…Мы сидели долго на завалинке возле старой бани. Мы выкурили почти всю мою дневную табачную норму. Принц, очевидно, взволновался, рассказывая случайному собеседнику историю своего жизненного крушения. Смуглое его лицо, покрытое грязью и несмывающейся копотью лагерных костров, стало бледнее обычного. Он замолчал на полуслове и вдруг, поймав мой взгляд — я смотрел на него — грязного, жалкого, в опорках, в обрывках английского демисезонного пальто, подпоясанного веревкой, — сказал:
— Я понимаю ваши мысли и ценю деликатность, с которой вы эту мысль не высказываете вслух. Но со всей искренностью, на которую мне дает право мое положение и приближающийся конец моей жизни, я хочу вам сказать: нет, я ни о чем не жалею!
Я был так счастлив с этой женщиной, так необыкновенно, невероятно счастлив, что не могу считать слишком чрезмерной цену, которую я за эту любовь заплатил… За такое счастье нет достойной цены!..
Мое знакомство с принцем происходило жарким и тревожным летом сорок первого года. Мы лихорадочно следили за войной на Западе, на Балканах, мы чертили карты военных действий, спорили о том, как будут они дальше развиваться. Но даже в это время, во время этих споров и разговоров у меня из головы не выходил рассказ принца, банальная, трагическая и трогательная история его любви. И все мне хотелось ещё что-то узнать у него, расспросить, что же было в этой ташкентской женщине, возбудившей такую невероятную, такую благодарную любовь?..
Мне не удалось это сделать. Начавшаяся война смыла со всеми вопросами и делами и это тоже… Вместе с самим героем этой романтической и трагической сказки. В первые же дни войны всех иностранных подданных забрали со всех лагпунктов и сконцентрировали на одной подкомандировке какого-то далекого лагеря. От нас ушел туда большой этап. В нем был и мой принц.
Умер ли он там или же выжил, был ли репатриирован на родину, прощен своим кузеном, вступившим на престол?.. Может быть, и долго жил он в своих гератских дворцах — старый, седой, окруженный детьми и внуками, затаивший в душе свою незаконченную, оборванную любовь?.. А может быть, и забывший её под натиском новых впечатлений или новой любви?..
Но я никогда не забуду этой истории и часто её рассказываю друзьям. С удивлением, восхищением и искренним уважением К ЭТОМУ ЧУВСТВУ. Rrp-тяки — скачки ргть!
РОЩАКОВСКИЙ
Это происходит так: в неположенное время, когда до ужина ещё часа полтора, а до вызовов на допрос и того более, в коридоре кто-то берется за запор окошка в двери камеры. В камере, несмотря на соблюдаемый запрет разговаривать хотя бы вполголоса, почти постоянно стоит непрерывный слитный шум. Его составляют шепотные разговоры, движения, перекладывание вещей — вообще проявление какой ни на есть, а жизни семидесяти человек, набитых в камеру, рассчитанную на двадцать. Удивительно, что, как бы тихо ни подходили надзиратели к двери, как бы осторожно они ни брались за скобу окошка, этот осторожный шорох за дверью каким-то чудом перекрывает весь шум камеры. И мгновенно в ней воцаряется пронзительная, тревожная тишина.
Окошко, которое у нас называется «кормушкой», открывается, и в нем незнакомое лицо. Это не наш коридорный «попка» — их мы уже всех знаем. Незнакомый вертухай обводит глазами десятки обращенных к нему людей.
— Кто тут на эр?
Я только что отошел от параши и стоял у самой двери. ещё никто из тех, чья фамилия начинается на ту же букву, что и моя, не успел себя назвать, как я неуверенно произнес мою фамилию.
— Инициалы полностью?
Я, совершенно уверенный, что все это ко мне не имеет никакого отношения, называю свое имя, отчество. Надзиратель заглядывает в бумажку, которую он держит в руке:
— Соберитесь с вещами!
