Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мирская чаша

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Пришвин Михаил Михайлович / Мирская чаша - Чтение (стр. 3)
Автор: Пришвин Михаил Михайлович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


— Стой, капнуло!

— Полегче огонь!

— Пошла!

Сливая весело в четверть чайник за чайником самый крепкий первак, Азар рассказывает:

— Это было в Поломе, за мельницей, у глухого ручья. Завар был на весь Исполком. Сидим тоже, как здесь, тихо беседуем. Первак прошел весь, другак начинается — и на тебе, здравствуйте! Рогач, подлец, тащит ко мне пять комиссаров. Старший комиссар, умнейший пес, велит мне строго: «Наливай стакан, наливай другой!» Дает один Рогачу, другой мне: «Пейте!» Зверями лютыми посмотрели мы, а выпить выпили. Теперь велит: «Миритесь!» — «Не желаем!» — «Пейте по другому!» Выпили по другому. «Миритесь!» — «Издохну, — отвечаю, — а не помирюсь!» И Рогач тоже говорит: «Издохну, а не помирюсь». — «Ну, так издыхайте, пейте по третьему». И так у нас шло до пятого; как выпили мы по пятому, глянули в морды. «Друг мой любезный, братец мой родимый!» — и целоваться и обниматься. «Ну, — говорю, — судьи праведные, за прогрессивную жизнь катай весь завар». И пили мы тут за жизнь прогрессивную и за демократическую и за поповскую хитрость. Было тут великое ликование, весь Полом гудел. Землемер приехал на лошади с астролябией. Пил землемер, и лошадь его пила, и астролябия, корова пила и баран пил, и лег пастух рядом с бараном. Не помню уж, сколько времени была тишина, голову подымаю, и баран с другого конца подымает и так умненько на меня смотрит, а все лежат, как сила побитая.

Кончив рассказ, хозяин первый стакан пригубил, перебрал губой, собрал дух в одну точку и, туда, внутрь, заглянув своим глазом, уверился, осушил, сморщился, зашипел, будто двенадцать змей проглотил, потом плюнул, крякнул и, просияв, сказал:

— Хороша!

Не первый уже раз пробовал Алпатов этот ужасный напиток, но все-таки страх охватывал его перед каждым стаканом: это не рюмка водки, это большой чайный стакан такого вонючего спирта, что, кажется, лес далеко вокруг пахнет внутренностью волостного комиссара, и этот стакан выпивается при общем напряженном внимании, отмечающем всякую подробность лица. Кажется, свергаешься в огромный кипящий чан, заваренный богом черного передела русской земли. В том чану вертятся и крутятся черные люди со всем своим скарбом вонючим и грязным, не разуваясь, не раздеваясь, с портянками, штанинами, там лапоть, там юбка, там хвост, там рога, и черт, и бык, и мужик, и баба варит ребенка своего в чугуне, и мальчик целится отцу своему прямо в висок, и все это называется мир.

Рассудить, кажется, просто: не из-за чего кипеть в одном котле, разойтись на отдельную жизнь, и всем будет хорошо. Рассудить — так просто все кажется, а спросись тут у самой Богородицы в судьи, спустись с Архангелом по веревочке в варево — ничего не выйдет: баба, оказывается, не сама посадила в чугун ребеночка, а это черт ее надоумил; Боже сохрани, да разве она не мать дитю своему, а черт и не отказывается, на то он черт, а бык просто ревет, с быка взять нечего, и свидетели все в один голос посоветуют одалиться и не упреждать времена, придет час Божий и все осветит.

Всякий суд отстраняется, все крутится и орет от злости и боли, жара и холода, вдруг на одну только минуту отдышка, и все это вместе — и бык, и черт, и мужик, и баба вылезают на край чана под солнышко, наскоро обтираются, обсушиваются, закусывают, закуривают и благодарят Создателя за дивную его премудрость на земле, на небе и на водах. Безделицу тут им покажи, какую-нибудь зажигалку чикни, и сколько тут будет удивления, неожиданных мыслей, слов, тут же рожденных, веселья самого искреннего, задушевного, пока старший не крикнет: «Ребята, в чан!» «Стой!» — где-то услышишь один голос в многомиллионном народе — и все опять завертится, только голос соседа услышишь в утешение: «Это, брат, безобидно, всем одинаково».

— Ну, как? — спросил Азар.

