– Фу, черт, устал!
– А я продрог.
– Только попусту время теряем.
– Эй, Джерри! Твоя очередь лезть на крышу.
– Да, сейчас полезу.
– Этот черномазый уже, верно, в Нью-Йорке.
– Так-то оно так. Но посмотреть надо.
– Слушай, ты там внизу заметил девчонку?
– Это которая одеться не успела?
– Вот, вот.
– Как же! Конфетка, можно сказать.
– Черт их знает, этих негров; и на что им путаться с белыми женщинами, когда у них свои такие бабы есть…
– Да, уж если б она меня оставила у себя, я, пожалуй, бросил бы эту дурацкую погоню.
– Ну ладно. Я полез. Подержи-ка лестницу. Она что-то шатается.
– Держу.
– Живей, ребята! Начальник идет.
Биггер оцепенел. Потом оцепенение прошло. Он ухватился за трубу, которая торчала тут же, у самой дверцы люка. Ждать лежа или лучше встать? Он встал, цепляясь за трубу, стараясь слиться с ней. Сжимая револьвер, он ждал. Идут? Он оглянулся на соседнюю крышу: там все еще никого не было видно. Но если побежать туда, можно натолкнуться на кого-нибудь. Он услышал шаги на чердаке. Да, идут. Он ждал, когда откроется дверца люка. Он крепко сжал револьвер в руке и тут же подумал, что, может быть, он сжимает его слишком крепко и выстрел грянет раньше, чем он захочет этого. Замерзшие пальцы не чувствовали силы нажима. Потом, точно метеор, прорезающий темное ночное небо, сверкнула у него страшная мысль: а вдруг пальцы окоченели настолько, что он не сможет спустить курок? Он поспешно ощупал правую руку левой, но и это ему ничего не дало. Он почувствовал только прикосновение омертвевшей от холода кожи. Нужно было терпеливо ждать, что будет. Нужно было надеяться. Нужно было довериться самому себе; больше ничего.
Дверца начала подниматься; сперва приоткрылась чуть-чуть, потом пошире. Он следил, раскрыв рот, вглядываясь сквозь слезы, от резкого ветра застлавшие ему глаза. Дверца стала стоймя, на миг заслонив происходящее за ней, потом мягко откинулась на снег. Из узкого четырехугольника люка, четко вырисовываясь на фоне желтого света, показалась непокрытая голова – затылок белого человека. Голова повернулась, и Биггер увидел кусок белой щеки. Медленно, точно киноактер в кадре крупного плана, полисмен вылез из люка и стал спиной к Биггеру, с фонарем в руке. И сразу в Биггере утвердилась мысль. Ударить. Ударить! Прямо по голове. Он не знал, выход это или нет, и не задумывался над этим. Он знал одно: нужно ударить этого человека, прежде чем он нашарит его кружком желтого света и закричит, призывая других. Казалось, за ту долю секунды, что он смотрел на затылок полисмена, прошел целый час, час, полный колебаний, и боли, и тоски, и страха, полный предельного напряжения жизни, сошедшейся на кончике иглы. Он поднял левую руку, взялся за револьвер, лежавший в правой, перевернул его пальцами левой, снова перехватил в правую, дулом к себе; все – одним движением, быстрым и бесшумным, не переводя дыхания и не спуская с цели немигающих глаз. Ударить! Он высоко поднял револьвер, держа его за ствол. Да. Ударить! Его губы сложили это слово, когда он обрушил удар, и оно прозвучало хрипом, в котором слились проклятие, молитва и стон.
Удар короткой дрожью отдался во всей руке, до плеча. Рука повисла в воздухе на том уровне, где металл револьвера встретил черепную кость, – повисла замерзшая, неподвижная, словно готовясь снова взлететь и опуститься вниз. Почти в самую минуту удара полисмен издал какой-то звук, похожий на глухой кашель; фонарь упал в снег, хлестнув воздух тонкой полоской света. Полисмен повалился лицом в снег, в сторону от Биггера, беззвучно, как человек, которого внезапно одолел глубокий сон. Биггер все еще слышал стук металла о черепную кость; он остался у него в ушах, слабый, но отчетливый: так яркая точка долго пляшет перед глазами, когда вдруг погаснет свет и все кругом погрузится в темноту. Он не сдвинулся с места; правая рука его все еще была протянута вперед; он опустил ее, глядя на упавшего полисмена, и стук металла о кость замер у него в ушах, точно приглушенный шепот.
