Очень тяжело было смотреть, какими беззащитными вдруг оказались не только перед начальственными вертухаями, но даже перед лагерной шоблой потомки Володыевских и Заглобов. Нас это не могло удивить, — такими оказывались иногда даже наши собственные герои гражданской войны. Но здесь к этому примешивалась еще жалость от невозможности объяснить, помочь, — большинство их не знало русского языка. Несколько дней я смотрел из окна конторы, как идет по зоне молодой еще доходяга-поляк, бережно держа в руках только что полученную пайку. И почти всегда на него налетала группа из четырех-пяти самых низкопробных урок и отнимала у него эту пайку. Поляк оставался один на этой страшной площади перед бараками и беспомощно плакал… Чем ему можно было помочь?
— Лев Эммануилович, — сказал мне Анджей (я с трудом отучил его называть меня «пан начальник»), — а вы знаете, что этот парень был чемпионом Польши по боксу в полусреднем весе? И выигрывал на мировых состязаниях.
— Этот?! Позови его сюда!
С помощью Анджея я пытался выяснить, как может позволить пусть и ослабевший, но профессиональный боксер не сопротивляться кучке таких же доходяг, как он сам.
— Так ведь их много, а я один. У них все свои, а я один и чужой.
— Вы бокс не забыли?
— Да нет, конечно, как можно забыть! Я был в первой десятке полусредних в Европе.
— Вот даже в таком виде, как вы сейчас, смогли бы справиться с этой шоблой?
— Конечно, пан. Так как же я могу?
— Слушайте меня внимательно. Сейчас я вам дам свою пайку хлеба, и несите ее в руках, как всегда. А когда они налетят — нокаутируйте их всех без всякой жалости! Если вы это сделаете — останетесь жить: они признают только силу. Отдадите и эту пайку — никто вам больше не поможет, и вы здесь погибнете.
С Анджеем мы смотрели в окно на этот странный эксперимент, затеянный мной не из любопытства, а из естественного желания как-то спасти этого бывшего чемпиона от неминуемой гибели. Чемпион вышел из конторы, робко держа в руках мою четырехсотграммовую пайку. Через несколько минут на него налетели урки из слабкоманды — той, в которой находился он сам. Бывший чемпион беспомощно оглянулся на наше окно, и я ему пригрозил кулаком. И тогда я понял, что такое профессионализм. Этот польский доходяга сунул хлеб под мышку и затем мгновенно несколькими ударами уложил в грязь трех нападавших. Остальные убежали.
— Анджей, пусть вся зона знает, что этот парень — чемпион по боксу и ему ничего не стоит перебить переносицу самому большому лбу!
Анджей сделал свое дело, и вся лагерная уголовная мелочь обходила бывшего чемпиона, который теперь не боялся за свою пайку. А настоящие урки за пайками не охотились, им даже импонировало, что есть в зоне бывший чемпион по боксу. Таким образом я сохранил для будущей армии Андерса хорошего солдата. Ибо в конце концов наша сложная польская политика привела к тому, что все поляки, могущие носить оружие, были отправлены в создаваемую где-то в персидских песках армию Андерса. Даже мой хромой Анджей уговорил прибывшего к нам польского эмиссара взять и его, рассказав, что хромая нога не мешала ему в Краковском университете быть чемпионом по стрельбе. И остались у нас старые евреи, могущие чинить бушлаты, делать чуни, быть дневальными в бараках.
Я с грустью расстался с Анджеем, к которому привык. И хотя он не столько работал (я никак не мог его научить считать на логарифмической линейке), сколько интересно рассказывал, мне пришлось искать нового помощника. И благодаря этому я познакомился с одним из интереснейших людей.
Осторожно вошел в нашу конторку очень пожилой человек и спросил:
— Могу ли я видеть пана нормировщика? Его национальность, социальное положение в прошлом и даже характер были очевидны. Пальто было, конечно, поношенным, но чистым, и все пуговицы были аккуратно пришиты, и старое умное лицо было выбрито и чисто.
— Я слышал, что пану нормировщику требуется помощник, и хотел предложить свои услуги.
По-русски он говорил совершенно чисто и даже без того неистребимого акцента, который есть почти у всех нерусских.
— Да, мне помощник нужен. Но желательно, чтобы это был человек, имеющий хоть какое-нибудь представление о лесном деле.
