очень сухой паек, выпил воды из огромного медного чайника, удобно устроился в углу, и благодетельный, всегда сладостный арестантский сон охватывает меня, я не слышу оживления в нашей комнатке и шепотные переговоры с конвоем. Потом меня будят мои этапные кореши. Они возбуждены, глаза блестят, и сразу же понятно, что они навещали знаменитую чайную. «Давай, давай!» — суют они мне почти полный стакан водки и кусок нечто мясного. Я выпиваю обжигающую жидкость, с непривычки и забытого вкуса из глаз моих льются слезы, я быстро, по-арестантски, по-этапному, сжевываю остаток котлеты и снова проваливаюсь в сон, где нет ни тюрьмы, ни этапа, ни мыслей о том, что нас ждет завтра.
А завтра нас ждет прекрасный солнечный день, какой только может быть в начале осени в этих очаровательных местах, изуродованных и испоганенных человеком. Маленький катер медленно тащит небольшую открытую плоскодонную баржу. Мы сидим спокойно, развалившись, конвой не проявляет ненужной на реке бдительности. Кроме того, видно, что вчера они вволюшку погуляли за счет своих подконвойных. И они дремали, не обращая внимания на всю необыкновенную красоту мест, по которым они плыли. А красота эта была удивительна! Только все мне отравляло мое зековское знание. Кама в своем верховье широка и спокойна. Но я знаю, что летом по ней может пройти разве что наша плоскодонка. На полтора-два метра ее дно состоит из топляка, и только весной, по большой воде, идут по реке большие баржи с продовольствием для верхних лагпунктов. И голубизна воды не от ее родниковой сущности, а от гниющего дерева. И редко какая рыбешка ухитряется выжить в этой великой и красивой реке, превращенной в сплавную канаву.
Высокие берега Камы потрясают разнообразием и яркостью красок густого перелеска. Казалось, там собраны всевозможные оттенки красных, оранжевых, палевых, коричневых и других красок. Но я знаю, что эти краски принадлежат мусорному, никому не нужному, бесполезному лесу. Когда-то стоял на этих берегах мачтовый, «корабельный» сосняк. Бронзовые, прямые как стрела стволы, без одного сучка, уходили в небо, как бы вырастая прямо из ослепительно белого ягеля, покрывавшего землю. Этот дивный лес давно свели, спустили молем вниз, добрая его часть легла топляками на дно, а то, что дошло до запани, — продано, пропито, ушло ни на что… А вместо этого леса самосевом выросли искривленные, тонкие стволы ольхи, полугнилой осины, черемухи и волчьего лыка да бузины. И красота этого лжелеса ненатуральная, нездоровая, как румянец на щеках чахоточного…
По дороге размягченный конвой называет нам наше «место назначения». Направляемся мы в большой лагерный поселок, именуемый Мазунь. Там находится головной лагпункт большого лагерного отделения, имеющего много командировок. Туда нас и волокут, а для чего — про это знает начальство, а зекам должно быть все равно. И через несколько часов на правом берегу реки появляются приметы жизнедеятельности человека: недосброшенные катища леса;
недокатившиеся до уреза воды и полусгнившие бревна;
сбитые из горбыля какие-то сарайчики неизвестного назначения. А затем уж вырастают архитектурные ансамбли большого лагерного поселка: высокая труба электростанции, зона комендантского лагпункта, пожарная каланча, разномастные бараки, где живут вольняшки, большая, добротно срубленная казарма для ВОХР.
И маленькая пристань, куда уже собралось в ожидании нас несколько человек. Начальство, в распоряжение коего мы поступаем, и служивые, и просто любопытные. Потому что приход нового этапа — всегда событие, в нем часто можно обнаружить знакомого, просто полюбопытствовать о том, как живут зеки в других местах.
