Я согласился с ним и пожал руки братьям. Борис ничего не сказал, но посмотрел на меня так по-взрослому, понимающе, с таким сочувствием и теплом, каких я в нем никогда раньше не замечал. А когда, прощаясь с Глебом, я машинально притянул его к себе, он ткнулся головой в мой бушлат, и я вдруг осознал, что вижу его в последний раз.
В УРЧ — учетно-распределительной части — сказали, что меня до суда отправляют на соседний, Второй, лагпункт.
Очевидно, наш Кум Чугунов решил, что арестанту не следует оставаться на лагпункте, где его все знают, сочувствуют и стараются всячески облегчить жизнь. По их «оперативной» тактике, человек, которого привели на суд за новым сроком, должен выглядеть сломленным, физически и душевно измученным, а следовательно, способным к раскаянию и искреннему признанию своих преступлений. Зачем им это было нужно — черт их знает! Я и сейчас не пойму!
До Второго лагпункта было недалеко — 18 километров. Конвой персональный — помощник командира взвода, который туда направляется по делу. Друзья мне помогли собрать тощий сидор — мы шли пешком, и взять с собой я мог только самое необходимое. День тянулся нескончаемо долго, я сидел в своей старой конторке плановой части, курил и разговаривал с друзьями на нейтральные темы — так ведут себя после какого-нибудь несчастья.
Я обнялся и расцеловался с друзьями-товарищами — с некоторыми я вместе пришел на лагпункт, здесь были люди, уже ставшие мне близкими и родными. Каждый этап, подобный моему, означал, собственно, новый арест. Когда увидимся и увидимся ли вообще?
На вахте ждал мой конвоир. Помощника командира взвода я знал давно. Это был немолодой мужик, не злобный, всю свою служебную жизнь он провел в лагере, не боялся слов «враг народа», к своим обязанностям относился спокойно, без ненужного рвения. В моем конфликте с Кумом он скорее сочувствовал мне и на вахте сказал:
— Покурим, что ли, на дорогу? Да и пойдем не спеша. Мне торопиться ни к чему, да и тебе!.. — и он махнул рукой.
Мы еще посидели на вахте, выкурили по цигарке, и за мной закрылись ворота лагпункта, где я провел большую часть своего срока — с октября тридцать восьмого года.
Была середина зимнего дня, и мы могли бы дойти до Второго засветло. Быстро и молча, рядом — не по-конвойному — мы шли по знакомой дороге: она вела мимо инструменталки в лес. Не успев свернуть на главную дорогу, мы увидели впереди лошадь, запряженную в трелевочную волокушу, и людей. На волокуше лежал человек, укрытый бушлатом. Шапки на нем не было, и я заметил пшеничную остриженную голову. Следом с широко открытыми остекленевшими глазами шел Борис. Он взглянул на меня, как на незнакомого или просто на предмет, ничего не изменилось в мертвенно-белом лице.
Позади лениво плелся конвоир.
— Ты что? Кого везешь? — спросил мой спутник.
— Э! Зека молодого деревом прибило.
— Насмерть. Под комель попал. Как угораздило — черт его знает!
— Да. Жалко парнишку, совсем пацан был… Ну, пойдем, что ль, а то в темень попадем.
Через полтора месяца, в марте, меня с двумя отказчиками вели со Второго в Вожаель на суд. Снег уже стал рыхловат, он разъезжался под ногами, идти было трудно, и хотя со Второго вышли утром, но до моего старого лагпункта добрались лишь вечером. Там мы должны были переночевать, а утром следовать дальше — Зимка, Мехбаза и затем наша столица — Вожаель. На вахте нас небрежно обыскали и отвели на ночлег в хорошо известный мне домик в углу зоны — кондей, карцер. На этот раз в карцере натопили, дневальный был знаком мне. Я его спросил:
— Ты помнишь двух братьев? Одного здесь деревом прибило. Может быть, жив?
— Да нет. Его уже холодного привезли. Помню это дело.
— Нет его на лагпункте. Отправили, верно, с каким-нибудь этапом. Тут у нас было два этапа. Один на Воркуту, другой — неведомо куда.
Рано утром, еще до развода, за нами пришел конвой. Никого из своих я повидать не успел. И не мог узнать, что же случилось с Борисом. Где он? Жив ли? Я думаю, вряд ли. Не могу себе представить, как бы он выжил, сознавая, что не усмотрел за братом, не уберег его. Как будто он мог что-то сделать в этом страшном и непонятном мире, куда они попали вместо страны, которую считали родной.
