Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мирская чаша

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Пришвин Михаил Михайлович / Мирская чаша - Чтение (стр. 4)
Автор: Пришвин Михаил Михайлович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


И оба эти брата, как два вагона, идут на меня, и я между ними, как сцепщик, растерялся, еще момент, и они раздавят меня буферами, и поезд пойдет без меня, но этого быть не может, без меня на земле останется одна математика и тесто в деже, все вычисленное и равномерно распределенное на пайки.

Выходит, мой враг — homo faber и его математика. Борьба с математикой? А вот как боролась собака с паровозом: положила хвост на рельсы и лаяла в кусты на корову, паровоз отрезал ей хвост, она кинулась на паровоз, и тот отхватил ей голову.

С этим нельзя по-собачьи бороться, паровоз вещь полезная, и математика необходима, и сам homo faber, начертающий план государства-фабрики (наше время ведь только план), вероятно, тоже необходим: и как же иначе освободиться от чудища, как, не доведя его до абсурда, до счета, до учета научного?

Не про это ли сказано: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя: ибо число это человеческое».

Никакой раскольник со всей своей магией и никакой анархист пироксилиновый не сделает со зверем того, что делает с ним homo faber, превращая фетиш в механизм. Теперь homo faber только ошибся и сдвинул какой-то утес на исток живой воды, и то, что раньше было святое слово ЗЕМЛЯ, теперь стала СУША, и сушу эту надо постоянно размывать, как размывает ее вода океанская. А Я — частица воды океанской, Я — капельно мал, и Я — океански велик, и друг мой лучезарный бог Солнце постоянно творит, и homo faber мой верный слуга".

Но не тут, в этих рассуждениях, а в душе была, несмотря ни на голод, ни на усталость и лихорадку, светлая точка: вот бы теперь идти в класс и рассказывать детям о суше и воде, ее омывающей, упомянуть, что крестят не пылью придорожной, а водою, и знахари говорят: «Вода, матушка, ведь она живая, святая». И хотя бы не класс, а лист бумаги и свет какой-нибудь — записать свои мысли.

Между быстро бегущими облаками показался месяц, осветил сворот на большак, и тут в блестяще накатанной осенней колее учитель заметил очень симпатичный круглый и драгоценный теперь предмет, знал хорошо, как он шелушится, как пахнет, какой у него вкус, но слова в голове его еще не было, и только уж когда он поднял его, слово родилось: луковица. Другая тускло блестела подальше, в двух шагах, там третья, четвертая, пятая, — видно, кто-то ехал и терял лук из худого мешка. Алпатов громко крикнул подождать и, набив луком карманы, стал подходить на скрип телеги вдали. Скоро показалась телега, луковый человек его дожидался, это был Иван Афанасьевич Крыскин, зажиточный огородник из городских мещан, перебравшийся в деревню. Не за услугу, конечно, какая в этом услуга, а просто из жалости к человеку, — и еще учитель, ест без соли, без хлеба поднятый с дороги даже не чищенный лук, — Иван Афанасьевич дал ему довольно большую, — фунта четыре, сообразил Алпатов, — краюшку хлеба и подсадил к себе на телегу.

IX О ХЛЕБЕ ЕДИНОМ

— Дуравей России есть ли страна? — спросил Крыскин.

— Едва ли! — ответил Алпатов.

— И что есть Россия? На одном конце солнце всходит, на другом заходит, и на таком большом пространстве все говорят, что мало земли и люди разуты-раздеты; есть ли на свете страна дуравей России?

— Едва ли! — повторил Алпатов.

— И что есть родина? Вот теперь мне стало ясно, что солдат существует, чтобы его убили или чтобы он убил, и больше в солдате нет ничего: раньше я служил солдатом и был ефрейтором и фельдфебелем, ничего такого не думал, служил и служил для родины и отечества, и вот, оказывается, родины нет и отечества нет.

— Как же это так? — удивился Алпатов.

— А очень просто, у меня есть дочка, тоже учительница и курсистка, Крыскина, слышали?

— Слышал, есть такая учительница.