Он вдруг заметил, что сирены не слышно; потом она завыла снова, и в этих минутах перерыва таилась для него неведомая опасность, как будто он был часовым, заснувшим на посту в виду неприятеля. Он оглянулся и в головокружительном мелькании лучей увидел, как на крыше слева поднялась дверца люка. Он припал к трубе и замер в ожидании. Только бы его не заметили оттуда! Показалась голова, белый человек вылез из люка и остановился на снегу.
Он вздрогнул; кто-то пробирался по чердаку под ним. Вот оно! Чей-то голос, с оттенком тревоги, позвал из люка рядом:
– Джерри!
Голос был ясно слышен, несмотря на сирену и звонки пожарных автомобилей.
– Джерри!
На этот раз голос прозвучал громче. Это был второй полисмен. Биггер снова посмотрел налево; человек все еще стоял у люка, водя фонарем по сторонам. Хоть бы он скорей ушел! Здесь, на этом месте, нельзя было оставаться ни секунды. Если второй полисмен вылезет и увидит своего товарища распростертым на снегу, он закричит, прежде чем Биггер успеет ударить его. Он еще теснее прижался к трубе и, затаив дыхание, следил за человеком на крыше слева. Тот повернулся, подошел к люку и стал спускаться. Биггер ждал, когда захлопнется дверца; вот она захлопнулась. Теперь путь свободен! Он перевел дух.
– Дже-е-ерри!
Не выпуская револьвера, Биггер пополз по крыше. Он добрался до невысокого кирпичного парапета в том месте, где выступ одной крыши подходил вплотную к выступу другой. Он остановился и посмотрел назад. В люке все еще никого не было видно. Успеет он перелезть раньше, чем второй полисмен высунет голову из люка? Надо было рискнуть. Лежа, он ухватился за парапет руками, забросил одну ногу, подтянулся и с минуту полежал неподвижно; потом перевалился на ту сторону. Он упал лицом в снег; грудь его тяжело поднималась. Он подполз к ближайшей трубе и снова остановился; труба была такая холодная, что ему вдруг пришло в голову: хорошо бы вмерзнуть в обледенелый кирпич – и чтобы конец всему. Голос раздался снова, на этот раз громкий и настойчивый:
– Джерри!
Он выглянул из-за трубы. Люк был все еще пуст. Но когда окрик прозвучал опять, он сразу понял, что второй полисмен уже вылезает на крышу, потому что легкая дрожь в его голосе слышалась так ясно, как будто бы он был рядом:
– Джерри!
Тут он увидел лицо второго полисмена; оно забелело над чернотой люка, точно приклеенный с края кусок картона; и, когда он снова закричал, Биггер понял, что он увидел своего товарища, неподвижно лежавшего на снегу.
– Джерри! Ты что?
Биггер поднял револьвер и приготовился.
– Джерри!
Полисмен вылез совсем и наклонился над своим товарищем, потом поспешно нырнул назад, крича:
– Эй, сюда!
Да, теперь это пойдет по всему дому. Бежать? Может быть, спуститься через люк на соседней крыше? Нет! На лестницах толпятся люди; они испугаются при виде его, они поднимут крик, и его сейчас же схватят. Они рады будут выдать его, чтобы положить конец травле. Лучше бежать дальше по крыше. Он встал и уже хотел бежать, по в это время из люка снова высунулась голова. Вылез еще человек, подошел и склонился над Джерри. Он был высокого роста, и ему пришлось сильно изогнуться, и Биггеру показалось, что он закрыл лицо рукой. Тем временем из люка вылезли еще двое. Один навел фонарь на Джерри, а другой наклонился и перевернул тело на спину. Фонарь осветил лицо Джерри. Тогда первый подбежал к краю крыши, выдававшемуся над улицей; он поднес руку ко рту, и Биггер услышал резкий, пронзительный свисток. Шум на улице стих; сирена умолкла; только столбы желтого света продолжали свою пляску на небе. В наступившей внезапно тишине полисмен закричал:
– Оцепить квартал!