…Почему отец назвал их так? Почему он назвал своих поздних и любимых сынов именами мучеников? Неужели ему не было страшно? В XI веке в Киевской Руси братья Борис и Глеб были убиты третьим братом — Святополком.
В разное время, при разных обстоятельствах каким-то страшным образом эта история повторяется из века в век.
БУНТ НА БОРТУ…
«…Или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что сыплется золото кружев розоватых брабантских манжет».
Я смотрел, как на лице капитана Намятова попеременно краска ярости сменяла бледность страха, на его рефлекторные подергивания руки к кобуре нагана и пытался вообразить, как с потертых обшлагов его гимнастерки сыплются лепестки розоватых брабантских манжет…
— Чего лыбишься-то?! Вам это что, смешки! Ну не объяснять же капитану Намятову, что он карикатурно вызвал в моей памяти знаменитые строки стихотворения Гумилева.
— Я же вас предупреждал, гражданин капитан, что не нужно заводиться с ними.
— А чего так не заводиться? Такие же зеки, как все Подумаешь, Хуаны черномазые! И не таких ломали! Коминтерновцы у меня сортиры чистили, а здесь эти пацаны мне бунт устраивают — они, видите ли, испанцы, — тоже мне гордая нация! С быками привыкли драться…
Признаться, не ожидал от капитана Намятова такой эрудиции: даже слышал про бой быков в Испании.
— Так вы бы им все объяснили, гражданин начальник, сказали, что-де прощаете их, все зачеты восстанавливаете и этого надзирателя, что обозвал их, уберете с командировки…
— То есть как это я им объясню? Когда они самому начальнику лагеря, самому полковнику, сказали что-то матерное по-ихнему. Ходэр — это что такое? Буквы те же.
— Да кто их знает. Раз буквы похожи, так, значит… И вот тут-то мне следует объяснить, с чего это у капитана Намятова посыпались не то что розоватые брабантские манжеты, а все его капитанское величие, насмерть усвоенное убеждение, что нет ничего, что может противостоять его власти. Ибо его власть — это власть всей огромной, немыслимо огромной и немыслимо могучей махины, что называется «Советская власть». И противостоять ей никто и ничто не может. А тут нашлись. Да и кто!
Смерть тирана — любого тирана — всегда не только приятна, но и интересна. Ибо вслед за ней неизбежно начинаются реформы, изменения, перемещения. Часто они бывают идиотическими, бессмысленными, ухудшающими то, что и раньше было плохо. Но зато — новое, а значит, интересное. «Хоч гирше, та инше» — это доподлинная, выстраданная народная мудрость. Значит, с марта 1953 года, с того блаженно счастливого дня, когда мы готовы были пуститься в пляс под траурный марш Бетховена, началась для всех нас непрерывная полоса реформ. Выгоняли по бериевской амнистии уголовников, ломали лагпункты и переделывали их в поселки, куда якобы приедут завербованные лесорубы;
разделили лагерь на собственно лагерь, продающий зеков для работы, и другой лагерь, который вроде как бы нанимал этих зеков, с их помощью валил лес и вообще что-то производил. Все эти великие реформы, затеянные светлыми умами с Лубянки и Кузнецкого моста, лопались с таким громким и вонючим треском, что старые, опытные зеки, не имеющие никаких шансов стать объектом либеральной реформы, помирали со смеху.
Амнистированные быстро вернулись назад с новыми сроками и вполне довольные. Побыли на воле, попили, пограбили, побабились, отвели душеньку и вернулись в родной дом, получив по новому, либеральному Уголовному кодексу вполне сносный, сравнительно с прошлыми, небольшой срок. В бывшие лагпункты вместо убранных нар привезли кровати, застелили их простынями и прекрасными шерстяными одеялами. Потом привезли туда «завербованных»: чахлых молодых мужиков и баб, сохранившихся еще чудом в лесах Мордовии, Чувашии, Удмуртии. «Чудь начудила, и меря намерила…» Все, черт, стихи вспоминаются в самое неподходящее время! Но чудь и меря вовсе не собирались допиливать прикамскую тайгу. Через месяц-другой все они удрали, увозя с собой одеяла, простыни, тиковые чехлы с матрацев и даже подушки, набитые какими-то особыми жесткими перьями неведомых птиц. Все удрали. До одного. Кровати, пока их не разворовали и не продали на сторону, увезли, снова поставили привычные, родные нары и снова начали возводить совсем недавно уничтоженную зону. Все возвращалось на круги своя.