— Ну, вот, она мне читала, что, где теперь станция Тальцы, раньше был город Талим, в этом городе были стены и башни, через эту местность проходило много всяких народов, захватывали город попеременно и под стенами кости скоплялись разных народов — вот это называется родина, и что в Тальцах живет теперь человек, это называется русский и все вместе русский народ. Ну, как вы думаете, все это есть ценность?

— Это наше прошлое.

— То есть переходящие народы, и русского человека нету, и родины тоже нету, а между прочим, я жалею русского человека и родину и понять не могу, откуда у меня эта жалость берется.

— Любят всегда неизвестно за что.

— Да что же тут можно любить? У нас теперь нету фабрик, ситцу, калош, сапогов и продуктов земли, даже хлеба, соли, — у нас одна земля. И то же самое про человека, что нет у нас закона, религии, семейности, нет человека и один только Фомкин брат всем командует. Национальность погибла, и говорят, по всему земному шару все национальности погибнут, и у немцев, как у нас, будет Фомкин брат, и у французов, у англичан, у японцев, везде голая земля, и тогда все под одного Бога. Ну, один Бог для всех народов, это я считаю правильно, это совершенство, как плуг паровой и подобное, как наша соха. И позвольте вам только сказать и спросить вас: ежели говорят брось соху и мы тебе дадим паровой плуг, то как я поверю в высшее без видимости плуга. То же самое и про старого нашего Бога, я оставлю его, а общего не окажется. Слов нет, коммуна — это очень хорошо, а перешагни через эту щель!

Вы посмотрите, какая у нас жизнь: был у нас тряпичник, ездит такой человек по деревням, собирает где тряпку, где кость, где жестянку, и так год, и два, и три, десять. Через двадцать до того приладился к делу, что в городе склад открыл, а сотня, другая для его дела ездит, и в конце концов из тряпки этой выходит бумага. Теперь человек этот, буржуй, разорен, тряпок никто не собирает, и бумаги нет. Бывало, человек нужник чистит, смотришь на него, мнет ситник, сыт, весел; смотришь теперь, этот же самый человек, ведь они теперь те же самые прежние люди, стоит, чистит нужник, ситника у него нет, а нужник остался, ну, скажите ему, что скоро будет коммуна и все люди пойдут под общего Бога. У меня вот дочка учительница теперь сидит и все книжки читает, начну я ей это свое говорить, а она мне: «Это, папаша, в будущем». Вот почитает, почитает и: «Есть хочу», — а я книжку ей на стол: «На, ешь, а хлеб в будущем».

Все время, как говорил Крыскин, не мог Алпатов разобраться, друг ему этот человек или враг, но когда он до книжки дошел, то понял, что, наверно, враг и просто так хлеб от него взять нельзя: бойся поповской просвиры и мужицкой ветчины.

— Вот вы мне хлеб дали, — сказал он, — а что же мне бы дать вам за хлеб?

— Бог с вами, но ежели бы у вас один предмет нашелся, я не откажусь.

«Уж не опять ли всплывает этот разбитый казенный сундук?» — испугался Алпатов и спросил со страхом:

— Какой предмет?

— Маленькая вещь: квинта.

— Струна квинта?

— Струна оборвалась, вечерами скучаю, но ежели нет у вас квинты, дайте рассказ.

— Рассказ?

— Какой-нибудь, все равно, только бы весело; у меня был очень хороший рассказ, все читал его, да вот по нынешним временам украли и выкурили, теперь опять так сижу, ни поиграть на скрипке, ни почитать, какой-нибудь дайте завалящийся.

— Рассказ я вам дам «Преступление и наказание» Достоевского.

— Того Достоевского, что на каторге был, и это, кажется, о Раскольннкове, как он двух старух убил. Боже сохрани, не давайте.

— Вы не дочитали повести: Раскольников убил, а Достоевский это убийство осудил и учит нас вовсе не убивать.

— А это еще хуже, чтобы вовсе не убивать.

— Христов завет.

— Бог с вами: такого завета у Христа не было.

— Как не было, вы не читали Евангелия.