— Мне принадлежали почти все крупные лесобиржи в Польше, — скромно ответил старик. — У меня были три лесозавода «Болиндеры», я был знатным экспортером и кубатуру каждого бревна могу определить на глаз с точностью до одного-двух процентов.
— А умеете ли вы считать на счетах? Или на логарифмической линейке? Или на счетной простой машинке?
— Ни, пан. Этого я не умею.
— Как же вы будете работать? Я знаю, что у вас принято все подсчеты делать на бумаге. Но у нас это невозможно, Нормировщик должен непрерывно делить и умножать двухзначные и трехзначные цифры. И делать это быстро, к утру все рабочие наряды должны быть пронормированы.
— Я это делаю без бумажки и быстрее, чем на счетах. Я считаю в уме.
И тут он продемонстрировал мне нечто феноменальное. Я называл моему посетителю двухзначные и трехзначные цифры, и он делил и перемножал их в уме мгновенно. Я следил за ним, проверяя его на линейке, но таинственные клетки в его мозгу действовали гораздо быстрее… Я был совершенно поражен.
— Выходите завтра сюда на работу. Я скажу старшему нарядчику.
Старик вежливо поклонился и ушел. Через полчаса он вернулся, держа в руках аккуратный сверток.
— Что это?' Кому?
— Вам, пан. Благодарность. Это очень хороший, почти совершенно новый костюм, я его купил в Лондоне перед самым началом войны.
Мое высокоидейное комсомольское прошлое сидело во мне как несгибаемый кол.
— Возьмите костюм назад и завтра на работу не приходите. Я, к сожалению, не могу вас взять на работу. Нормировщик должен быть свободен от таких привычек. Ни я, ни мои помощники никогда не дают и не берут взяток!
Признаюсь, мне было горько смотреть, как осторожно и безнадежно закрывал за собой дверь этот человек, который никак не мог себя чувствовать в чем-то виноватым. Но у меня не хватило ума и доброты, чтобы окликнуть, позвать его назад. А еще горше было мне видеть, как плетется он в грязной колонне арестантов, которых утром гонят на работу. И вскоре я не выдержал и обратился к своему приятелю — главному бухгалтеру лагпункта. Константин Ионович Равинский был ленинградцем, адвокатом в долагерные времена, человеком умным, интеллигентным и комсомольской школы не прошедшим. Одной из его забот была необходимость часто менять хлебореза. Не надо объяснять все значение и ответственность человека, который один живет в помещении, набитом хлебными караваями, и разделывает эти толстые и сладостные кирпичи на пайки: обыкновенные, премиальные, штрафные… И как доказательство точности, с какой эта кровная пайка отвешивается, к каждой прикалывался острой щепочкой маленький кусочек хлеба. Изготовление этих щепочек-приколок было выгоднейшим занятием для какого-нибудь доходяги, которому хлеборез покровительствовал.
Так вот, несмотря на подчеркнутую приколкой точность веса пайки и полную невозможность это проверить, каждая очередная ревизия хлеборезки выявляла дикое воровство хлебореза. Или же его абсолютное неумение вести это несложное хозяйство. Недостача обнаруживалась даже у хлеборезов из 58-й статьи, людей несомненно честных. И главный бухгалтер был в отчаянии от невозможности подобрать человека, за работу которого он мог бы поручиться.
Я честно признался Константину Ионовичу, что меня мучает совесть: из-за моего комсомольского ригоризма ходит «на общие» старый человек, к тому же обладающий феноменальной способностью мгновенного счета в уме. У Равинского был очередной хлеборезный кризис — проворовался опытный и, как казалось, надежный хлеборез. И он согласился поставить на место хлебореза бывшего крупнейшего лесопромышленника Польши.
Фамилия у него была скорее польская, нежели еврейская, — Свентицкий. Яков Павлович Свентицкий. И хотя я его не только называл стариком, но и ощущал как старика, ему, вероятно, было не больше шестидесяти с небольшим. И он вовсе не был похож на маленького торговца или ремесленника из белорусского еврейского местечка. Высокий, спокойный, несуетный, еще сохраняющий остатки достоинства очень богатого, а следовательно, независимого человека.