Биггер услышал ответный крик:
– Что, поймали?
– Он должен быть где-то здесь.
Поднялся дикий рев. Да, они почувствовали, что он близко, что он уже не уйдет от них. Снова раздался пронзительный свисток. Стало тише, но не так тихо, как в первый раз. То и дело вырывались ликующие крики.
– Пошлите сюда, наверх, носилки и людей!
– Есть!
Полисмен повернулся и снова подошел к Джерри, лежавшему в снегу. До Биггера донеслись обрывки разговора.
– …как же это вышло, по-твоему?
– Чем-то тяжелым по голове…
– …не мог уйти далеко…
– Живо, ребята, осмотрите крышу!
Он увидел, как один из полисменов выпрямился и зажег фонарь. От бегающих по небу лучей на крыше было светло как днем, и он разглядел у другого полисмена в руке револьвер. Надо бежать дальше, пока кто-нибудь из них не наткнулся на него. Они теперь уверены, что он здесь, и обшарят все углы на крышах этого квартала. На четвереньках он дополз до следующего парапета и снова оглянулся; полисмен с фонарем все еще стоял на прежнем месте, водя желтым кружком по снегу. Биггер вцепился в обледенелый парапет, подтянулся и соскользнул на другую сторону. Он не раздумывал о том, сколько сил нужно затратить на это лазанье и беготню; страх быть пойманным заставил его забыть даже холод, даже то, что его силы давно уже истощились. Откуда-то изнутри, из глубин своей плоти, крови и костей, он черпал энергию, и бежал, и прятался, и полз, помня только одно: уйти от этих людей. Руками и коленями зарываясь в снег, он уже подбирался к следующему парапету, как вдруг его настиг крик:
– Вон он!
Эти два слова пригвоздили его к месту; всю ночь он готовился услышать их, и, когда они прозвучали, ему показалось, что небо бесшумно обрушилось над ним. Что толку бежать дальше? Не лучше ли остановиться, встать на ноги и высоко поднять руки над головой в знак того, что он сдается. Нет, к черту! Он пополз дальше.
– Стой!
Грянул выстрел, пуля прожужжала около его головы. Он вскочил, подбежал к парапету, перепрыгнул через него; подбежал к следующему, перепрыгнул. Он бежал зигзагами между труб, не давая никому времени прицелиться. Он посмотрел вперед и увидел что-то большое, круглое и белое, громоздившееся в темноте, – какую-то башню, выраставшую из снежного покрова крыш и сверкавшую в отблесках скрещивающихся лезвий света. Скоро путь его кончится, он добежит до последней крыши в ряду. Он кружил среди труб, скользя и увязая в снегу, и думал: что это за белая башня маячит впереди? Может быть, она спасет его? Может быть, можно укрыться на ней или за ней и удержать погоню? Он прислушивался на бегу, ожидая выстрела, но больше никто не стрелял.
У одного парапета он оглянулся назад: в мертвенном свете иссекших небо лучей он увидел человека, который, спотыкаясь, бежал за ним. Остановиться? Выстрелить? Нет! Вслед за этим спешат другие, и он только зря потеряет время. Нужно найти какое-нибудь прикрытие, защищенное место, с которого можно обороняться. Он побежал дальше, к следующему парапету, мимо белой круглой башни, которая теперь громоздилась совсем близко, и вдруг остановился, зажмурившись: прямо под ним, внизу, было целое море белых лиц, и он представил себе, как он падает туда, летит прямо в этот океан кипящей ненависти. Он вцепился пальцами в обледенелый парапет, думая о том, что чуть сильнее разгон, и он сорвался бы с крыши, с высоты четвертого этажа.