— Я не читал? Ну нет, ошибаетесь. Правда, у нас читают редко Евангелие, к тому же народ наш темный, неграмотный, зато ежели кто взялся раз, тот уж доходит до всякой буквы. Так и я дошел и оставил эту книгу: больше не читаю. Понимаю, что очень хорошее Христово учение; как жизнь наша здесь, на земле, тяжкая, то Господь нам дает утешение в жизни загробной: здесь потерпите, а там будет хорошо, вот и все Христово учение. Правда, Христос учил людей не убивать, но вы эту заповедь обернули по-своему и сделали из нее самое вредное дело.

— Мы?

— Вы! Во всех смутах и во все времена была виновата антиллигенция, но самая ее вредная мысль, что людьми можно управлять без насилия и казни. Да, Христос людей учил не убивать, но казнить разбойников он нигде не запрещал. Нет, вы мне такого, Боже сохрани, не давайте читать, мне нужен просто рассказ.

— Толстого?

— Толстой больше всех виноват: он эту вредную мысль и выдумал, вот бы ему теперь хоть бы одним глазком посмотреть, что из его семян выросло. Не давайте мне Толстого, пожалуйста.

— Успенского дам я вам: крестьянский труд, это очень хорошая книга.

— Помню и эту, дочь мне давала читать, там очень хорошо описана жизнь мужика трудящегося, а вывод сделан неправильный: о поравнении, тоже вредная мысль. Я верю в дело только отдельного человека и в черту.

— В отдельного и его собственность?

— Да и в его собственность.

Алпатов рассказал, что будет, если за исходный пункт взять отдельного, и рад был, что злоба этого человека, как белая пена на черном вареве, остановилась, он притих и задумался.

— Нет, — сказал он наконец, — я признаю над собою черту.

— Какую черту?

— Не знаю, точно где-то я читал или мне снилось, мне снится разное чудное, недавни снилось, будто время (…) быстрое и произвольное, как хочешь стрелку поставь — чиновники по стрелке бегут в канцелярию, что это время соединилось с земледелием: посадил лук, смотрю, а он через час уже в стрелку пошел, через три часа теленок вырос в быка, и рожь поспевает, — удивительно, какие штуки во сне бывают. Так снилось мне или я где-то читал, мужик собрался резать теленка и нож для этого дела выточил, с вечера лег спать и слышит, теленок ребячьим голосом плачет; как вы думаете, понимает теленок?

— Ну, понимает.

— А мы этого не понимаем.

— Ну…

— Вот и все.

— Мы же с вами говорили про союз отдельных.

— И я к тому же веду, союз наш будет в понятном, а как же в непонятном? Нет, я признаю над собою черту. У антиллигенции же этого нет, одна партия вертит воробьям головы, другая соединилась не убивать врагов человечества. У них черты нет и проверки.

— Черту вашу я понимаю, это страх Божий.

— Ну да, страх Божий.

— А что же такое проверка?

— Хлеб наша проверка. Знаете, я сам из мещан и мужиков не люблю: бык, черт и мужик одна партия, но понимаю теперь, почему вы голодаете, а Господь нам в черную годину этот кусочек послал: хлеб наша проверка.

— Ошибаетесь, хлеб тоже имеет проверку. Христос сказал: не единым хлебом жив человек.

— Не единым? Зачем же вы лук по дороге собираете? И жили бы книжкой. В Евангелии про камни сказано, что дьявол хотел их в хлеб без труда превратить, а господь ему запретил обращаться к хлебу без труда, вот этим, мол, и будет жив человек. Антиллигенцию же черт обманул, она хочет хлеб сделать из камня посредством трахтора.

— Какая же это интеллигенция, про которую вы так говорите?

— Обыкновенная: кто не сеет, не веет и при том враг себе и простому народу, а хлеб един, и о нем все заветы.

— И жив человек одним только хлебом?

— На земле жив единственно этим, а все прочее притча. Вот если бы Евангелие, как Толстой, понимать, чтобы жить на земле по притчам, то хлеб не нужен, оттого что и продолжение рода человеческого не нужно: оставь и отца, и мать, и жену. А я понимаю Евангелие как притчу об утешении и обещании на том свете жизни легкой. Я против этого ничего не имею, а на земле жив человек единственно собственным хлебом.