И кормушка захлопывается. Я стою как бы оглушенный, ещё не осознающий, что вот оно: началось то неизвестное, которого я ждал, боялся, жаждал, жаждал изо всех сил, всеми помыслами. И вдруг я начинаю понимать, что меня снова уводят из почти семьи, от людей, ставших мне близкими, от тех, кто про меня знает, меня поддерживает, с кем мне почти ничего и не страшно, потому что мы все — вместе. Я сидел в тюрьме — сравнительно со многими — ещё очень недолго, но уже испытал это неизъяснимое, ничем не могущее быть разрушенным, чувство камеры.
После первого месяца тюрьмы я попал в карцер. Собственно говоря, во всем был виноват один из заместителей наркома лесной и бумажной промышленности. В камере он был одним из заместителей старосты и работал почти по специальности. Каждое утро перед оправкой надзиратель вручал ему аккуратно нарезанные небольшие четырехугольники серой бумаги — строго по числу арестантов в камере. Замнаркома раздавал их. После оправки те несчастливцы, у которых кишечник не сработал, возвращали ему неиспользованные бумажки, а он их отдавал надзирателю. Очевидно, заместитель старосты посчитал меня старым и знающим арестантом и не предупредил, что подтирочная бумага является бумагой строгой отчетности. И я оставил себе этот небольшой кусок серой бумаги. А вечером вдруг была внеочередная и совершенно неожиданная «сухая баня». Или «шмон». Словом — обыск камеры. И у меня нашли кусок клозетной бумаги. Вертухаи отнеслись к этому событию серьезно и обрадованно. Они составили акт о том, что у арестанта были найдены «письменные принадлежности». Я ещё не успел забыть чувство от самого первого обыска, когда мне приказали нагнуться и раздвинуть задний проход. Я что-то сказал остроумное — как полагал — о чрезвычайном их интересе к тому месту, которое Пушкин называл «грешной дырой».
Но надзиратели не оценили ни моего остроумия, ни литературной оснащенности. Вечером меня забрали в карцер. Карцеры в Бутырках были разные, и мы были наслышаны и о сырых каменных мешках, и о подвалах, где кромешная тьма и бегают крысы… Я попал в «светлый карцер». Это довольно противная штука. Такой небольшой шкаф-комната. Два шага в длину, полтора в ширину. Окна нет. К стене поднята железная рама с несколькими железными перекладинами. Это кровать. Она весь день поднята и опускается какой-то штукой извне раз в сутки на четыре часа. И раз в сутки дают пайку хлеба в четыреста граммов и кружку кипятка. Шкаф этот, пол, стены, потолок, железная штука, называемая кроватью, металлическая огромная, неопорожняющаяся параша с крышкой — все выкрашено ослепительно-белой эмалевой краской. А в потолок ввинчена лампа свечей на пятьсот. И она горит, сволочь, днем и ночью… И через час от этого начинаешь сходить с ума. Большую часть времени я стоял в углу, плотно закрыв глаза и прижав к ним руки в белой же нательной рубахе. Потому что перед вводом в карцер тебя оставляют в одном белье. Но ничего не помогало, свет проникал в мозг, во внутренности, от него никуда невозможно было деться.
Мне было объявлено, что я наказан пятью сутками карцера «обычного режима», что мне не положено стучать, разговаривать, садиться или ложиться на пол и что-то ещё делать. А за нарушение любого из этих запретов карцер мне автоматически продлевается ещё на пять суток. Через несколько 'суток я потерял счет времени. И это было самое страшное. Я вообразил, что я что-то сделал, нарушил, что уже прошло пять суток и мне предстоит ещё столько же… И мысль об этом была страшной. Я совершенно был уверен, что не выдержу, не выйду из этого светлого ада, а если выйду, то слепым или получеловеком. И я вспоминал полусвет, дружескую тесноту двадцать девятой камеры, возможность лечь на нары, укрыться с головой, закрываемый от глазка в двери сочувствием и помощью и пониманием твоих товарищей, твоих сокамерников.