Хлеборезом Яков Павлович оказался идеальным, и мой друг бухгалтер не мог им нахвалиться. Мало того, что любая ревизия всегда обнаруживала абсолютную честность развески, — множество нужных людей в зоне получало по лишней пайке, а начальник работ не стеснялся заходить в хлеборезку и говорить хлеборезу: «Такому-то бригадиру дайте десять лишних паек-они сегодня хорошо работали!», не задумываясь, откуда хлеборез возьмет эти лишние пайки. И был прав. Лишние пайки всегда находились у нового хлебореза. И не только пайки хлеба, но и сахар и даже кой-какие продукты из вольнонаемного ларька. Очевидно, Свентицкий знал не только лесное дело, и основы капиталистического бытия сидели в нем крепче, чем во мне мое антикапиталистическое прошлое.
К этому времени у меня произошли в жизни значительные события. У меня кончился первый срок, отменили второй лагерный срок, и я стал «вольным». «Воля» главным образом выражалась в том, что я теперь жил не в зоне, а получил комнатку в «вольнонаемном» бараке за зоной, и когда я проходил через вахту на работу и обратно, то надзиратели меня не ощупывали, не заставляли раздеваться. Все же я был как бы «ихний»… А все остальное было по-прежнему: я, как и раньше, приходил в конторку и, обменявшись с моим помощником Николаем Васильевичем Лисовским военными новостями, выслушав его комментарии и прогнозы (был Николай Васильевич комкор и когда-то занимал пост заместителя начальника Генерального штаба), садился за работу.
Изредка и только по делу заходил Свентицкий, который никогда мне не напоминал ни о моем поведении при первом знакомстве, ни о моей протекции. Мне нравился этот спокойный и грустный человек, который с каким-то убежденным фатализмом принимал все, что происходило с ним. Однажды он мне сказал:
— Лев Эммануилович! У меня есть очень хороший настоящий чай. Я буду рад, если вы вечером зайдете ко мне выпить чаю. Теперь между нами нет никаких деловых отношений, я от вас не завишу, и ваши убеждения, которые я очень почитаю, ничем не будут затронуты.
И стал я иногда — и все чаще — заходить к Якову Павловичу. И не столько, чтобы выпить действительно настоящего вкусного чая, сколько для того, чтобы поговорить с ним. В хлеборезке было всегда тепло и уютно, вкусно пахло свежим хлебом и крепким чаем. Постель на топчане чиста и аккуратно застелена, в углу на гвозде всегда висела старая, но очень достойного вида шуба.
Свентицкий много ездил по свету. Был почти во всех государствах Европы, бывал и на Востоке, даже в Палестине. Не столько из-за религиозных чувств, — по-моему, он был совершенно лишен их, — сколько из-за любопытства. И рассказывал он умно, лаконично, сразу же находя самые точные определения. Совсем не банальные, скорее — парадоксальные. Никогда не расспрашивал я его о семье, ее участи, о том, как и каким образом очутился он в Советской России один-одинешенек. Одиночество было, кажется, одним из главных свойств его натуры. Он не дружил, как все «придурки», с медицинской аристократией из санчасти, к нему не приходили потолковать «о том о сем» его земляки. Он жил наедине со своими мыслями, и я не могу объяснить, почему я стал его собеседником, вернее, слушателем его размышлений о судьбах еврейского народа.
— Он выполнил свою историческую миссию — если верить, что она у него была, — и окончит свое существование. Как это случалось со многими племенами и народами, даже великими народами, создавшими великие цивилизации. Через сто-двести лет о евреях будут знать лишь студенты, обучающиеся истории. Европейские евреи все погибли, их убили, сожгли, сгноили в лагерях.
— Это в Германии. В Польше.
— А в других местах? Разве мы с вами не вместе?
— Но в европейских странах сохранилось достаточно много евреев.
— Вы ведь никогда не сажали молодой лес? Чтобы лес выжил, чтобы отдельные деревья стали лесом, надобно, чтобы выжило большинство саженцев, чтобы деревьев было много, чтобы они образовали лес. У евреев остались деревья, отдельные деревья, леса они уже никогда не образуют. Сохранившиеся европейские евреи смертельно напуганы и больше всего боятся быть похожими на евреев.
— А американские? Их же миллионы.
— А они не евреи, а американцы. Они такие же евреи, как англосаксы, ирландцы, итальянцы. Одни едят спагетти, а другие фаршированную щуку, но все они — американцы, и страна у них одна — Америка.