У креста, где дороги расходятся на все четыре стороны, Алпатов хотел проститься с огородником и спрыгнул с телеги, но тот задержал лошадь и на прощанье спросил Алпатова, и, видно, не просто, а с целью открыть что-то свое особенное и необыкновенное.

— Вы-то сами, — спросил он, — хорошо ли читали Евангелие?

— Нет, — ответил Алпатов, — по-моему, усердно читают Евангелие у нас сектанты, а я их не люблю, я просто понимаю, чему меня с детства учили: вот сейчас вижу крест и вспоминаю чудо насыщения пятью хлебами.

— И насытились? — Крыскин усмехнулся. — Неужели верите?

— Верю.

— Едва ли, вы это на гордость свою, на дух переводите, духовный, мол, хлеб, а какой уж там духовный, ежели прямо сказано, что осталось двенадцать коробов кусочков от пяти хлебов. Вы в это потому верите, что на себя переводите: я, мол, учитель и тоже, как Христос, могу ходить, учить и не работать.

— Как Христос не работал? Что вы кощунствуете, его работа в распятии.

— Распятие — это быстрое дело, помучался часами и помер. Все равно как в наше время стрелку переведут и думают, от этого вся жизнь стронулась. Так и распятие идет по скорому времени (…), а жизнь идет по солнечному, тихо, работа медленная и то отпустит немного, то опять скрутит, и все сиди и сиди в одной точке: вбит кол, и на колу я привязан, как бычок. Но он ходил, и учил, и был распят, а не работал. Вот то-то, вы не читаете Евангелие, надо читать. Нигде там не сказано, что он сидел и работал, а только ходил и учил.

— И не спас?

— Бездетный был и не работал, нам примера нет, наша жизнь больше в буднях проходит, а у него все праздники. Его путем нам спастись невозможно.

— И живут неспасенные?

— Великому множеству людей это вовсе не надобно: родится хлеб — слава тебе господи! не родится — надо потерпеть. А вы терпеть не можете, и чуть вас коснулась беда — сейчас подавай Христа: слабость это и обман гордости, чтобы самому не работать, а ходить, учить, сочинять.

— Ну хорошо, я ошибаюсь, интеллигенция заблудилась, а есть же настоящий Христов путь спасения мира от проклятия.

— От проклятия, наверно, есть, только это всех нас мало касается, не все мы прокляты.

— Сказано…

— Понимаю, сказано еще: в муках рождать, но не каждая же баба в муках рождает, другая ребят, как яйца, несет. Это про часть сказано, а вы и на всех и здоровых переводите неправильно. Конечно, певчие нужны и праздники, попы, дьякона, учителя, сочинители, все это хорошо, но нельзя же всем жить без работы. Вот господь в эти тяжкие дни нам кусочек и послал, а вы голодаете. Христос — это гордость в вас, смиритесь до конца, и останется хлеб собственный, трудовой. Единственно этим жив на земле человек, а все прочее по мере надобности.

«Тоже искушение на гордость, — думал Алпатов, глядя на забытую в телеге краюшку хлеба. После такого разговора ему стыдно было взять этот хлеб, а Крыскин не замечал, — смириться и напомнить? Нет».

— Хлеб забыли, хлеб забыли! — кричал вслед ему Крыскин.

Он слышал и не хотел возвращаться за хлебом. «Куда же это я зашел?» — спросил себя Алпатов в лесу на незнакомой тропинке, сходящей постепенно на нет, — вокруг среди безлиственных рогатых деревьев неотступно шел за ним черный крест с распятым разбойником и голос Крыскина неустанно спрашивал:

— Если ты Христос, спаси себя и нас.

— Я не Христос, я сам был разбойником, принимаю достойное по делам своим, но что же он сделал нам худого?