И вдруг открылась не кормушка, а дверь. Открылась дверь в полную, в совершенную темноту. Я даже людей в этой черноте не увидел. Меня взяли за локоть, вывели из карцера, я как-то оделся, взял завязанные в рубаху вещи и пошел по темным, совершенно неосвещенным коридорам тюрьмы. Я не узнал свой коридор, не видел номера камеры, перед которой мы остановились. Дверь открылась, меня толкнули в спину, и я вошел в теплую сырость, в спертый воздух камер… И меня схватили за руки, повели куда-то, я слышал знакомые голоса, мне совали в руки что-то съестное, и кто-то кричал: «Да дайте ему сначала покурить!»… Но я никого не видел, слезы вдруг хлынули у меня из глаз, я сидел, залитый слезами, и затягивался папиросой, которую мне вкладывали в рот.
— Из светлого карцера! — сказал кто-то опытный. — Он ничего не видит еще. Сейчас у него отойдут слезы, и он начнет видеть…
Может быть, действительно таков физиологический эффект после пяти суток изнурительного света. Но, наверное, я просто плакал от жалости к себе и счастья, что я снова попал домой, что я снова со своими, что мы вместе, а когда вместе, то все совсем не так уже и страшно…
…И вот теперь я снова уходил от.своих сокамерников. И на этот раз — навсегда. Мне помогали собирать вещи и со всех сторон убежденно и страстно шептали: на волю! Идешь на волю! Это точно, я тебе говорю — идешь на волю! Запомни адрес, зайди, скажи жене, не забудь!.. И я — веря и не веря — твердил про себя адреса, жал руки и целовался, и я не знаю, сколько же это все длилось, пока мы не услышали за дверью лязг ключей, скрип запоров, шорох открываемой двери. И меня руки моих товарищей почти выталкивают в коридор. В светлый и чистый коридор. Толстые веревочные широкие циновки выстилают кафельный пол. Широкие и высокие окна без всяких намордников забраны толстым, матовым, армированным проволокой стеклом. А верхние стекла — самые нормальные, не тюремные, человечьи, 'и к ним прислонены зеленые верхушки тополей.
Меня ведут в самый конец коридора, заводят в какую-то камеру. Это и не камера, а вроде комнаты. По стенам — лавки, а в углу — самый обыкновенный стол, а за ним стул. В комнате человек пять. Все они растеряны, тяжело дышат, в руках у них нелепые арестантские узлы из наволочек, рубашек, кальсон, набитых всяким тряпьем. И я понимаю, что выгляжу таким же растерянным и не понимающим. Сажусь на лавку и осматриваюсь. Человека два-три пожилые, с лицами усталыми, глазами, полными тревожной надежды. Они не сводят глаз с дверей. По комнате из угла в угол расхаживает как тигр в клетке — красивый молодой человек в роскошном твидовом костюме, на элегантность которого не подействовала тюремная баня, шмоны. Это был Гриша Филип-повский, художник, мой будущий товарищ по этапу в лагерь.
Постепенно комната наполняется людьми. Каждый раз, когда гремит замок, все с надеждой обращаются к двери. Но в проеме её показывается, придерживая на животе узел с барахлом, новый арестант. Наконец, дверь распахивается по-особому, широко, и в комнату по-хозяйски входит молодой лейтенант. Два надзирателя становятся у двери. Лейтенант наглажен, набрит, пряжки пояса и портупея блестят, складочки на гимнастерке все запланированные и аккуратные, от него пахнет одеколоном, хорошим табаком, домом, удачей, здоровьем, молодостью — всем, что ты когда-то считал естественным, нормально-человеческим. Он такой же, каким я был, и по инерции продолжаю себя считать и дальше.
Нет, неправда, он не такой, как я, как другие. Это только первые недели я продолжал считать надзирателей, следователей такими же людьми, как я, — ну, ошибающимися, или же негодяями, но все же людьми. Потом у меня это прошло.