И из великой реформы с разделением лагеря на тюрьму и производство ничего не вышло, кроме разных и смешных ситуаций. Тюремщикам, что брали в зоне зеков и возили их в лес пилить, конечно, без туфты обойтись нельзя было, ибо от них требовали план. Тюремщики, которые зеками торговали, получали за них (воображаемые, конечно) деньги, исходя из того, сколько они напилили. Все они были кровно заинтересованы в туфте, и она стала принимать совершенно феерические размеры. Когда я был в предыдущем лагере — в Устьвымлаге, — какой-то не утративший любопытства и юмора заключенный плановик подбил крайне занятные итоги выполнения производственного плана всего лагеря за год. Он подсчитал, что леса было вырублено больше, чем числилось по таксаторным картам. Стрелевано леса больше, нежели вырублено. Вывезено больше, чем стрелевано. Укатано в катища больше, нежели вывезено. Сброшено во время сплава в реку больше, чем укатано. Вытащено больше, чем сброшено. И отправлено потребителям больше, чем было вытащено… И все сошлось. И все были довольны. Конечно, начальники. Что же касается тех, кто по пояс в снегу валил лес, тащил его к трелевочным волокам, возил, укатывал, сбрасывал, вытаскивал, — тем было все это совершенно безразлично, они были не людьми, а «контингентом». Вот только умирали они значительно быстрее, нежели на это рассчитывали начальники. Но ГУЛАГ зорко следил, чтобы лагерная машина крутилась, и вместо тех, кто заполнял безымянные могилы на лагерных кладбищах, привозили новый «контингент».
Я прошел через все великие, средние и малые послесталинские лагерные реформы, меня перегоняли из Усть-Сурмога в Кушмангорт, из Кушмангорта на Мазунь, я поистаскался на самом отвратительном и опасном, что есть в лагере, — в этапах — и был почти счастлив, когда осел в Чепецком отделении, под светлыми, почти херувимскими крыльями капитана Намятова. Привезли меня туда по спецнаряду как старшего нормировщика, а значит, пределы барского гнева по отношению ко мне были ограничены. Ну а на барскую любовь я не рассчитывал и у более человекоподобных, нежели капитан Намятов.
Чепецкое отделение было новым. В нем строилась железнодорожная узкоколейка для вывозки леса, а на дорогу нанизывались новые лагпункты. Вообще, он был «перспективным», на нем можно было рассчитывать на получение новых званий, должностей и множества мелких и крупных привилегий, составляющих главную прелесть пребывания в начальниках.
Однажды я был вызван в начальственный кабинет. Кроме самого Намятова, там находились люди, появление которых ничего хорошего не предвещало. Кроме нашего домашнего, лагпунктовского Кума — оперуполномоченного 3-го отдела, в кабинете находилось почти все высокое начальство, включая и самого подполковника, начальника «НКВД в НКВД» — 3-го отдела правления лагеря. Вскоре я понял, что они от меня хотели. Проектировали строительство «спецкомандировки». От меня требовался расчет потребной рабочей силы. Почему-то подкомандировка должна была строиться не на линии железной дороги, а в глуховатом куске тайги, куда нелегко было и материал доставлять, и рабочих посылать. Зачем?
— Командировка специальная, — важно сказал подполковник. — Рассчитана на особый контингент, который должен быть изолирован от общего контингента и не будет с ним смешиваться на общих делянках и прочих объектах.
— Значит, штрафная?
— Не штрафная, а специальная! Там будет находиться особый контингент. Конечно, такие же зеки, как все, да не совсем такие.
— Какие же, гражданин начальник?
— Хуаны.
— Кто-кто? Это что, особый вид законников?
— Э, да ни черта вы не смыслите, а еще с образованием! Хуаны — это испанцы. Привезли их к нам мальцами, когда в Испании война была, а потом выросли и осели тут на нашу голову. Конечно, они все советские. И сроки советские получили. Кто за кражу, кто за хищение социалистической собственности, кто за антисоветское поведение. Забыли, мерзавцы, кто их спас, выросли и позволяют себе — не нравятся им, видите ли, наши порядки.