Тогда расступились деревья и пропустили его на просеку, в конце этой бесконечной хвойной аллеи луна стояла чисто, порхали снежинки, и старик, похожий на Лазаря, обвязанный платком, тихо ехал, то показывался, то исчезал в тени бора. Хотел идти навстречу старику, но сил идти не было, он упал на мерзлую землю, и, после жара, холод ужасный затряс его, но открытыми глазами он все смотрит туда, на месяц; где идет снег и все близится больной старик. Вот он уже ясно виден, и сладчайшая улыбка у него на лице, как у старого отца Афанасия бывает всегда во время похорон: улыбка не от мира сего, все плачут, когда отец Афанасий так улыбается.

«Так этот старик и есть отец Афанасий!» — открылось Алпатову.

Но что самое главное открылось в эту минуту, что отец Афанасий и есть Иисус Христос, сам.

И надо бы теперь ему сказать: «Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое», — тогда все бы стало хорошо, но сказать почему-то стыдно, почему так?

«Верно, это оттого, что я не окончательно еще умер и оледенел». —подумал Алпатов и попробовал двинуть какой-нибудь живой косточкой в своем теле, похожем на ледяной мешок костей.

Мизинец и шевельнулся.

«Ну так и есть: это мой живой член бунтует».

А отец Афанасий оттянул из него самое главное, имя его святое, и поет ему вечную память и жизнь бесконечную.

«Сказать бы надо про мизинец: покаяться в живом члене, а то выходит обман. Но разве можно за живое каяться, разве оно виновато, что живо?»

И так означилось поле при небе мутном и безразличном, без горизонта и всякой черты, отделяющей небо и землю, только рыжая, занавоженная дорога поднимается в мути все выше и выше. Неверным тенором поет отец Афанасий «Со святыми упокой», и буланая лошадка с темными кругами под глазами, телеграфными столбами, усердно нажимаясь, тащит все выше и выше на небо.

Х МИСТЕРИЯ

Как убитые птицы, из мути небесной падают с деревьев невидимых на дорогу сухие, скорченные листья, чуть очертался хуторок: люди живут.

«Тоже, — думает Алпатов, — может быть, нечаянно, недоглядев, везли кого-нибудь с живым членом на небо и бросили на полпути, и он тут размножился».

Вот показалась целая деревня, из нее выходят голодные, просят хлебца ради Христа, есть хотят и размножаться.

«Тоже не кончились: голодные не могут быть христианами, надеются насытиться и продолжаться, а живой мир во Христе кончается».

И знает Алпатов теперь уже наверно, что так ему обман не пройдет и он опять вернется в гущу людскую оттого, что мизинец его жив. Солнце чуть-чуть означилось желтое, смущенно глянуло на леденеющую землю. И земля, его обиженная жена, вихрем ответила, она высылает детей своих заступиться за мать. Не знают бедные дети, что солнце вернется и опять помирится с землей. Они свои огни зажигают, и с красными факелами мчатся, и крутятся в вихрях столбами, поднимая сухие листья деревьев, дорожную пыль и песок.

Темный вихрь явился навстречу отцу Афанасию, вышел из вихря Персюк с конным отрядом и реквизировал тело Алпатова.

— Сын мой, еще потерпи! — сказал священник с улыбкой, от которой все плачут.

«И все это из-за мизинца, — знает Алпатов, — живой мизинец и есть весь мой грех».

Музыканты играют «Мы жертвою пали», и четыре красноармейца несут Алпатова в красном гробу обратно в город на площадь Революции, где стоит Карл Маркс возле почетных могил убитых на своем посту комиссаров. Алпатова тоже хоронят, как комиссара.

В Ямщине услышали музыку.

— Что это красное?

— Гроб несут, кого это?

— Видишь, без попов: комиссар грохнулся.

— Подсолнух!

В толпе Фомка, брат Персюка, показался:

— В реку бы его, — говорит, — а они музыку разводят.

— Товарищ, так нельзя, — отвечает ему человек мастеровой и при фартуке.

— В реку нельзя, отчего? Река покойников любит, раки съедят, и никаких.

— Так, выходит, он был не человек, а статуй и нет ничего.

— И я тоже говорю, что нет ничего, а то говорят: «Мы управляющие», — и тоже бьют, не бьют разве новые управляющие?