— Хороша! — ответил Алпатов, брызнув остатки спирта из стакана в огонь. Синее пламя вспыхнуло и свидетельствовало, что сын народа причастился его горькой и подчас веселой судьбе.

— Я, брат, научу тебя теперь, потому как взять тебе нечего, и я сочувствую, сундук этот пустой я сам за три пуда возьму.

— Нет, сундук не продам, нет ли какого другого пути?

— Другого? — подумал Азар, — есть и другой, вот бородавки отчего-то пошли у коров на сиськах, человек ты ученый, заговоры тебе все известны, записочку бабе дашь, она тебя с удовольствием ублаготворит.

«Я как будто чувствую себя виноватым перед ними, — думал Алпатов, отходя от костра, — будто извиняюсь, живя с ворами, за свою честность, что не могу нашептывать заговоры от коровьих бородавок, продавать казенное добро».

Что-то хрустнуло у него под ногой. Неужели первый мороз? Опять хрустнуло — болотные мелкие лужи схвачены. Небо лунело на востоке перед рассветом. Далеко в полях шальная деревенская гончая затявкала по зайцу.

«А как же другие, — продолжал размышлять Алпатов, все подвигаясь к тому месту, где ночью отзывались волки, — как они гордятся своей честностью и чистотой?» Пересмотрев эти знакомые лица, Алпатов сказал: «У них добродушный ум и неумное сердце, а моя виноватость от страха испить до конца всю эту чашу мирскую».

Лай гончей все приближался. Небо оказалось при рассвете покрытым двойными сердитыми снегоносными облаками, верхние стояли, нижние очень быстро неслись.

На холме показался русак. Алпатов присел за куст можжевельника и думал, что русак теперь отъелся на зеленях, его можно изжарить на своем жиру или променять у Цейтлина фунтов на пять муки. Заяц, не добежав к охотнику, скинулся, еще раз скинулся и глухо залег в другом кусту можжевельника. Скоро показалась и гончая, она не сбилась на сметках, но вдруг оборвала свой гончий лай, поджала хвост — волка учуяла, он тоже за третьим кустом можжевельника прилег и дожидался собаки, как охотник зайца. Вдруг, как мяч, выскочил заяц, гончая не выдержала, кинулась, и за ней кинулся волк, огромный волчище на сажень подпрыгнул после выстрела, грохнулся, дергая задними ногами, будто все еще во весь дух несся за лающей по зайцу собакой.

Теперь кажется Алпатову, что он нашел свое счастье, теперь он будет постоянно заниматься волками, как делом, и ему не нужно будет давать ненавистные уроки за постное масло, продавать казенные сундуки и заговаривать бородавки коровам.

Через оранжевые, быстро бегущие облака солнце золотит верхушки берез недалекого холма — еще не все березки отряхнули свои золотые листочки, есть еще золото в лесу и на нашу долю! И не понимает охотник от счастья, что просил его убить волка тот, у которого он зарезал скотину, а все, у кого благополучно, не будут платить за несчастного, поговорят на сходе, пообещаются, и непременно еще тут вывернется какой-нибудь хромой и поведет свой голос к тому, что нельзя ли шкуру волка отобрать в пользу общества, а то ведь на крестьянской земле убит волк. Не понимает охотник, что ему надо поймать в капкан самую лютую волчицу — истребительницу, известную всем, принести ухо на сход, и — вот вам ухо, давайте муку, а то выпущу. Не знает охотник, что сегодня же на крестинах Азар от всего сердца будет уговаривать его продать казенный сундук и что дочка его Ариша, урвавшись в кладовую, отрежет ему кусочек сала и с пирогом потихоньку уложит в карман пальто.

Так будет скоро, но сейчас восходит полузимнее солнце, желтое, быстро бегущие облака открывают там и тут просвет лучам: вот тень закрыла березы на первом холме, но зато открылась золотая гряда на другом, и эта скоро потемнела, зато зимней спячкой засыпающий Пан открыл свои голубые глаза, и через них дальше явилась волшебная полянка, и одна золотая березка несмело отошла от своих вперед на поляну и расстилает навстречу морозу белые холсты на лугу.