— Вы бывали в Палестине, Яков Павлович. Как вы относитесь к идее сионизма?
— Это детская идея, идея драчливых детей. Англичане и другие европейцы никогда не выпустят из рук эту землю. А вокруг этих лесных островов, мечтающих превратиться в настоящий лес, — целая тайга, целый тропический лес арабов, которые законно считают эту землю своей. Что им история! И крестоносцы были хозяевами в Палестине, так что же — и европейцам претендовать на Святую землю? Ну а если и удастся евреям зацепиться за кусок Палестины — они будут непрерывно воевать. А воюющий еврей перестает быть евреем — он становится таким же отвратительным и глупым, как все, которые занимаются убийствами. Это не еврейское дело.
— А что же, Яков Павлович, является еврейским делом?
— Быть изгнанником, а следовательно, не претендовать на власть. Строить для других заводы и фабрики, делать открытия, придумывать новые идеи, писать — тоже для других — книги, издавать — тоже для других — газеты. И тихонько утрачивать свое еврейство. Вот так еврей Дизраэли превратился в лорда Биконсфильда. Так бы и было, если бы евреи не возбуждали непонятную мне ненависть и жажду уничтожения. И хорошо еще, если сразу — как моих… А когда это растягивается на годы, то так устаешь от этой бессмысленной жестокости. Но ведь и к этим годам надо привыкнуть, и в них надобно жить. У вас еще есть на воле близкие? И дети?
— Есть близкие. И дочь есть.
— Вот видите. Вы еще молодой, у вас уже и срок кончился, и вы еще проживете, сколько вам Бог отпустит. И род ваш может прожить несколько поколений, если гитлеры не станут полными хозяевами на всей планете. Вы не воспринимайте так трагически мои размышления. Я говорю, как Иов, потому что для меня и моего рода уже все окончилось. Смотрю на вас и понимаю, что стесняетесь мне задать вопрос: зачем же я стараюсь сохранить свою жизнь? Нормировщиком хотел стать, живу спокойно и сыто в хлеборезке… Это, дорогой Лев Эммануилович, от привычки жить. Неистребимая привычка, ее могут преодолеть лишь люди сильной души или сумасшедшие. Я ни к тем, ни к другим не принадлежу.
Свентицкий совершенно искренне привязался ко мне. Однажды даже вдруг решил мне подарить свою шубу — единственную, кажется, память о прошлом своем богатстве. И, как дальше выяснилось, не только память.
— Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно, малотерпимый. И я очень вам благодарен, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете то, во что вы не верите и что не принимаете. Собственно говоря, вы здесь наиболее мне близкий человек. И я хочу вам сделать подарок на память.
— Какой же подарок, Яков Павлович?
— Мою шубу.
Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой, наверное еще XIX века, тяжелой шубе.
— Нет, конечно, эта шуба не годится даже для того, чтобы в ней ходить по улицам вашей Москвы. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное — не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который ставят только лучшие лондонские портные. Вы ее распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам ее с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад… Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что очень облегчил жизнь приятного мне человека.
— Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, как будто завещание составляете.
— Да, вы правы. Завещание.
— Для него еще не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас — как иноподданного — освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба еще покрасуется на ваших плечах.
— Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба — мое единственное достояние, и ее так легко украсть. А вы вольный человек и живете за зоной. Возьмите ее к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят — я буду вам благодарен за то, что вы мне ее сохранили. Если же умру здесь, как это мне суждено, то считайте, что я вам ее завещал, и отнеситесь ко всему, что я вам сказал, как к моей последней воле, вернее — просьбе.
— Хорошо, Яков Павлович. Унесу я вашу шубу, хотя и здесь ее никто не украдет, в ней нет никакой ценности для лагерника.
Но в этот вечер я ее не унес, и в следующий не унес, все откладывал, да и как-то неудобно мне казалось выходить вечером через вахту с тяжелой шубой в руках, под насмешливо-понимающими взорами надзирателей: «Взял, значит, в лапу нормировщик. А еще трепались про него — дескать, не берет…»
Наверное, я бы все же выполнил странную просьбу старика. Да не успел. Убили его.
— Слышали? Хлебореза-то нашего тюкнули — зарубили!