— А почему же особая командировка? Тут же у нас есть всякие зеки. И китайцы, и персы, и поляки…
— Хуаны — не все. Они особые. Очень дерзкие. Не моги им слова сказать, на все способны. Ему надзиратель замечание сделает, а он ему: «Ты у меня попробуешь наваху!» А что такое наваха?
— Кажется, такой особый нож с двумя лезвиями.
— Вот-вот. И у всех у них навахи или еще что, и с ними ухо надо держать востро. Помните, вам с ними работать, они должны норму выполнять; кормить и начислять зачеты им будут на общих основаниях.
Вот так возникла «спецкомандировка». В общем-то совсем обычная: с зоной — забором из высоких стволов; «запреткой» из колючей проволоки, с вышками по углам; баней в зоне, вахтой, инструменталкой и бараком для охраны за зоной — словом, все как у всех. И карцер в углу зоны, и Хитрый домик для того, чтобы Кум мог принимать стукачей, — отличная, четко функциональная, на века отработанная архитектура.
И однажды весенним днем все свободное от работы население зоны — врачи, санитары, повара, дневальные, конторские — все сбежались к реке. По Каме катер тащил небольшую баржу, в которой обычно перевозят заключенных. На берегу стояла охрана, все начальство, лаяли и облизывали кровавые рты овчарки на поводках.
По наведенному трапу на берег начали сходить Хуаны. Молодые 1 ребята, среди которых были почему-то рыжие, а не только черные. Синие небритые щеки, огненные и абсолютно непокорные глаза. Вот эта непокорность и была наиболее отличительным свойством молодых испанцев. Я глядел на них и вспоминал фотографии и кинохронику тех лет, когда я еще был на воле. Палубы пароходов, наполненные испуганными мальчиками и девочками, цветы и объятия, лавина очерков, статей, рассказов, репортажей о любви и заботах, которыми окружили жертвы гражданской войны — детей, вырванных из рук фашистов. Где они были, эти мальчики и девочки, после того, как завяли букеты цветов, кончились объятия, журналисты нашли новую тему — врагов народа? Жили, наверное, в детских домах. И хотя эти дома тоже имели прибавку «спец», но они были такими же, как все: с атмосферой духовной несвободы, казарменным режимом, школой, в которой было запрограммировано все — от урока на завтра до классного собрания, обязательных песен, выкрикивания коллективных лозунгов, скучной физкультуры. А потом ПТУ, или как они там тогда назывались, и первые годы на заводе… А если не хочется на заводе? А если хочется совсем другой работы, другой жизни, а если не нравится жить в общежитии?
Они были непохожие на других, а значит, чужие. Чужие для своих сверстников, для товарищей по заводу, по общежитию, улице, городу. Поэтому они сплачивались, у них вырабатывались свои законы, свои нормы поведения. Кто постарше — успел побыть в армии, они, как могли, дрались с фашистами, но не все были сыновьями Долорес Ибаррури, и не все подвиги были отмечены, и не все смерти были оплаканы. У них был общий, язык, на котором они могли разговаривать друг с другом и который не понимали другие; у них сохранились пусть детские, но все же воспоминания о своей родине — ее холмах, городах и белых домиках в селах; они помнили еще свои песни. Они учились в русских школах, читали и говорили по-русски, но ребята постарше хорошо знали свой родной язык, умели не только читать, но даже доставать испанские книги и читать их своим товарищам. Инстинкт крови и засевшее в генах то неопределенное, что зовется «испанским», заставляло их сопротивляться всему, что они считали унизительным, и немедленно бросаться, не раздумывая, на выручку своим.
Вот такими они сходили по трапу на берег, и все мы тут увидели, что они — не как все… Их не посадили на корточки, не поставили на колени, не заставили сесть на землю. Процедура обычная, обязательная при любом этапе: выходящих из вагона или «воронка», слезающих с грузовиков, сходящих с палубы баржи обязательно сразу же, невзирая на любую погоду, на снег, грязь, дождь, заставляют сесть или же встать на колени, чтобы потом, когда выйдут все, когда вокруг построится конвой с овчарками, заставить встать, построиться по четыре, устроить перекличку, заставить выслушать конвойную «молитву»: «…шаг вправо, шаг влево, конвой стреляет без предупреждения» — и лишь после этого двинуться этапной колонной.