Сразу. Мгновенно. Однажды в нашу двадцать девятую надзиратели принесли человека с допроса. Это был старый человек, который нас поразил тем, что сидел в этой самой двадцать девятой в 1911 году… Он был слаб, болен, и били его, очевидно, больше других. Потому что два надзирателя его внесли, и он как мешок упал на пол у двери и лежал неподвижно. Мы не могли к нему сразу же броситься, потому что один надзиратель остался с ним в камере у приоткрытой двери, а другой вышел и через две минуты вернулся, пропустив вперед женщину в белом халате.
Признаюсь, что мы даже на какие-то мгновения забыли о нашем избитом товарище. Это была красивая, очень красивая молодая женщина. Мы не видели женщин много месяцев, это был представитель «того», утерянного мира. Мы не могли отвести от неё глаз. Не наклоняясь, красивая женщина в белом халате носком маленькой элегантной туфли поворачивала голову лежащего человека, его руки, раскинутые на асфальтовом полу камеры, его ноги… Потом она повернулась к надзирателям и сказала: «Перелома нет, одни ушибы…»
Повернулась и, не глядя на нас, вернее, глядя на нас, но не видя нас — вышла из камеры. За ней вышли надзиратели. Вот тогда я понял сразу и навсегда, что они не такие, как мы. Не такие, какие мы были, и уж вовсе не такие, какие мы сейчас и какими мы будем. С этими нельзя вступать в человеческие отношения, нельзя к ним относиться, как к людям, они людьми только притворяются, и к ним нужно тоже относиться, притворяясь, что считаешь их за людей. Но будучи в полной и непоколебимой уверенности, что людьми они только притворяются. Одни лучше, другие хуже.
Но вернемся к лейтенанту. Он по-хозяйски твердо и уверенно сел за стол, раскрыл красивую кожаную папку и вынул оттуда бумаги большие, бумаги маленькие. Он начал вызывать по фамилиям, спрашивая имя, отчество, год рождения. Затем каждому протягивал небольшой клочок бумаги и говорил:
— Распишитесь здесь. И поставьте число.
Меня он вызвал третьим или четвертым. Не глядя на меня, он протянул мне небольшой четырехугольник белой бумаги. Это был типографски напечатанный бланк с грифом «совершенно секретно». Напечатано было: «Постановление Особого совещания при НКВД от». «От» — было 21 июня 1938 года. Как в протоколе, бланк бил разделен на две половины вертикальной чертой, на левой было напечатано: фамилия, имя, отчество, состав преступления. На правой: постановление. Внизу надлежало расписаться секретарю Особого совещания. В моем бланке, в левой части было указано: Разгон, Лев Эммануилович, член ВКП(б). В правой:
«За контрреволюционную агитацию (КРА) приговорить к пяти годам исправительно-трудовых лагерей».
Я — даже не прочитал, а моментально глазом охватил содержание листка, подписал, вспомнил, какое сегодня число, написал, вернул листок лейтенанту и отошел в сторону. Все остальные тоже проделывали это в полном молчании. Только один молодой арестант не сразу отдал постановление, а, держа его в руке, спросил лейтенанта:
— А жаловаться я имею право?
— Имеете, безусловно, имеете, — предупредительно-вежливо ответил лейтенант.
— А куда?
— А куда хотите. Можете в Мосгико при МОСО, — столь же спокойно-вежливо сказал лейтенант.
Это была, очевидно, острота, произносимая не в первый раз — предложение жаловаться в Московскую артель инвалидов при Московском отделе социального обеспечения.
Острота не была принята, на неё не последовало ответа, и процедура объявления приговоров закончилась быстро, казенно и малоинтересно. Лейтенант сложил свои бумажки в папку, встал и вышел из камеры. Мы остались одни и начали расспрашивать друг друга о сроках и буквах приговоров.