Я побежал в хлеборезку. Она уже была полна вертухаями, там распоряжался всем Кум, на топчане, прикрытый ветошью, вымазанной кровью, лежал мой вчерашний собеседник, и я, слава Богу, не увидел его изрубленное лицо… Все было обычно. Пришел в хлеборезку урка из бандитов, потребовал буханку хлеба и, получив отказ, хладнокровно вынул из-под бушлата топор, всадил его в голову старику и, спокойно забрав буханку хлеба — одну, только одну буханку! — ушел в барак. Теперь он столь же спокойно ест эту буханку в карцере. Вместо того чтобы ходить на работу в лес, ему предстоят передачи от восхищенных дружков, беседы с опером в Хитром домике, этап в Вожаель, свидания на пересылке со многими знакомыми, суд и совершенно ничтожный срок. Ибо дадут ему десять лет «с погашением отбытого срока», а так как после последней судимости он отбыл около полугода, то вот эти полгода он и получит за убийство старика.
— Значит, прав был в своих трагических предчувствиях Яков Павлович! И суждено ему быть похороненным в безымянной могиле на лагерном кладбище и исчезнуть навсегда, как исчезли все его близкие…
А завещанная им мне шуба добрых два месяца служила предметом разговоров и легенд не только на нашем лагпункте, но и во всем лагере. Ибо нашли в ней огромное количество крупных бриллиантов.
— Два кило бриллиантов! И все — как грецкие орехи! — оживленно рассказывали распространители лагерных слухов — парашники.
Очевидно, Свентицкий еще до начала войны, а может быть, в самом ее начале все свое огромное состояние перевел в портативный вид — бриллианты — и зашил их в старую, никого не привлекающую шубу. И мне предстояло стать наследником этой сказочной Голконды!.. Как ни грустно мне было от гибели этого мне симпатичного старого, измученного человека, но я не мог не смеяться, когда мне начинали расписывать все исчезнувшие возможности моего бриллиантового будущего.
Мне становилось невероятно смешно (да и теперь я улыбаюсь, думая об этом) при мысли, как я освобождаюсь «совсем», приезжаю в Москву с карманами, набитыми бриллиантами «в грецкий орех»… А что я с ними буду делать? Даже сейчас, лишившись многих предрассудков, я не знал бы, что делать с мешком бриллиантов… Наверное, те, кто перед сдачей их в фонд государства схапал пару-другую бриллиантов, лучше меня знали, как ими распорядиться.
Реальнее, нежели исчезнувшие бриллианты, остались в моей памяти вечера в хлеборезке, мучительные размышления бывшего капиталиста, и я продолжаю мысленно спорить с ним. О том, как ошибался он в своих исторических прогнозах и как был прав в нравственных предпосылках к ним. Полвека прошло со времени его гибели, за это время не началась еще предсказанная им гибель еврейского народа, но сам он погиб, как погибли его и мои близкие, как погибли миллионы. И от того, что люди репродуцируются, не исчезает главное — невозможность примириться с такой судьбой каждого, навсегда исчезнувшего человека. В знаменитом документальном американском фильме «Геноцид» показано, как бульдозер сталкивает в ров Освенцима или в другом месте массовых убийств сотни, тысячи голых мужских и женских трупов. Нельзя об этом думать без отчаяния. Как нельзя думать без отчаяния о том, как и у нас убивали, закалывали в безвестные могилы десятки и сотни тысяч мужчин и женщин. Тех убивали за то, что они — евреи. А этих за что? Потому, что убийствами решались всякие проблемы: расовые, классовые, политические… Убийства — простейший и надежнейший способ решения всех и всяческих проблем. Поэтому я ненавижу и презираю всех «великих» полководцев. После одного из победных, но очень кровавых сражений Наполеону доложили, что потери французской армии огромны. «Пустяки! — спокойно ответил великий полководец. — Одна ночь во Франции — и вся убыль будет пополнена…»
Душа с них вон, со всех этих «великих»! Я ничего не могу с ними сделать, они все могут сделать со мной! Но они не могут и никогда не смогут заставить меня всех их — македонских, наполеонов, Сталиных и гитлеров — не то чтобы любить, а хоть сколько-нибудь уважительно к ним относиться. Никто не может меня заставить их не презирать. Все они — говно, и пусть те, кому этот предмет нравится, в монографиях, статьях, романах и поэмах облизывают их.