— Так это всегда было: и раньше, и теперь, всегда били нашего брата, потому что без этого нельзя.

— Ну так на что же тут музыка, к стенке поставил и в реку: я — Фомка, он — комиссар, и никаких, какого же черта!

— Комиссар Фомку, Фомка комиссара, ты меня, я тебя, нет, так не выходит.

— Чего же тебе еще надо? Ты на меня, я на тебя, всех стравить — и в партии, потом партия на партию.

— Ну и что же будет: одна возьмет верх.

— На время, а потом другая в скорый оборот, чтобы не было никакого статуя, чего же тебе еще надо?

— По мне, чтобы жили без оружия, вот когда это будет, я поверю в новое, а то все одно: была полиция, стала милиция, одного комиссара убили, другого статуя поставят.

Толпа нарастает, кого-кого нет, из разоренного монастыря даже монах явился и безумно кричит:

— Нечестивцы, что вы сделали, человека замучили!

— Да это не мы, вот чудак, нам, первое, велели, а второе, мы есть хотим.

— Проклятые, за кого же вы стоите?

Фомка режет:

— А ты за кого?

— Я за мощи святые.

Фомка монаху язык показал:

— Не мощи, а мышь.

И монах от мыши в толпу, как сквозь землю.

— Лови мышь, лови мышь! — подзуживает Фомка. Гроб приближается. Стекольщику при фартуке противно бесчиние и жалко убитого комиссара:

— Кому он вредит, кому статуй мешает? Ну Каин, я понимаю, убивает, а то говорят «мы Авель» и тоже убивают.

— Мы понимаем, — отвечают в толпе, — вреда от него не было никому, власть стоит и стоит, кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть, и каждый будет статуем.

— Дураки, ничего-то вы не понимаете, это место очищается, был один статуй городовой, другого статуя поставили, комиссара.

— Так и пойдет, только снаружи меняется. Пока без оружия (не) будет, никому не поверю.

— Затвердил «без оружия», тебя не задевало, а вот посмотри.

Фомка поднимает рубашку и показывает против сердца рубец.

— Кто это тебя?

— Родной брат мой Персюк. Неужли я это оставлю, как ты думаешь, оставлю я это или нет?

— Задело-то задело.

— Меня задело, а ты где был?

— Я стекла вставлял.

— И я работал, нет, ты мне скажи, могу ли я это дело оставить?

— Да на кого же ты пойдешь?

— На брата и на его партию.

— На брата, это один разговор, а на какую же партию?

— Почем я знаю, задело, и я задену, а тебя не задевало?

— Как не задевало, думаешь, тогда этого не было, все то же было, задевало, да как! Ты мне грудь показал, а я сзади рубашку подыму, тоже увидишь рубцы.

— Чего же ты говоришь, без оружия?

— Без оружия, где тебе такое понять, хоть бы оружие, да надо знать к чему. Персюк, брат твой, хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за государство.

— Начихать мне на советскую власть и на государство.

— Тебе только бы без командира, задело, и ты задел.

— И я задел!

— Если бы ты знал что, а ты ничего не знаешь.

— И знать не хочу.

— Ученый там выкопал на чердаке старую книгу, узнал про жизнь, и у него связалось, а у тебя что связывается: тебя чкнули, ты чкнул, вот и все.

— Ученый — это мышь, а решит все трехдюймовка.

— Нет, брат, пока оружие будет решать, ни за что не поверю, и в государство никакое не поверю с оружием.

— Подумайте, что вы говорите, — сказал какой-то сознательный, — какое государство может существовать без оружия, где есть на земле такое государство?

— Есть такое, — отвечает стекольщик, — там люди живут, работают, пашут, скот разводят, торгуют, а воевать — нет! — махонькая страна такая.

— Финляндия?

— Ну хоть бы Вихляндия.

— Воюет!

— Ну, стало быть, не Вихляндия, а есть.

— Швейцария?

— Я говорю, есть такая страна, где не воюют, хотя бы самая махонькая Вихляндия, а есть.

— Сам ты Вихляндия, отвечай просто: двое дерутся на улице, что ты сделаешь, как остановишь?