Может быть, от того, что драматический, постановочный обряд объявления приговора тут был заменен быстрой и скучной канцелярщиной, никто из нас как-то серьезно не отнесся ни к срокам, ни к тем буквам, которые заменяли статьи Уголовного кодекса и обозначали состав содеянного преступления. Все мы чрезвычайно наивно считали сроки заключения совершенно условными, нереальными: Мы полагали, что не имеет никакого значения, пять, восемь или десять лет определено нам сидеть в лагере (почему-то в постановлениях Особого совещания были только эти градации: пять, восемь и десять). Все равно через какое-то и, безусловно, короткое время все выяснится, ну, просто что-то произойдет, и мы вернемся на волю, потому что то неестественное и страшное, что происходит, не может длиться больше нескольких месяцев, ну года!..
Должны были пройти годы, чтобы уцелевшие поняли, что все совершенно серьезно и всамделишно. Могли не освободить и не освобождали (до особого распоряжения) и после окончания срока. Но никого не выпустили ни на один день раньше.
И буквы «статьи» оказались более серьезными, нежели мы могли предполагать. Среди многих чудес того, что именовалось нашей юстицией, изобретение этих букв носило почти гениальный характер. Оно исключало всякую практическую возможность воздействовать на твою судьбу. Лейтенант был совершенно прав, советуя жаловаться в артель инвалидов. Это имело такое же значение, как жалоба в прокуратуру, наркому, в Президиум ЦИК, ЦК и любые другие учреждения. Они не имели к этому никакого прямого отношения. Все решал тот самый сержант, лейтенант или другой чин государственной безопасности, который «вел дело» и заранее знал, что нужно с тобой сделать. В довольно широких пределах. Он и избирал буквенный шифр, определяющий, собственно, всю дальнейшую жизнь человека.
А незначительные изменения в этом шифре имели огромное значение. «СВЭ» (социально вредный элемент) — была статьей «бытовой», она давалась бывшим уголовникам, простым нарушителям паспортного режима, проституткам, мелким ворам, насильникам. Это были — по официальной терминологии — «социально близкие люди». По лагерным инструкциям только из них и полагалось назначать лагерную администрацию, обслугу, конторских служащих и специалистов. Конечно, это не соблюдалось, ибо необходимых лагерю врачей, экономистов, инженеров оказывалось до смешного мало среди воров и насильников. Даже поварами и каптерами их трудно было назначать в силу их специфического отношения к казенной собственности. Зато кадры комендантов, нарядчиков, работников УРЧ (учетно-распределитель-ной частив и КВЧ (культурно-воспитательной части) со-ci эяли только исключительно из уголовных.
Понятия «вредный» и «опасный» кажутся синонимами. А вот «СОЭ» — «социально опасные элементы» была уже статьей политической. Правда, в длинной серии шифров заключенных 58-й статьи СОЭ было самым безобидным. Оно давало право на скорейшее расконвоирование и вообще на ряд льгот. Следующими по тяжести были шифры «КРА» и «АСА» — контрреволюционная агитация и антисоветская агитация. Логической разницы здесь не было, но какая-то директивная была и в чем-то сказывалась. Дальше шла серия «КРД» — контрреволюционная деятельность. Это была статья широко распространенная, включающая самые различные и непохожие друг на друга обвинения. В этот шифр иногда вклинивалась страшная буква' «Т», «КРТД» означала террористическую деятельность. Людей с этим шифром, как правило, держали только на общих подконвойных работах, их никогда не назначали ни в обслугу, ни в контору. Иногда следователь с фантазией вставлял в этот шифр ещё одно «Т» — не просто террористическая, а троцкистско-тер-рористическая деятельность. Этих людей держали на штрафных лагпунктах, под особым контролем, в некоторых лагерях их попросту расстреливали по указаниям из Москвы об уничтожении троцкистов. Удивительно, но среди людей с этими буквами я никогда не встречал ни одного бывшего члена партии, хоть сколько-нибудь и когда-нибудь имевшего отношение к троцкизму. Я знал случаи, когда дополнительное «Т» появлялось в формуляре во время очередной генпроверки, в результате ссоры с нарядчиком или начальником УРЧ из блатных. Знал я одного кузнеца, человека необыкновенного таланта, который мог починить самую сложную машину, выковать самую сложную деталь. Его — невзирая на статью — держали в кузнице, не жалея специального конвоира. Серегин был крестьянином, никакого отношения к политике не имел. Второго декабря 1934 года он сидел в кузнице, в далекой тамбовской деревне и объяснял своим односельчанам, какой следовало бы делать жнейку. Зашедший в кузницу человек сказал: «Слышь, Серегин. — Кирова убили…»
— Ну и фуй с ним, — ответил Серегин, никогда в жизни не слышавший эту фамилию и уверенный, что речь идет о драке в соседней деревне во время престольного праздника… От какого-то присутствовавшего доброхота слова эти стали известны в райотделе НКВД и легли в досье, заведенное на кузнеца. Через три года Серегин постановлением местной «тройки» получил десять лет с шифром, содержащим две страшные буквы «Т».