У него закружилась голова, и он отступил назад. Это был конец. Больше некуда было карабкаться и бежать. Он оглянулся; полисмен спешил к нему. Он выпрямился; сирена выла громче прежнего, шум и крики усилились. Да, те там, внизу, уже знают, что полиции и виджилянтам удалось окружить его. Он вспомнил белую башню, замеченную на бегу; прямо над ним, белый от снега, возвышался большой водопроводный бак с плоской круглой крышкой. Сбоку была железная лесенка, обледенелые перекладины светились, точно неоновые трубки, в желтом хороводе прожекторов. Он ухватился и полез. Он не знал, куда он попадет; он знал только, что ему нужно спрятаться где-нибудь.
Он вылез на крышку бака, и сейчас же три пули просвистели мимо него. Он лег плашмя в снег. Теперь он был гораздо выше всех крыш и труб и хорошо видел, что делается кругом. Через ближайший к нему парапет переползал какой-то человек, а за ним бежало еще несколько; их лица четко белели под взмахами клинков света. Из дальнего люка тоже вылезали люди и спешили к нему, петляя между труб. Он поднял револьвер, прицелился и выстрелил; преследователи остановились, но ни один не упал. Промах. Он выстрелил снова. Ни один не упал. Бежавшие рассыпались, попрятались за трубами и парапетами. Шум на улице перешел в оглушительный радостный вой. Вероятно, услышав звуки выстрелов, там решили, что он пойман, ранен или убит.
Он увидел вдруг одного человека, бежавшего к баку напрямик; он выстрелил еще раз. Человек юркнул за трубу. Промах. Может быть, курок плохо слушается окоченелого пальца? Может быть, выждать, подпустить их ближе? Он повернул голову и в эту минуту увидел еще полисмена, показавшегося за выступом крыши со стороны улицы. Очевидно, он карабкался по лестнице, приставленной снаружи к стене дома. Биггер прицелился, но полисмен перелез через выступ и исчез под баком.
Надо было стрелять метко и быстро, а это не удавалось. Он посмотрел прямо перед собой и увидел еще двоих, которые пробежали и скрылись под баком. Теперь их там было трое. Они устраивали ему засаду, но взять его могли, только рискуя жизнью.
Небольшой черный предмет шлепнулся в снег возле его головы, зашипел и выпустил струйку белого дыма, похожую на развевающийся султан; ветер тут же подхватил ее и унес. Слезоточивый газ! Торопливым движением он столкнул черный предмет с бака. Рядом упал еще один, он и его столкнул. Еще два упали, и он сбросил оба. Ветер дул со стороны озера и относил газ от его глаз и носа. Он услышал, как кто-то закричал:
– Не надо бомб! Он их сбрасывает обратно! А газ все равно ветром относит.
Гам на улице все усиливался; повсюду открывались люки, и на крыши вылезали люди. Он хотел выстрелить еще, но вспомнил, что у него осталось только три пули. Он выстрелит тогда, когда они подойдут совсем близко, и одну пулю прибережет для себя. Живым они его не возьмут.
– Эй, ты там! Слезай!
Он не шевелился; зажав револьвер в руке, он лежал и ждал. Вдруг прямо перед его глазами легли на край бака четыре пальца белой руки. Он стиснул зубы и, не раздумывая, ударил по пальцам рукояткой револьвера. Пальцы исчезли, и он услышал глухой стук падения тела в снег. Он лежал и ждал, не полезет ли кто-нибудь еще, но никто не лез.
– Эй, парень! Все равно ведь не уйдешь! Лучше слезай сам.
Он знал, что они боятся его, но знал и то, что так или иначе это ненадолго: иди они схватят его, или убьют. Он с удивлением обнаружил, что не чувствует страха. Какая-то часть его сознания отделилась и действовала сама по себе; он ушел за свою завесу, за свою стену и оттуда наблюдал за всем презрительным, угрюмым взглядом. Он видел себя со стороны: вот он лежит под зимним небом, освещенным длинными бегающими полосами света, и слушает жадные выкрики и голодный вой. Он крепко сжал револьвер, вызывающе, ничего не боясь.