Так вот Хуанов никто на колени не ставил, на корточки не сажал. Их быстро пересчитали, не заставляя слушать «конвойную молитву», быстро повели к подведенной к берегу узкоколейке, так же быстро погрузили на несколько подготовленных платформ и увезли в тайгу. Испанцы проходили через эту процедуру с любопытством и весело, они осматривали незнакомый пейзаж, незнакомых людей и, обращаясь к людям в омерзительно знакомой им форме, кричали какие-то слова. Слова были вполне русскими и классическими.
Вскоре началось генеральное совещание у капитана Намятова, посвященное решению испанского вопроса. Я увидел, что решается он почти со всеми классическими трудностями, сопровождавшими решение всех испанских вопросов за многие века. В начальники «спецкомандировки» назначили старшего лейтенанта Шкабарду. От обычного конвойного вертухая его отличала какая-то воинствующая тупость и железное убеждение, что три звездочки на его погонах должны автоматически приводить всех зеков в полную покорность. Фельдшером решили послать недоучившегося студента Ленинградского университета. Недоучился он, собственно, русской филологии, ибо его схватили, когда он был на третьем курсе филфака. Но в лагере проявил не свойственную филологам цепкость, устроился в санчасти, стал «лепилой», начал носить белый халат и сразу же вошел в важный и очень привилегированный слой лагерных медиков. В самом большом затруднении были производственники. Что будут делать Хуаны?
— Как что? -возмутился Намятов. — Дорогу строить. Конечно, рельсы им свинчивать не дадим, пусть насыпь отсыпают, на земляных работах можно даже и таких…
— Нет, нет, — уныло сказал начальник строительства дороги. — С нас управление лагеря каждый день спрашивает погонные метры дороги, а с ними какие же метры! Сегодня метры, а завтра сантиметры, а то и вовсе не выйдут на работу, разбирайся с ними, а вечером на селекторной перекличке докладай, на сколько протянули дорогу.
Да, с этим и Намятов не мог спорить. За дорогу спрашивали строго.
— Ну, что нормировщик скажет? — Намятов посмотрел в мою сторону.
— Давайте, гражданин капитан, поставим их прокапывать канавки вдоль насыпи. На них не только плана, но и технических условий нет. Сколько прокопают, столько и прокопают, глубоко ли или же так, землю поцарапают — все равно они ни к чему, и в план не входят, и отчитываться за них не надо.
— То есть как это не надо? А выполнение нормы, а деньги, а зачеты?
Вот это уже было серьезней. Дело происходило летом 1955 года. Из старых кондовых гулаговских законов осталось, что кормили «по выработке». Ну, это дело простое. И даже в самые грозные лета в моей нормировочной практике не было ни одного зека, не выполнившего нормы и не получившего своей кровной горбушки. Но среди великих послесталинских реформ было нечто новое и существенное. Во-первых, деньги. За выполнение и перевыполнение норм зекам платили. Прямо почти как вольным. Конечно, у них вычитали за кров и пищу, да так, будто этим кровом был уютный пансионат Четвертого управления, а пищей — икра с креветками и консоме с гренками. А потом надо было зекам • содержать всю охрану, всех своих начальников, начиная от последнего надзирателя и кончая генерал-майором Тимофеевым. Но и после этого что-то оставалось. И, учитывая астрономическую туфту, в которой больше всего было заинтересовано само начальство, — оставалось немало. Достаточно, чтобы покупать в ларьке редкие припасы, спирт у деревенских спиртоносов, а очень многим даже разными путями деньги семье переводить.