«Нехорошей» статьей считалась также одна из самых распространенных — «ПШ» — подозрение в шпионаже. Впрочем, людей с этой статьей было столько, что она стала почти бытовой, тем более что множество специалистов носило это клеймо. «ПШ» имели все когда-либо жившие за границей, или имевшие родственников за границей, или знакомые с людьми, жившими за границей… Вообще, поскольку само понятие «подозрение» исключало какую бы то ни было необходимость что-либо доказывать, подозреваемыми в шпионаже оказывались часто люди, никакого отношения к загранице не имевшие: ремесленники в маленьких городах, учителя иностранных языков, дворники, не угодившие чем-либо своим тайным шефам…
Более определенной и ясной была «женская» статья: «ЧСИР» — «член семьи изменника родины». В отличие от всех других статей, она официально узаконивала возможность ареста и осуждения к заключению людей, неповинных даже согласно нашей юстиции. Закон исходил из того, что в нашей стране существует институт заложников. Каждый должен был знать, что, оставаясь за границей или вообще будучи обвинен в том совершенно неопределенном и недоказуемом, что именовалось «изменой родине» — он предает на «поток и разграбление» своих самых близких родных: жену, мать, отца, детей. Все они могли быть осуждены как «ЧСИР». Это в том случае, если их не могли обвинить, что они не донесли на своего мужа, отца…— такое каралось по статье 58-12. Сначала все чесэиры были сосредоточены в огромном Темниковском лагере — без права переписки, без права работать по специальности. Они жили в полном неведении о судьбе мужей, родителей, детей. Счастливы были те, кого арестовывали беременными или брали с грудными детьми. Те имели счастье держать ребенка около себя, остальные умирали при полном неведенье и ужасе за своих маленьких детей. Только через два-три года чесэирок стали рассылать по общим лагерям, где они получили возможность переписки.
Не следует думать, что «Особое совещание» и «спецтройки» действительно совещались, обсуждали или даже просто читали то, что они подписывали. Летом 1937 года, когда вокруг меня уже было вырублено множество близких мне людей, а сам я выгнан с работы, я зашел в Московский уголовный розыск к моему двоюродному брату — заместителю начальника МУРа. Мерик Горохов был прелестным и добрым человеком. Много лет он работал в пограничной охране, затем неизвестными мне путями оказался заместителем знаменитого Вуля — начальника МУРа, грозы московских бандитов и воров. Мерик был тихий еврей с русыми волосами и нестеровскими синими глазами. Я сидел у него в кабинете, когда вошел его секретарь, держа в руках огромную в несколько сотен листов — кипу документов. Не прерывая разговора со мной, Мерик синим карандашом подписывал внизу каждый лист, рядом с другой какой-то подписью. Он не заглядывал в эти листы, а привычно, не глядя, подмахивал. Изредка он прерывался, чтобы потрясти уставшей рукой.
— Что это такое ты подписывал? — заинтересованно спросил я.