– Скажи, пусть там поторопятся с рукавом! У негра есть оружие!
Что это значит? Он поводил глазами, отыскивая движущуюся мишень для прицела; но ничего не было видно. Он перестал ощущать свое тело, перестал чувствовать что бы то ни было. Он только помнил, что лежит здесь с револьвером в руке, окруженный людьми, которые хотят его убить. Вдруг он услышал где-то совсем рядом громкий стук, он оглянулся. За соседней трубой откинулась дверца люка.
– Эй, парень! – крикнул сиплый голос. – Последний раз тебе добром говорят! Слезай!
Он лежал не шевелясь. Что это будет? Стрелять они не станут, потому что они не видят его. Что же? Еще не успев догадаться, он узнал: стремительная водяная струя, блестя серебром в ярком свете прожекторов, с бешеной силой взметнулась над его головой, описала дугу и загрохотала по крыше в нескольких шагах от него. Они пустили в ход пожарный рукав. Они хотели выгнать его на открытое место. Вода била из-за трубы, скрывавшей люк, но пока не задевала его. Струя извивалась в воздухе над ним, металась из стороны в сторону: они старались добраться до того места, где он лежал. Наконец вода попала в него, ударила ему в бок; это было как удар молота. У него подсекло дыхание, и он ощутил в боку глухую боль, которая шла дальше, разливаясь по телу. Вода старалась столкнуть его с бака; он судорожно вцепился в края, чувствуя, что его силы на исходе. Он тяжело дышал, все его тело сотрясалось от боли, и он понимал, что долго не выдержит сокрушительного напора водяной струи. Он чувствовал, что замерзает; казалось, сама кровь в нем превратилась в лед. Он задыхался. Пальцы его разжались и выпустили револьвер; он хотел схватить его покрепче, но не смог. Потом струя отодвинулась; он лежал обессиленный и ловил воздух широко раскрытым ртом.
– Кидай револьвер, черномазый!
Он заскрежетал зубами. Ледяная струя, словно гигантская рука, опять обхватила его тело; холод сдавил его со всех сторон, точно кольца чудовищного удава. У него заломило плечи. Из-за своей завесы он смотрел на самого себя, замерзающего под непрерывным потоком воды на ледяном ветру. Потом струю отвели немного в сторону.
– Кидай револьвер, слышишь?
Его бил озноб, револьвер выкатился из руки. Ну что ж, вот и конец. Почему же они не идут за ним? Он попробовал ухватиться опять за края бака, царапая пальцами лед. Но силы его иссякли. Он сдался. Он перевернулся на спину и устало посмотрел в небо, затянутое подвижным переплетом лучей. Это конец. Теперь они могут стрелять. Почему они не стреляют? Почему они не идут за ним?
– Кидай револьвер, говорят тебе!
Револьвер им нужен. У него не было револьвера. Но он не испытывал страха. У него для этого не было сил.
– Кидай револьвер, черномазый!
Да, взять револьвер и выстрелить в них, расстрелять все патроны. Медленно он протянул вперед руку и хотел подобрать револьвер, но закоченевшие пальцы не разгибались. Что-то внутри его засмеялось холодным, жестким смехом; это он смеялся над самим собой. Почему они не идут за ним? Они боятся. Он скосил глаза, жадно глядя на револьвер. И вдруг он увидел, как шипящая серебряная струя захлестнула револьвер и потащила с собой…
– Вот он, смотрите!
– Ну, теперь тебе крышка, парень. Слезай лучше!
– Осторожно! Может, у него еще револьвер есть!
– Слезай!
Он теперь был в стороне от всего. Замерзшие, ослабевшие пальцы уже не могли цепляться за край бака; он просто лежал не шевелясь, раскрыв глаза и рот, вслушиваясь в журчание струи над ним. Потом вода снова ударила ему в бок, он почувствовал, что скользит по припорошенному снегом льду. Он хотел схватиться за что-нибудь, но не мог. Его тело закачалось на краю бака, ноги повисли в воздухе. Потом он свалился вниз. Он упал плашмя, лицом в снег, падение на миг оглушило его.