VII КИСЛАЯ КАПУСТА

Солнце встает теперь в морозной хмари, иногда бледное, как луна, мхи с налитыми в них лужами застылой воды сверкают, как сотни окон, на березах показались ведьмины метлы, и на опушки стаями вылетают из леса краснобровые черные птицы. Иногда порхнет снежок, вот-вот ляжет зима, вот-вот станет река, но это все еще зазимок, враз потеплеет, и живая земля, как старуха, вслух говорит: «Поскорей бы Господь прибрал», — а втайне дорожит каждым днем.

Хуже всего, когда ветер дует по холодной, стылой земле и мчит пыль, и солнце через быстро бегущие облака желтым глазом смущенно заглянет, как будто робея встретиться со злющей своей старухой землей.

Ворчит бабушка день и ночь на своего внука, что завез ее на холод и голод, что мальчики в колонии стали безбожники и что от голой картошки у них животы, как барабаны, и вот не сегодня-завтра ляжет зима, а у них нет ничего, ни хлеба, ни картошки, ни бураков, ни молока. И соль даже вышла, нет ни синь-росинки.

— Живут же люди!

— А ты посмотри на людей, как Василий Семеныч живет, как Архип Василич, посмотри получше, а потом говори.

Смотрел Алпатов на товарищей школьных работников и не завидовал, как будто им, тоже распятым, представился случай удрать с креста, они поколебались немного и, не говоря худого слова, втихомолку бежали, другой так-то улепетывает босиком но осенней дороге.

— Куда это вы так спешите, Василий Семеныч?

Некогда, батюшка, позанимайтесь, ради Бога, мой час, белые мухи летят, а у меня картошка в поле застряла.

Вот еще один на ходу.

— Вы куда?

— Капусту солить.

— А вы?

— Лен трепать.

И сам Опенков Михаил Алексеевич, такой почтенный человек, бывший когда-то инспектором народных училищ, тоже куда-то бежит.

— Куда вы, Михаил Алексеич?

— Корову искать, вы по лесам ходите, не встречали мою корову?

— Придет корова.

— Придет, я сам думаю, да боюсь опоздать к поезду, еду на юг, жена больна.

— Так неужели вы на юг и корову берете?

— Корова же и едет на юг, я достал вагон и мандат на корову, а мы с женой едем проводниками, иначе не дают: шкрабы все мобилизованы по ликвидации безграмотности.

И убегает в лес корову искать. Едет при корове, — как в крестьянском хозяйстве, животные прежде всего и люди как бы вечные проводники при животных.

Так и нужно все понимать, нас всех проглатывает стомиллионный чан крестьянского чересполосья, мы все летим в этот чан, фабрики, равенство, наука, социализм; деревня — вулкан, заливающий лавой все виноградники, после чего стройтесь по линии все голые и вновь начинайте свой бег!

Старый бородатый бурсак Архип Василич на четырех ногах и с конским хвостом, как жеребец, летит.

— Куда, куда?

— Волну чесать, позанимайтесь мой час, у вас нет хозяйства, а я спешу: лен трепать, волну чесать. Вот и еще кричит:

— Как куда? осень: цыплят считать!

И все до одного просят позаниматься за них, без всякого даже раздумья и смущенья заявляя, что чечевичная похлебка им выше первенства.

Бесхозяйственный Алпатов идет на урок и раздумывает: "Ох, если бы не это первенство, стал бы я хлебать чечевичную похлебку, я бы в комиссары заделался, а лучше бы всего к барону Кыш, чтобы нет никого и никаких. Хорошо это сказать «волну чесать», а у самого одна овечка и только ему одному едва хватит на валенки, и он думает только о собственных валенках.

Отчего это (…) все стали такими самоедами, что и шерстинки не останется у Архипа Василича от собственных валенок, как будто у Бога и людей работа раньше была по очереди: Бог спит, все молча работают для себя и, наработавшись, засыпают, тогда Бог просыпается и забытое на полях для всех собирает. Теперь Бог и человек вместе сошлись на работе, и где ему, старому, со всей оравой управиться, он растерялся и только трубит, а люди все тащат, ломают, дергают, мнут и, напротив другим, еле-еле только себе заготовят".

И еще думал Алпатов, глядя на шкрабов:

«Почему-то раньше любили все есть вместе, какое это удовольствие было собраться вместе за едой лицом к лицу за столом, покрытым непременно белой скатертью, поесть вместе, поблагодарить хозяина и потом очень осторожно, — Боже сохрани, чтобы кто не заметил незастегнутую пуговицу, — в одиночку освободиться от переваренной пищи. Теперь, напротив, освобождаются от пищи во вместе, а едят тайно, в одиночку, стыдно в дом войти, где обедают, пореконфузятся и гости, и хозяева, будто в отхожем месте встретились».