Поляки исчезли из лагеря почти так же мгновенно, как появились. Все они были объектами политических манипуляций, и ими распоряжались с равнодушием людей, гоняющих гурты скота на мясокомбинаты. Поляки понадобились для разных целей — одни в армию Берута, другие в армию Андерса, третьи еще для чего-то. Они пробыли в лагере недолго, два-три года и, в отличие от нас, советских, пригнанных в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах, остались живы. За редким исключением. Кроме лесопромышленника, желавшего продать этот лес «на корню», и Якова Павловича, походя убитого профессиональным бандитом. А остались они живы только благодаря тому, что лагеря претерпели большие и принципиальные изменения. Эти изменения были вызваны институтом «придурков». И тут мне необходимо об этом сказать и вступить в дискуссию с таким авторитетом, как Александр Исаевич Солженицын.
Именно он в «Одном дне Ивана Денисовича» и «Архипелаге ГУЛАГ» создал презрительное отношение к «придуркам». Да, Иван Денисович и вообще представители народа «упирались рогами» и погибали «на общих», а интеллигенты «придуривались» в конторах и после привычной канцелярщины предавались спорам об искусстве и литературе… Все это — глубоко неисторично и попросту аморально.
В единственном в своем роде «Справочнике по ГУЛАГу», составленном Жаком Росси, отбывшим два десятка лет в лагерях, вернувшимся во Францию и там издавшим свой «Справочник» в 1987 году, говорится: «Придурком называется заключенный, устроившийся на канцелярской или другой не физической и не тяжелой работе». В законе изданном в 1930 году, было сказано: «Лица, осужденные за контрреволюционные преступления, не могут занимать в лагере никаких административно-хозяйственных должностей». Когда в лагеря хлынул девятый вал, этот закон неукоснительно соблюдался. И все «контрики» отправлялись «на общие» и там весьма быстро погибали. Лагеря 1937-38 годов были, как правило, лагерями уничтожения.
Но, по умным расчетам палаческих дел мастеров, лагеря должны были быть не просто гильотиной, а гильотиной на хозрасчете. В лагерях заключенные должны были работать, а следовательно, выполнять план. Тот самый «план», который был универсальным экономическим и политическим законом. Устьвымлаг был лесным лагерем. Очень большим. В нем находилось 24 лагерных пункта плюс множество подкомандировок, они были раскиданы на несколько сотен километров в густой тайге и должны были поставлять стране миллионы кубометров леса. То есть это было очень большое — намного большее, нежели самый большой леспромхоз, — лесозаготовительное предприятие. И для работы на нем требовалось очень большое количество специалистов: от врачей, инженеров, экономистов и бухгалтеров до фельдшеров, автомехаников, железнодорожных мастеров, людей самых разных специальностей.
Я уже в другом месте рассказывал, как под давлением неумолимого, не знающего никаких отговорок плана самые усердные, ненавидящие «контриков» вертухайские начальники вынуждены были нарушить закон от 1930 года и ставить на работы, требующие специальных знаний, «пятьдесят восьмую». Ибо среди «социально близких» — среди воров, убийц, насильников и хулиганов — не оказывалось врачей, инженеров, экономистов… В том, что многим заключенным удавалось избежать тяжелых, убийственных работ и отсиживаться от них в теплом цехе, конструкторском бюро, конторе или санчасти, не было и не может быть ничего аморального и предосудительного. Каждый заключенный, которого гнали в лес, завидовал «придуркам» и мечтал таким быть. «Придурком» был и сам Солженицын в своей знаменитой «шарашке», «придурком» назывался любой, имевший хоть какую-нибудь нужную лагерю специальность. Иван Денисович умел класть стены из кирпича, и он был счастливым заключенным — его не гоняли в лес. А у нас был на лагпункте молодой аспирант из Московского университета, о котором даже в те времена московские профессора не боялись писать в лагерь начальнику письма с просьбами сберечь этого человека, ибо он — гениальный математик и украсит отечественную и мировую науку. А наш начальник поставил его на раскорчевку трассы, да еще на месте, где был сосновый лес. (Ах, как же трудно корчевать руками именно сосновые пни!) И, объезжая верхом работы, подъезжал к гениальному математику и спрашивал: «Ну, какие корни легче извлекать?» Они ведь любят и шутить, начальники. Несостоявшийся гениальный математик умер через месяц-второй. И действительно, кому нужен в лесоповальном лагере какой-нибудь Лобачевский или Гаусс?