— Скажу: не деритесь.

— А не послушаются?

— Другой придет: тут постепенность, один уговаривает, другой уговаривает, третий уговаривает.

— Был такой уговаривающий, ну что, уговорил?

— Так он уговаривал драться, а я чтобы не драться.

— После него тоже уговаривали, чтобы не драться, и чем кончилось?

— Это неправда, сами уговаривали, а сами оружие поднимали на капиталистов.

— Ну, ладно, пускай ты пришел и уговорил: ну, помирятся, один пойдет в подвал, другой во дворец?

— И хорошо.

— Капиталисты опять наживаться.

— Почему наживаться: ему, может быть, надо долги заплатить, разные бывают капиталисты.

— Расходитесь вы к черту! — кричит, надрываясь, милиционер. — Тут похороны, а не митинг, дорогу давайте, ну!

И замахнулся на женщину шашкой, только на одну, а их сто выскочило.

— Нонче и осьмушку не выдали. Свобода, свобода, а хлеба не дали, на черта нам ваша свобода!

— Иди на работу!

— Давай работу!

— Возьми, ты сама не идешь.

— Брешешь!

— Нет, ты брешешь, вы сидите, враг идет, а у вас дезертиры под юбкой.

— А у вас жиды в штанах. Ха-ха-ха! — в сто голосов.

— Ловко баба отрезала: жиды в штанах. Кто-то веселый вздумал искать дезертира у бабы, но вдруг Персюк на коне показался.

— Персюк, Персюк!

Все врассыпную, и сам Фомка впереди всех бежит.

Опять стало тихо на улице, два мещанина, один с завалинки, другой из калитки, переговариваются, и возле них Пелагея Фоминишна остановилась.

— Комиссар грохнулся!

— Подсолнух!

— Чего же народ шумит?

— Чего кричат, чего орут, — говорит Пелагея Фоминишна, — милые мои, сколько вы ни кричите, а служить кому-нибудь надо, я тридцать пять лет у господ жила, и никто меня не обидел, оттого что я себя знаю, я такая ведь: самовар согрела, чай засыпала, пока настоялся чай, я двадцать дел переделаю, кто с меня спросит, кто посмеет обидеть? Покойника несут, а они визжат, вот Егор Иваныч идет, спрошу-ка я его.

И того самого дьякона, что Алпатову капусту не выдал, спрашивает:

— За что же, батюшка, Егор Иваныч, убили?

— Да ни за что, так время переходит, и убивают.

— Как его имечко-то святое?

— Не знаю, матушка, сам, только пролетарий он оказался настоящий, и не думали, а как умер, вдруг и обнаружилось, вот ему теперь и почет.

— Все-таки имечко-то его святое надо узнать, что же это такое, хороните и не знаете, кто он такой.

— Какой-то не то Ламатов, не то Лапатов, загляните, может вспомните.

Пелагея Фоминишна заглянула и, не сводя глаз с лица покойника, крестилась и низко кланялась.

— Господи, — сказала она, узнавая, — да ведь это наш городовой лежит.

«Нет, я не городовой», — хочет сказать Алпатов и не может, и страшно ему лечь безымянно в могилу.

— Ну, конечно, городовой, — уверилась старушка, — дай Бог памяти, как его звали, как же, знаю, знаю, он у нас в Ямщине стоял на посту, только, батюшка, как же вы его к себе приняли, все-таки был он полицейский.

— Городовой, — поправил Егор Иванович, — насчет городовых есть особое разъяснение, это не полицейский.

— Как не полицейский?

— Городовой стоит и больше ничего: это статуй.

— Что вы говорите!

— Статуй и больше ничего.

— А в Бога веровал, бывало, как придет на пост, всякий раз перекрестится на церковь.

— Насчет религии вы не беспокойтесь, Пелагея Фоминишна, в Карле Марксе есть все Евангелие, только уж, конечно, без прологов и акафистов, но ведь это не главное.

— Конечно, батюшка, не главное, был бы с нами господь Иисус Христос.

— Ну, это все в Карле Марксе есть, не беспокойтесь!