— А я, понимаешь, член «тройки». А это постановления об изоляции уголовных, социально вредных элементов, — ответил мне Мерик…
Я потом их видел — этих эсвэистов. Добрую половину из них составляли люди, которые никаких преступлений не совершали давным-давно. Когда-то они были осуждены, отбыли заключение, потом, что называется, «завязали», стали -примерными обывателями, женились или вышли замуж, обзавелись детьми, стали рабочими или служащими. Среди них были «перекованные» с Беломорканала и Дмитлага, освобожденные досрочно за ударный труд, награжденные почетными знаками и даже орденами. Все это не имело никакого значения, все они были «изолированы» — как деликатно называлось осуждение на заключение в лагерях.
Вот так же, как подписывал постановления мой кузен, подписывали постановления «Особого совещания» и всяческих «троек» другие деятели. На всех этих бумагах были всякие подписи и грифы: «Согласовано», «Утверждаю» и пр. Но почти все они подписывались таким же образом, и единственный, кто реально решал участь этих людей, был тот сержант, лейтенант или капитан, кто составлял бумагу, под которой подписывались и остальные.
***
Я немного отвлекся от своего рассказа. Мы — осужденные — уже почти перезнакомились и долго ждали, что же с нами станут делать дальше. А дальше — нас всех вывели, предварительно обыскав, и, построив по два, повели по бесконечным коридорам. Перед нами открывались и закрывались тюремные двери, потом мы перешагнули и еще через один порог и очутились в почти забытом царстве зелени. То был огромный двор, заросший травой необыкновенной и пронзительной зелености. В траве желтели одуванчики и лютики, кругом возвышались тополя… Мы не видели травы с тех пор, как попали в тюрьму. Дворики, куда нас выводили на пятнадцатиминутную прогулку, были залиты асфальтом, ни одна травинка не пробивалась сквозь него. А здесь было — как нам казалось — буйство зелени! В глубине двора стояло мрачное, нелепой округлой формы кирпичное здание. Это бывшая церковь, превращенная в этапную тюрьму. Нас завели внутрь, мы зашагали по широкой лестнице на второй этаж. Вертухаи открыли камеру и нас — человек восемь — толкнули в раскрывшуюся дверь, за которой был слышен несдерживаемый поток голосов.
Оглушенный, я стоял у двери, около огромных металлических параш. После нашей камеры эта казалась залом. Это была огромная светлая камера. Хотя большие церковные окна и были забраны намордниками, но даже они не могли помешать литься потокам света. Вдоль стен шли двухэтажные нары, заполненные людьми, тесно прижатыми друг к другу. Было заполнено и пространство под нарами, на полу — «под юрцами». Некоторые устроились просто в середине камеры, и через них привычно перешагивали люди. В отличие от следственной тюрьмы, здесь никто не говорил шепотом. Все говорили громко, да иначе и нельзя было — никто ничего бы не расслышал. В камере было несколько сот человек, и все они вели себя совершенно свободно: кто спал, кто делал зарядку, кто гулял по камере, спокойно перешагивая через лежащих на полу, кто разговаривал, а кто даже и пел…
Никаких мест для нас не было в этой камере, нас никто не встречал, не принимал, не было в этапной камере и следа железного порядка и самоорганизации нашей двадцать девятой камеры!.. Я медленно обводил глазами нары, надеясь увидеть знакомое лицо. Не было ни одного. Нет, одно лицо безумно знакомое, привычное, многажды виденное на фотографиях, непохожее ни на одно из сотен других. На нижних нарах сидел, поджав ноги «по-турецки», человек, необыкновенно похожий на знаменитые портреты и фотографии Ана-толя Франса. Аккуратная, белая, слегка раздвоенная борода, длинный, лукаво изогнутый нос, кремовая шелковая пижама и черная академическая ермолка на ослепительно седой голове. Он читал книгу, перелистывая ее грациозным и широким жестом. Может быть, почувствовав мой пристальный взгляд, он оторвался от книги, поднял голову и внимательно посмотрел на меня. Потом он наклонил приветственно голову и столь же изысканным жестом позвал меня. Я подошел.