Но самым главным нововведением были зачеты. До сих пор не пойму, как на это пошли большие гулаговские начальники. Разве что из уверенности, что резерв у лагерного «контингента» большой. Значит, были зачеты. Этим славным студенческим словом обозначалось то, что срок наказания снижался соответственно выполненным нормам. За выполненную норму день наказания считался за два, а за перевыполнение — день за три. И всем заключенным выдали на руки отпечатанные на коричневой оберточной бумаге «зачетные книжки», в которых страницы были поделены на квадратики, в которых регулярно проставлялась новая дата окончания срока. И каждые три месяца зек сдавал свою «зачетку», через день ее получал и впивался взглядом в новый «звонок» — новый конец срока. Разглядывать эту книжечку было одним из самых острых ощущений. Вот видишь, как на глазах худеет твой срок, как быстро (день за три!) приближается день свободы! Я это сам испытал…
Но в этих «зачетках» были свои прелести для начальства и свои ужасы для заключенных. Капитан лагерного отделения, то есть лично капитан Намятов, мог эти зачеты не то что не давать, но и снижать старые. «За нарушение лагрежима». А в это нарушение входило все возможное и невозможное: отказ выйти на работу, невыполнение приказа любого начальства — вплоть до бригадира и десятника; за то, что «прекословил» — так странно назывался недостаточно почтительный ответ начальству; за то, что помочится в неположенном месте… Список возможных нарушений, за которые можно лишить зачетов, был бесконечным. Намятов и его многочисленные подручные пользовались этим не только щедро, но и с каким-то садистским наслаждением. Старший лейтенант Шкабарда лично вызывал к себе по очереди зеков и каждому вручал полученные с головного лагпункта «зачетки». Вручал медленно, давая возможность зеку тут же раскрыть зачетку и увидеть, как вдруг у него срок побежал назад, как он удлинился. И не на день, и не на неделю, и даже не на месяц. Иногда он удлинялся на год, а то и больше. Вынести это могут не все. Я не раз видел, как выходили от Шкабарды пожилые рыдающие люди. Или же бледные, с застывшими на губах матерными словами, старые и опытные «законники». Меня самого не раз лишали зачетов. И хотя больше чем день за два — да и то редко-редко, в порядке поощрения — я не получал, а мой десятилетний срок был отбыт только наполовину, но все равно — очень трудно было стряхнуть с себя чувство унижения, беспомощности, ощущение полной своей зависимости от всей этой шайки недочеловеков.
Да, в этих желтых тетрадочках была взрывная сила, и я тогда уже почувствовал, что с Хуанами начальству будет плохо. Нормировщиком я решил послать молодого еще арестанта, недавнего студента Тимирязевской академии, бытовика, получившего свой немалый срок за «попытку изнасилования». Витя мне пытался объяснить, что понималось под «попыткой», но в этом не было надобности. Год назад вышел специальный указ «Об усилении ответственности за изнасилование», и лагерь был полон виновными или же совершенно невиновными жертвами своих страстей. Был этот неудавшийся насильник сообразительным, способным парнем, и, направляясь на «спецкомандировку», я ему объяснил его задачи.
Что всем без исключения надобно «выводить горбушку», Витя уже знал. У нас никогда «невыполненных» не было. А вот с «перевыполнением»? Это деньги и зачеты…
— А кто у них пахан. Лев Эммануилович?
— Вот это тебе следует узнать. И помни, что это не воры, не законники. У Хуанов пахан — главный и авторитетный человек — становится совсем по другим правилам и обычаям.
— А по каким?
— Вот придем — узнаем, как и что.
Командировка, куда мы пришли, уже существовала два дня. Назавтра кончался льготный срок устройства, и людей должны были вывести на работу. Для нормировщика и счетовода продстола выделили маленькую комнату, сам Шкабарда занял комнату, отделанную как «кабинет»: самодельный письменный стол, самодельное кресло с подлокотниками, табуретка, прикованная к полу. На окне частая решетка. Все как надо. Но хозяин начальственного кабинета был встревожен.
— Что, не слушаются, гражданин старший лейтенант?
— Да нет, слушаются-то они слушаются, да не того, кого нужно.
— Кого же?
— А есть у них такой — Антоний. Антон по-нашему. Сам из себя маленький, щуплый, а без его слова — ничего и никуда. Начал их разбивать на бригады, они — как Антоний скажет. Бригадиров он же назначал. Я против него пока сказать ничего не могу — тихий из себя, вроде не грубит, но много про себя думает… Ох, как много!
— Ну и пусть, гражданин начальник, правит своими. Вам же легче.
— Да нет, тут не детский дом, не санаторий, тут лагерь, тут тюряга, все они должны понимать, что они зеки и отбывают заслуженное наказание. И не Антона своего должны они слушать, а поставленное над ними начальство.