— Одно только плохо, что вот имечко-то его святое забыли, и другое осмелюсь вас спросить, Егор Иваныч, не выдашь ли на бедность мою кислой капусты, все-таки сын мой у вас шкраб.

— Городской или сельский?

— Сельский, батюшка, сельский.

— Сельским шкрабам капуста не выдается.

Гроб с музыкой «Мы жертвою пали» мало-помалу приближается к площади, и, как только свернули, ветер злейший с летящими снежинками над застылой кочками грязью пронесся, и солнце желто глянуло на похороны блудных детей земли.

— Все выдумала антиллигенция! — тихо говорит Крыскин.

И мужик с топором за поясом ему отвечает:

— Нехай, нехай!

Музыка затихла, гроб поставили у края могилы. Красная армия выстроилась вокруг Карла Маркса, и впереди всех Персюк на коне грозно сидит, как Петр Великий при казни стрельцов.

— Егор, начинай! — кричит Персюк дьякону. Егор Иванович заложил руки в карманы по манере новых ораторов и, не вынимая их, прошелся туда и сюда возле гроба, обдумывая, и вдруг выхватил одну руку, простирая к покойнику:

— Товарищ!

И запнулся, имя товарища ему неизвестно. Шарит глазами вокруг, не подскажет ли кто-нибудь, но никто не хочет помочь дьякону, имя покойника никому не известно. Пелагея Фоминишна, бегая всюду, расспрашивает, даже раскраснелась: решительно никто не знает имя покойника. А дьякон не совсем еще отстал от обряда и понимает, что нельзя же хоронить, не зная даже имени человека. Но что же делать, никто не знает.

«А впрочем, — мелькнуло дьякону, — это ведь я по-старому думаю, а раз он был пролетарий и соединился со всеми пролетариями, то имя ему стало общее пролетариат; это все от непривычки мыслить по-пролетарски, нужно всегда мыслить коллективно, имя ему пролетариат или покойный товарищ». Он и хотел сказать прекрасное слово Покойный Товарищ, но какая-то финтифлюшка, обязательная в речах новых ораторов, вывернула простые слова: Покойный Товарищ — на совершенно другое и не бывалое ни при каких похоронах, ни в какой стране, вместо «покойный товарищ» дьякон сказал:

— Товарищ Покойник!

— Ну, брат, спасибо, — заговорили возле Крыскина, — живой покойнику не товарищ, это не партия.

— Товарищ Покойник! — продолжал дьякон уверенно и бодро. — Ты пал жертвой озлобленной буржуазии, и вот вам всем пример: ежели вы будете сидеть сложа руки и оставите в покое жить буржуазию, вы заслужите участь Товарища Покойника.

И пошел, и пошел, повторяя Товарищ Покойник, довольный своим необыкновенным открытием обходиться без имени.

— Товарищ Покойник не сидел сложа руки, — сказал он в заключение, — он выступал активно, и вот вам результат. — Выхватил обе руки из карманов и кончил: — Вот вам результат!

— Стой, Крыска, слышал ты, как же так это выходит, понимаешь ты?

— Понимаю, — отвечает Крыскин.

— А я не понимаю: ведь он же не сидел сложа руки?

— Ну так что?

— А сказано, ежели кто будет сидеть сложа руки, тот заслужит участь Товарища Покойника.

— Ну и заслужил.

— Как, ведь он же активно выступал, а не сидел сложа руки?

— Вот дурак, ничего ты не понимаешь, Кобылка, он хотел сказать, что Товарища Покойника все равно заслужишь, будешь сидеть сложа руки или выступать активно, не миновать никому участи Товарища Покойника.

«Смеются!» — горько думает Алпатов.

Вдруг смех остановился. С той стороны огромной площади, где барышники, не обращая внимания на похороны, торговали у мужика сивую клячу, смерч завернулся огромным столбом и, набежав сюда, к Карлу Марксу, выбросил из себя автомобиль, в нем стоял молодой человек с пепельным лицом и всеми кривыми чертами лица. Ледяным голосом крикнул молодой человек:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5