Как завидовать такому хозяйству, как подчиниться такому небывалому даже в природе закону самосохранения: и там, в природе, подбор идет не на расширение тела, звери и птицы мельчают, но умнеют, и не тем драчунам на току достается тетерка, ожидающая хоть кого-нибудь а тому, кто догадался об этом и под шумок нырнул к ней в кусты; так и он, казалось Алпатову, не для кого-нибудь а просто для самосохранения, сидит по три, по четыре часа, над книгами для одного часового урока и хочет переработать навязанное и чуждое ему учительство в интересное и свое собственное дело. Но если за счет этого своего первенства отдаться хозяйству, то лучше просто погибнуть, как многие погибли уже на своем посту, подавая тонущим сигналы спасения.

«Прикосновенность к свободе есть и прикосновенность к страданию, но только душу свободную очищает страдание, и нельзя сказать, как говорят, что страдание очищает душу, скорее обыкновенную душу оно убивает, да, их убивает страдание, оттого что они рабы прирожденные обезьяньего мира».

Напрасно Алпатов пробовал на собраниях заводить речь о предметах, далеких от «жизни» и близких к учению, — стеклянными глазами его слушали подавленные люди и думали: «Лучше бы ты, брат, занялся картошкой».

Но как же и без картошки зиму прожить? Жалеют отдельные родители, приносят кое-что, но вся-то стихия народно-мужицкая выблюнула шкраба из себя, как постороннее тело, пока-то поймут, что это не прежнее враждебное народному творчеству дело, а согласное и очистительное, как святая вода. И разве это скоро докажешь, питаясь ежедневно случайной подачкой?

— Что же вы дремлете, — сказали Алпатову, — у кого нет своего огорода в деревне, в городе кислую капусту выдают.

— Едва ли, — ответил Алпатов, — только резинку протрешь и классы пропустишь.

— Классы, классы, тут надо жизнь спасать, спешите скорей, Понтюшкнн уже получил.

Понтюшкин тоже бесхозяйственный шкраб, и если он получил, надо спешить.

За двадцать верст сокращенными лесными тропинками шагает учитель в город за кислой капустой, и довольно-таки бодро идет, оттого что при последней нужде мысль о кислой капусте, — в особенности, если на случай рассчитывать, как это бывает, фунт керосина дадут, или стакан сахара, или фунтов десять овса, — приятная мысль.

«В этом есть что-то живительное: верно, если этим заняться вплотную, то даже интересно будет, а уж со стороны только увидят, что понизился, на этом, верно, все шкрабы и попадаются».

Странный пейзаж в лесу на время перебил ход его мыслей: среди леса открылась ляда с удивительно густыми свежими всходами озими, и было тут же на зелени много черных гниющих пней и, как это зачем-то почти всегда бывает на лядах, отдельные деревья, искривленные от прежнего тесного лесного соседства, погнутые ветром, одинокие, с облетевшей листвой, и такие ненужные, казалось, и лесу, и озими.

Что-то близкое себе в этих деревьях узнал Алпатов, и ему захотелось непременно узнать, для чего всегда оставляются на лядах высокие деревья.


Неподалеку от ляды в лесу возился с дровами, видимо, очень больной старик с повязанной головой, весь похожий на Лазаря, только что выходящего на свет из могилы, возле него была буланая лошадь и тоже больная, с большими черными пятнами вокруг глаз, все больное и все болит, куда ни взглянет воскресший Лазарь: и лошадь его, и дрова, и топоришко, и тележонка, и небо, и земля — все болит, и умирающий Пан закрывает навеки свои голубые глаза.

Могильным голосом ответил старик:

— Деревья оставляются на случай, вокруг леса вырубают, земля наша худая, ляду, может быть, придется бросить и опять оставить под лес, так вот для обсеменения земли оставляют на ляде деревья. А вы сколь далече идете?

— В город за кислой капустой.

— Повезли, повезли, много намедни капусты везли. Хорошее дело, запасайтесь. Путь вам счастливый, а деревья оставляются для обсеменения, и больше ничего.