Он открыл глаза и увидел круг белых лиц; но он был в стороне, он смотрел на все из-за своей завесы, своей стены. Он услышал разговор, и голоса как будто доносились издалека.
– Он самый и есть!
– Тащи его вниз, на улицу!
– Без воды его бы не достать!
– Совсем, видно, замерз!
– Ну ладно, тащи его вниз!
Он почувствовал, что его поволокли по снегу. Потом его подняли и втолкнули в люк, ногами вперед.
– Эй, вы там! Держите!
– Давай! Давай, давай!
– Есть!
Он рухнул в темноту чердака. Чьи-то грубые руки подхватили его и потащили за ноги. Он закрыл глаза, чувствуя под головой неровные доски пола. Потом его протолкнули во второй люк, и он понял, что находится уже внутри дома, потому что теплый воздух пахнул ему в лицо. Его опять схватили за ноги и поволокли по коридору, устланному мягким половиком.
На минуту они остановились, потом стали спускаться с лестницы, таща его за собой, так что его голова колотилась о ступени. Защищаясь, он обхватил ее мокрыми руками, но от ударов о ступени локти и плечи так заболели, что скоро последние силы покинули его. Он закрыл глаза, стараясь потерять сознание. Но оно не хотело исчезнуть, точно тяжелый молот стучало в мозгу. Потом вдруг удары прекратились. Улица была уже близко; рев и крики доносились, точно грохот прибоя. Его вытащили на улицу, поволокли по снегу. Сильные руки вздернули его ноги в воздух.
– Убить его!
– Линчевать его!
– А, гадина, попался!
Его отпустили, он упал на спину, в снег. Вокруг бушевало шумное море. Он приоткрыл глаза и увидел строй белых лиц, расплывающихся в тумане.
– Убить черномазую обезьяну!
Двое людей раскинули ему руки, точно собираясь распять его; ногами они наступили на его ладони, глубоко втаптывая их в снег. Его глаза медленно закрылись, и он провалился в темноту.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. СУДЬБА
Теперь для него не было дней и не было ночей; время тянулось длинной сплошной полосой, длинной сплошной полосой, которая была очень короткой; а впереди был конец. Ни перед кем на свете он теперь не чувствовал страха, потому что знал, что страх напрасен, и ни к кому на свете он теперь не чувствовал ненависти, потому что знал, что ненависть не поможет.
Они таскали его из участка в участок, грозили, убеждали, кричали и запугивали, но он упорно отказывался говорить. Почти все время он сидел, опустив голову, уставясь в одну точку на полу; или лежал ничком, вытянувшись во всю длину, уткнув лицо в изгиб локтя, – так, как лежал и сейчас на узкой койке, под бледными лучами февральского солнца, косо падавшими сквозь холодную стальную решетку в камеру полицейского участка Одиннадцатой улицы.
Ему приносили еду на подносе и час спустя уносили все обратно нетронутым. Ему давали сигареты, но они валялись на полу нераспечатанными. Он не пил даже воду. Он просто лежал или сидел, не говоря ни слова, не замечая, когда кто-нибудь входил или выходил из камеры. Если нужно было, чтоб он перешел с одного места на другое, его брали за руки и вели; он шел покорно, не сопротивляясь, свесив голову и волоча ноги на ходу. Даже если его хватали за ворот, грубо встряхивая обессилевшее, безвольное тело, ни надежда, ни обида не оживляли изможденного лица, на котором, точно две чернильные лужицы, застыли неподвижные глаза. Никто не навещал его, кроме полицейских чиновников, и он никого не хотел видеть. Ни разу за все три дня, прошедшие после его поимки, не возник перед ним образ того, что он сделал. Он оставил это где-то позади, там оно и лежало, уродливое и страшное. Это был даже не столбняк, это было упорное, чисто физиологическое нежелание на что-нибудь реагировать.