Лесоповал, тот самый, тогдашний лесоповал — без мотопил, трелевочных тракторов, автопогрузчиков, — был убийствен. Недаром в лагерях лесоповал называли «сухим расстрелом» или «лесным расстрелом». Больше всего в лагере погибали не чахлые интеллигенты, которые что-то умели, а мужики — здоровые, привыкшие к тяжелому физическому труду крестьяне. Все они становились жертвою «большой пайки». А «большая пайка» действительно была большой! Утром нормальный заключенный получал 400 граммов хлеба и миску затирухи — кипятка, в котором была размешана ржаная мука; придя с работы, на которой он не только выполнил, но и перевыполнил норму, лесоруб получал 600 граммов хлеба, миску затирухи, еще 200 граммов хлеба вместо «второго блюда» и еще 200 граммов хлеба — как «премиальное блюдо» за перевыполнение нормы. Следовательно, «большая пайка» составляла почти полтора килограмма хлеба. Пусть сырого, плохо пропеченного, но настоящего хлеба! Для крестьянина, годами жившего впроголодь, такое количество хлеба — даже без приварка — казалось колоссальным. На такой пайке прожить можно!
В действительности на такой пайке на лесоповале прожить нельзя. Невозможно. Наш старый, мудрый врач Александр Македонович Стефанов мне сказал, что дефицит между потраченной энергией и возвращенными «большой пайкой» калориями так велик, что самый здоровый лесоповальщик через несколько месяцев обречен на неминуемую голодную смерть. Да, да, самую тривиальную голодную смерть при пайке в полтора кило. И из крестьян (а именно они составляли большинство в лагере) выживали только те, кто умел точить инструмент и становился инструментальщиком, кого брали на привычные сельхозработы, где была возможность подкормиться краденой картошкой, редиской, любым овощем. Надо ли говорить, что кража любого лагерного имущества — от пайки хлеба до детали от локомобиля — не только не считалась зазорной, а вполне естественной и вызывала только восхищение и зависть. Так думал я и тогда, так думаю я и сейчас. Такой хозяин, как ГУЛАГ, не имеет права рассчитывать, что его рабы будут блюсти его интересы в ущерб себе. «Чужим» не удавалось мгновенно перешагнуть через этот психологический порог. И если они оставались живы, то в большей мере из-за существующего в лагере института «придурков».
Волей-неволей, а начальство вынуждено было делить с «придурками» какую-то часть своей неограниченной власти. План, который официально назывался «государственным законом», был для начальников не менее суровым и страшным, нежели для нас статьи нашего родного Уголовного кодекса. Опытный сдатчик леса, плановик, бухгалтер, прораб — от них зависела не только карьера, но и сама жизнь начальства. Потому что шла война и неудавшихся начальников сдавали в армию. И у «придурков» появлялась совершенно реальная власть. Они могли подбирать себе помощников, назначать на «блатные» работы людей, и — что говорить! — делали они это в первую очередь по отношению к интеллигентам, специалистам, людям, умеющим что-то делать. И не потому, что Иваны Денисовичи, ходившие на лесоповал, были им безразличны и далеки, а потому, что невозможно было помочь тем, кто ничего, кроме физической работы, не мог делать. Но и среди них искали и находили людей самых экзотических специальностей: умевших гнуть дуги — их переводили на командировку, где изготовлялись лыжи; умевших плести из лозы мебель — начальство любило обзаводиться плетеными креслами, стульями, диванами.
Невозможно переоценить деятельность лагерной медицины. Да, и лагерный фольклор, и внелагерные рассказы о лагере изобиловали анекдотами о «лепилах», о «придурках» от медицины. Но заключенные врачи выполняли свой профессиональный и человеческий долг в бесчеловечных условиях унижения, угроз, зависимости от вертухаев, «контрольных цифр» на освобождение от работы. У них не хватало лекарств, инструментария, но они лечили, оперировали, освобождали от работы, спасали людей, давая им на комиссовке легкую категорию труда. Каждый, кто был на «архипелаге» и выжил, не имеет нравственного права думать о лагерных врачах без чувства глубокой благодарности.