— Молодой человек! Здесь имеется подобие места, и если вы не возражаете против общества скучного старика — пожалуйста, устраивайтесь!
Столь же округлыми движениями он принял от меня мои вещи, подвинулся, уступая мне место около себя, и, когда я уселся, сказал:
— Ну, что ж — будем знакомиться. Михаил Сергеевич Рощаковский. С кем имею честь?
…Вот так я целый месяц провел рядом с одним из самых оригинальных и интересных людей из м.гогих, узнанных мною за тюремные и лагерные годы.
Недаром фамилия его мне показалась несколько знакомой. Потом я понял, что встречал ее в романе Новикова-Прибоя, в толстых иллюстрированных томах истории японо-русской войны, ещё где-то в тех бесчисленных книгах, которые я в молодости читал без всякого разбора, руководствуясь исступленным и неуправляемым любопытством. Биография Рощаковского была необыкновенной даже в наше время, когда необыкновенных биографий не занимать было…
***
Начинал Рощаковский весьма обычно для представителя старинной дворянской семьи, в которой несколько поколений были моряками. Окончил Морской корпус. Окончил блестяще. Из других ему подобных выделялся лишь тем, что учился на одном курсе с некоторыми великими князьями, в частности с теми Владимировичами, которые получили затем немалую известность. Дружил с ними, что, очевидно, сыграло потом некоторую роль в его дальнейшей жизни. В отличие от тех, кто выбирал службу в Кронштадте, поближе ко двору, попросил послать его на Дальний Восток, в Тихоокеанскую эскадру. Уехал в Порт-Артур и, благодаря своим немалым способностям, начал делать быструю карьеру. К началу русско-японской войны Рощаковский командовал миноносцем «Решительный». Миноносец вошел в историю войны как весьма редкий пример военной удачи. Когда русская эскадра делала попытку прорваться из блокированного японцами Порт-Артура, «Решительный» оказался единственным кораблем эскадры, которому удалось вырваться из кольца японских судов. За миноносцем погналась почти вся Японская эскадра. Более быстроходные японские миноносцы уже настигали «Решительного», и Рощаковскому ничего не оставалось делать, как заскочить в лежащий на пути китайский порт Чифу. Китай держал нейтралитет в войне, и корабль должен был быть интернирован китайцами. Но японцы уже и тогда плевать хотели на китайский нейтралитет.
Когда еле переводивший дух русский эсминец бросил якорь в Чифу, на горизонте показалась японская эскадра, плотным кольцом оцепившая русский корабль. К «Решительному» подплыл японский катер, японский офицер поднялся на борт русского корабля и в самой оскорбительной форме предложил Рощаковскому немедленно сдаться в плен — кораблю и всему экипажу. Когда Рощаковский ответил японцу (разговор шел по-английски) на самом изысканном языке посетителя портовых ночных кабаков, что предложение это для русских неприемлемо, японец внезапно бросился на капитана «Решительного» и вцепился кривыми, но крепкими зубами в его руку…
— Видите, голубчик, — Рощаковский протянул мне изуродованный палец, — из-за этой скотины я отказывался танцевать на балах, не протягивать же дамам такую клешню!
По приказу капитана матросы «Решительного» с толком и не без удовольствия отлупили японца и бросили его в катер. Японский офицер поплыл к своим, обещая русским, что через полчаса все они будут кормить рыб на морском дне. Не приходилось сомневаться в реальности этой угрозы. И за эти полчаса Рощаковский высадил всю команду на берег и — последним оставшись на борту — самолично открыл кингстоны. На глазах у японского флота «Решительный» с неспущенным андреевским флагом ушел на дно. Рощаковский на лодке добрался до берега, куда японцы не посмели все же сунуться. Матросы были интернированы, а сам Рощаковский — не без соизволения китайских властей — бежал в Америку…