Случайным убийством поставив себя в положение, открывшее ему возможный порядок и смысл в его отношениях с людьми, приняв моральную ответственность за это убийство, потому что оно позволило ему впервые в жизни почувствовать себя свободным, сделав попытку путем вымогательства получить деньги – средство к удовлетворению потребности стать своим среди людей, – совершив все это и потерпев неудачу, он отказался от борьбы. Высшим напряжением воли, идущим из глубин существа, он отстранил от себя всю свою жизнь вместе с длинной цепью гибельных последствий, к которым она привела, и теперь пытливо всматривался в темную гладь древних вод, над которыми некогда носился дух, его сотворивший, темную гладь вод, из которых он был взят и облечен в человеческий образ и наделен человеческими смутными стремлениями и нуждами; и ему захотелось вновь погрузиться в эти воды и обрести вечный покой.
И все-таки его желание сокрушить в себе всякую веру само было основано на чувстве веры. Инстинкт подсказывал вывод, что, если ему нет пути к единению с окружающими людьми, должен быть путь к единению с другими существами того мира, в котором он жил. Из жажды отречения вновь возникало в нем желание убить. Но на этот раз оно было направлено не вовне, на других, а внутрь, на самого себя. Убить, уничтожить в себе это строптивое стремление, доведшее его до такого конца! Он поднял руку и убил, и это ничего не разрешило, так почему же не повернуть оружие к себе и не убить то, что обмануло его? Это чувство возникло в нем само по себе, органически, непроизвольно, – так сгнившая шелуха семени удобряет почву, на которой оно должно взрасти.
А подо всем и поверх всего был страх смерти, перед лицом которой он стоял голый и беззащитный; он должен был идти вперед и встретить свой конец, как и все живое на земле. Но он был негр, он был не такой, как все, и все презирали его; а потому он и к смерти относился иначе. Покоряясь судьбе, он в то же время мечтал об ином пути от полюса к полюсу, который позволил бы ему снова жить, о другой жизни, которая дала бы ему изведать по-новому напряжение ненависти и любви. Подобно созвездиям в небе, должно было возникнуть над ним сложное сплетение образов и знаков, чья магическая сила подняла бы его и заставила жить полной жизнью; и в этой полноте забылась бы тягостная мысль о том, что он черный и хуже других; и даже смерть была бы не страшна, означала бы победу. Так должно было случиться, прежде чем он снова взглянет им в глаза: новая гордость и новое смирение должны были родиться в нем, смирение от незнакомого еще чувства общности с какою-то частью мира, в котором он жил, и гордость новой надежды, возвышающей достоинство человека.
Но, может быть, этого никогда не будет, может быть, это не для него, может быть, он дойдет до конца таким, каков он сейчас – загнанный, отупевший, с пустым, остановившимся взглядом. Может быть, больше уже ничего не будет. Может быть, смутные порывы, волнение, подъем, жар в крови – все это лишь блуждающие огоньки, которые не выведут его никуда. Может быть, правы те, которые говорят, что черная кожа – это плохо, это шкура обезьяноподобного зверя. А может быть, такой уж он есть, неудачник, рожденный для непристойной комедии, разыгрываемой под оглушительный вой сирены, среди кутерьмы лучей, под холодным шелковистым небом. Но сомнение овладевало им ненадолго; как только мысленно он приходил к такому выводу, тотчас же вновь утверждалась в нем уверенность, что это не так, что выход должен быть, и эта уверенность, крепкая и непоколебимая, сейчас несла в себе осуждение и сковывала его.