С Антонио я через несколько минут познакомился. Пошли мы с ним в конторку и там часа два-три разговаривали с «паханом» Хуанов. Мои познания об Испании были весьма ограниченны. Историю я знал по университетскому курсу;
политику — по довоенным газетам; быт — по дореволюционным очеркам Василия Ивановича Немировича-Данченко и романам Бласко Ибаньеса. Но и этого оказалось достаточным, чтобы расположить к себе Антонио. Тем более, что он сразу понял, кто есть кто… Антонио хорошо говорил по-русски, но понять, из какой он среды, я так и не мог. О себе рассказывал очень скупо, вернее — ничего не рассказывал. Родом был из небольшого городка неподалеку от Барселоны. Родители занимались сельским хозяйством. И упомянув их — вздрогнул, и лицо у него стало застывшим. Наверное, они были жертвами гражданской войны — она у них была почти такой же жестокой, как и наша. Вывезли его из Испании восьми-десятилетним ребенком, сейчас ему уже было лет 26, хотя он выглядел моложе; небольшого роста, но очень приземистый, сбитый, с плотно сжатыми неулыбающимися губами и черными, жесткими, даже скорее жестокими глазами.
На командировке находилось 172 испанца. Разного возраста, но больше молодые — самому старшему было 32 года. Срока у них были почти у всех «бытовые» и по нашим меркам «детские» — 5-7 лет. Одни получили за то, что, работая грузчиками в магазине, прихватывали что-нибудь, чтобы выпить и закусить. Делали это, конечно, все, но они были чужие, на них легко было свалить и другие, не такие мелкие хищения. Много было ребят за «злостное и особо дерзкое хулиганство». Ибо, когда начиналась драка, в которой били кого-то из своих, Хуаны бросались на выручку и в таких драках были беспощадны. А когда являлась милиция, то к своим испанским ругательствам прибавляли русские, которые были первыми словами, выученными в России. Некоторым, особенно «дерзким», сумевшим особо уязвить представителей власти, пришивали и 58-10— «антисоветскую агитацию». А по ней меньше десятки не давали. Но таких было немного, и они находились как бы под негласной опекой всей командировки.
До того как их всех собрали в Соликамской пересылке Усольлага, они были в разных местах: на лагпунктах Усольлага и Нарыблага, в тюрьмах «на материке», в детских колониях, где терпеливо ожидали, когда им исполнится 16 лет, когда можно их будет сплавить в общий лагерь. Объединились они все на пересылке, где, очевидно, и стал их лидером Антонио. Он был для этого подходящим человеком. Властный, не опускавший глаза перед начальством, готовый из-за «своего» дойти до самого высокого чина. Справедливый, ничего ни у кого не отнимающий. Он знал русский лучше других, хорошо говорил, читал и грамотно писал. Но со своими разговорами только по-испански и их заставлял между собою говорить только на родном языке. Это обстоятельство впоследствии стало одной из «болевых точек» отношений между Хуанами и начальством. Каковое требовало, чтобы все говорили на языке, им понятном. А на незнакомом — мало ли что могут говорить и о чем только не могут договориться. Будущее показало, что начальство — как всегда — право…
С Антонио было просто и естественно обо всем договориться. Я объяснил ему, что копание канавок, да еще летом, да еще в песчаном грунте, — детские забавы, что важно не столько копать, сколько делать вид, и когда появляется начальство, то не валяться на траве, а держать в руках лопатку. Ибо за это пойдут зачеты. Для них, «малосрочников», была реальная возможность скинуть половину срока. У самого Антонио было семь лет. За что — не спрашивал, по нашей лагерной этике спрашивать об этом не полагалось. С зачетами испанцы встретились впервые, их ввели только недавно, и Антонио сразу же оценил значение маленьких книжечек на оберточной бумаге, которые им уже успели выдать. Распрощались мы совсем по-хорошему, и я впервые увидел улыбку Антонио, когда, прощаясь с ним, я лихо сказал ему подслушанное «Сеа буэно».
Своему Виктору я дал инструкции, которые он понял с полуслова. Канавы прокапываются в странном грунте, могущем существовать только в рабочих нарядах лагеря, грунте, который представляет из себя почти гранитный монолит, но почему-то оплетен сосновыми корнями и к тому же прилипает к лопате. И такой странный, ни в каких учебниках геологии не значившийся грунт не выбрасывается на бровку, а относится в сторону метров этак на десять… С контрольным десятником у меня были хорошие отношения, он должен был освобождаться через полгода, и у него не было никакого расчета ходить к странным Хуанам и качать с ними права.
Правда, вся командировка была конвойной, и на работу испанских зеков водили молодые солдатики срочной службы, но при всем том, что они были отличниками боевой и политической подготовки, им было совершенно наплевать на то, как работают их подконвойные зеки. А те — и это стало сразу же очевидным — бежать не собирались. Что от них конвою и требовалось.