Мы выходим из баржи, садимся — как положено — на корточки и начинаем оглядываться. И сразу же вижу знакомое лицо! То, что я узнал ее, было неудивительно, хотя и видел-то я ее два раза в жизни. Один раз на Первом лагпункте Устьвымлага, когда она уходила на свободу, а второй — в Княжпогосте на 21-м лагпункте, куда я приехал устраивать Жене Гнедину незаконную свиданку с женой. Видел я эту женщину мельком, почти с ней не разговаривал, но невозможно было забыть это резко еврейское и очень некрасивое лицо. Она уже тогда была вольняшкой, замужем за каким-то сплавным мастером. Однажды увидев, забыть это лицо было невозможно. Гораздо удивительнее было то, что она — почти через 8 лет! — узнала меня. Даже фамилию вспомнила. Наклонясь ко мне, деловито сказала:
— Вас, двенадцать бесконвойных, сейчас повезут на командировку Рекунь. Это 25 километров по лежневке, и там содержатся только двадцатипятилетники. Инспектором КВЧ там мой знакомый, я ему сейчас позвоню, и он встретит вас у вахты. Бесконвойные в Рекуни не пропадут — там их всего несколько человек. Зовут моего знакомого Яков Александрович, он у начальства в авторитете, через него дайте мне знать, как и что…
Она все это даже не проговорила, а пропулеметила, пока какой-то местный вертухай, держа в руках наши формуляры, выкликал двенадцать фамилий. Без больших строгостей мы взобрались на обычный лесовоз, приспособленный для перевозки досок, и полетели по лежневке к ожидающей нас неизвестности. Весь мой устьвымлаговский период жизни прошел на автовывозке леса, и глаз привычно отмечал неровное полотно, разбитость лежней, бракованные нагеля, валяющиеся у кромки дороги. По сторонам лежневой дороги лежали остатки штабелей стрелеванного, то есть подвезенного к дороге леса. Значит, при погрузке на машину наиболее легкие для погрузки верхние ряды со штабелей сняли, а самые трудные нижние ряды оставили… Но размышлять на производственные темы было некогда. Наш лесовоз уже подъезжал к вахте Рекуни.
О том, что командировка режимная, мы могли судить только потому, что обыскивали нас без халтуры, со знанием дела, даже прощупывая швы в телогрейках и бушлатах. Когда нам показали барак, отведенный для нас, ко мне подошел ранее стоявший в стороне, не очень похожий на других человек. То, что командировка режимная, нетрудно было догадаться по тем немногим зекам, что шныряли по зоне. Немолодые, угрюмо-озабоченные, с тем неизгладимым отпечатком, что кладет на внешность людей война, плен, заключение, этапы, тюрьмы, лагеря… А этот человек имел почти вольный вид: донашиваемый, но в хорошем состоянии костюм, чистая белая рубашка. О его арестантской сущности говорила только стриженая голова.
— Ваша фамилия Разгон? Мне о вас звонила Фира, то есть Эсфирь Давидовна. Меня зовут Яков Александрович, я здешний инспектор КВЧ. Пройдем ко мне, пока ваш этап устраивается.
Мы прошли в торец длинного барака, занимаемого конторой и всякими другими служебными помещениями. Внутренность КВЧ — культурно-воспитательной части — была стандартной: груда лежащих на полу плакатов, исписанных лозунгами, призывающих к трудовому энтузиазму: «молнии», извещающие о рекордах некоего зека; полочка с несколькими тощими книжками; банки и склянки с красками. И большой трофейный аккордеон, стоящий в углу. КВЧ было хорошо обжито. На маленькой плите стоял чайник и какая-то кастрюлька с варевом, к стене прибит рукомойник, а рядом чистое полотенце.
— Как вас принято называть на воле? Раздевайтесь, вымойте руки. Лев Эммануилович. Сейчас заварю чай. Настоящий, московский.
Не спеша, осторожными, как бы плавными движениями, Яков Александрович заварил чай, достал блюдечко с маслом и плавленым сырком, нарезал и пододвинул ко мне тарелку с хлебом.