И вот однажды утром несколько человек вошли к нему в камеру, схватили его за руки и повели в большую комнату, полную народу. Он зажмурился от яркого света и услышал громкий возбужденный говор. Вид сомкнутого строя белых лиц и беспрестанное вспыхивание лампочек фотографов заставляли его оторопело озираться по сторонам. Равнодушие перестало служить ему защитой. Сначала он думал, что это уже начался суд, и приготовился снова погрузиться в свое сонное небытие. Но комната не была похожа на зал суда. Ей недоставало торжественности. У него вдруг явилось ощущение, похожее на то, которое он испытал, когда в котельную ворвались репортеры, в надвинутых шляпах, с сигарами во рту, и стали сыпать вопросами; только сейчас оно было гораздо острее. Молчаливое глумление чувствовалось в атмосфере, и все в нем восставало против этого. Если б еще они только ненавидели его; но тут было нечто более глубокое. Он чувствовал, что в своем отношении к нему эти люди зашли дальше простой ненависти. В звуке их голосов было терпеливое спокойствие; в их взглядах читалась невозмутимая уверенность. Он не мог бы выразить это словами, но он чувствовал, что, твердо решив предать его смерти, они хотят сделать так, чтобы эта смерть явилась не только мерой наказания; что они видят в нем сгусток того черного мира, которого они боятся и который стремятся держать в повиновении. Настроение толпы говорило ему, что его смерть постараются использовать как кровавый символ устрашения этого черного мира. И когда он это понял, все в нем возмутилось. Он дошел до последней границы, за которой кончается жизнь, но, когда он почувствовал, что в самой смерти ему грозит опасность стать жалким посмешищем для других, он встрепенулся, живой и готовый к действию.
Он попробовал шевельнуть руками и заметил, что они прикованы крепкими стальными цепочками к запястьям полисменов, сидящих справа и слева от него. Он огляделся: спереди и сзади тоже стояло по полисмену. Звякнул металл, и он почувствовал, что его руки свободны. Гул голосов прошел по комнате; он понял, что это вызвано его движением. Потом вдруг его взгляд уперся в одно белое лицо, слегка приподнятое и отклоненное вбок. Тревожное напряжение чувствовалось в каждой черте этого лица, оно было очень белое, а волосы, обрамлявшие его, казались еще белее. Это была миссис Долтон: она сидела неподвижно, сложив на коленях хрупкие, восковые руки. При виде ее Биггеру сразу вспомнилась та страшная минута, когда он стоял у изголовья кровати в голубеющей мгле и, прислушиваясь к ударам своего сердца, давил и давил на подушку, чтобы не дать Мэри заговорить.
Рядом с миссис Долтон сидел мистер Долтон, смотря прямо перед собой широко раскрытыми, немигающими глазами. Мистер Долтон медленно повернулся и посмотрел на Биггера, и Биггер опустил глаза.
Он увидел Джана: светлые волосы, голубые глаза, энергичное доброе лицо, повернутое к нему. Он вспомнил сцену в машине, и стыд залил его горячей волной; он почувствовал пожатие пальцев Джана. Потом стыд сменился горечью вины, когда он подумал о своей встрече с Джаном на тротуаре, в метель.
Он почувствовал усталость; по мере того как он приходил в себя, это чувство становилось все сильнее. Он оглядел себя: костюм на нем был мятый и сырой, рукава пиджака засучены. Рубашка была распахнута на груди, и виднелась черная кожа. Вдруг он почувствовал пульсирующую боль в пальцах правой руки. Два ногтя были сорваны. Он не мог вспомнить, как это случилось. Он хотел пошевелить языком, но язык распух и не двигался. Губы пересохли и растрескались; ему захотелось пить. У него закружилась голова. Лица и огни поплыли по кругу, как на карусели. Он стремительно падал куда-то вниз…
Когда он открыл глаза, он лежал на койке. Над ним в тумане склонилось чье-то белое лицо. Он хотел подняться, но его силой уложили опять.
– Спокойно, спокойно. На вот, выпей.
Его губ коснулся стакан. Пить или нет? А не все ли равно. Он глотнул чего-то теплого; это было молоко. Он выпил все до дна, потом откинулся на спину и уставился в белый потолок: перед ним как живая встала Бесси и бутылка молока, которое она в тот день грела для него. Потом пришло воспоминание о ее смерти, и он закрыл глаза, стараясь забыть. В животе у него урчало, он чувствовал себя лучше. Он услышал приглушенные голоса. Он уперся в края койки и сел.