Мысли о высоких деревьях на случай при озими для обсеменения запущенной земли хватило Алпатову до самого города, до открытых дверей ПРОДКОМА, куда всегда валом валит народ, не обтирая ног, и оттого с улицы сюда переход незаметный, из грязи в грязь, прямо в хвост.

— Тут выдают кислую капусту?

— Кому как, вы кто будете?

— Школьный работник.

— Шкрабам, кажется, не выдают.

— Будет врать, намедни Понтюшкин получил.

— Ну, так получите.

— Не зевай, не зевай, подходи! — толкают Алпатова. А подходить-то и страшно: заведующий отделом кислой капусты раньше был дьяконом, вдруг в пьяном виде разодрал на себе рясу, про это в газете написали, прославили, дьякон стал революционером, обрился лет под сорок, напялил на себя френч, штаны галифе — страшно смотреть стало на прежнего дьякона.

— Шкраб? — спросил дьякон.

— Школьный работник.

— Городской?

— Сельский.

— Сельским шкрабам капуста не выдается.

— Вот удостоверение: у меня нет огорода.

— Сельским шкрабам капуста не выдается.

— А как же Понтюшкпн получил?

— Сельским шкрабам капуста не выдается.

И потом в хвосте разговор сочувственный:

— Ну вот, я же вам говорил, что шкрабам капуста не выдается.

— А как же Понтюшкин?

— Мало ли что, Понтюшкин, может, бутылку самогонки принес.

— Какая у того самогонка!

— Да вы не жалейте, скверная капуста, с водой и вонючая, попробуйте, может, овса дадут.

«Врут все, — подумал Алпатов, — зачем-то утешают», — но ему нравилась эта черта в народе, когда почему-то иногда возникает сочувствие и всем миром, кто как может, начинают ободрять и поднимать, — нужно попробовать достать бумагу на кислую капусту в отделе народного образования. И пошел туда, сокращая путь, в калитку одного полуразрушенного постоем войск дома через пустырь.

— Мусье! Пожалуйста, затворите калитку, — крикнула ему с другого конца пустыря от выходной калитки известная всем тут бывшая помещица, пасущая теперь тут двух своих коз.

— Мадам! — просила она, когда Алпатов был на середине пустыря.

— Мусье! — когда он был у выходной калитки.

И потом каждому, кто затворял калитку и достигал ее:

— Мерси!

И так весь день без всякого раздражения просит, смотрит за козами и притом еще вяжет чулки для кого-то.

«Наверно,своим маленьким внукам», — подумал Алпатов и заглянул в лицо старой женщины: лицо было бодрое, человека, вполне занятого и в чем-то уверенного.

— Богатая была? — спросил Алпатов какого-то мусье с перевязанной окровавленной тряпкой ладонью.

— И какая еще! — ответил мусье. — А вот, смотрите, со всеми ласково, вежливо обходится.

— Что же это у вас такое? — спросил Алпатов, указывая на руку.

— Дверью палец раздавили: был на железной дороге, весь день не ел, постучался к будочнику, не поставит ли, как раньше бывало, самовар. А он дверь отворил, раз! — меня в грудь кулаком и хлоп дверью: палец и раздавил. И откуда это злость такая?

— Ну, не все же злы, вот видите: не зла же эта старая женщина.

— Это редкость, а так все злы.

— На кого же?

— Да, на кого же? Где тут причина? — с большим интересом, просясь на долгий душевный разговор, спросил раненый.

Но Алпатов уже был у дверей своего отдела и, простившись, пошел туда. Заведующий Семен Демьяныч, рабочий московской фабрики, старейший коммунист, любил с Алпатовым поговорить и пожаловаться на воров, на саботажников и особенно на примазавшихся интеллигентов, ненавистных и Алпатову (…). Узнав про кислую капусту, Семен Демьяныч выругал дьякона, дал бумагу в продком на полпуда капусты, а печать за разговорами поставить забыл.

— Без печати выдать никак невозможно! — сказали в продкоме.

Опять, усталому и голодному, пришлось возвращаться назад, а когда пришел в НАРОБРАЗ, Семен Демьяныч ушел в УКОМПАРТ.

«Разве жалование получить, все-таки хватит на две восьмушки махорки».

В очереди стояли оборванные шкрабы, городские и сельские, некоторые в лаптях, один даже на босу ногу, все с любопытством разглядывали афишу о публичном диспуте в городском саду на тему необыкновенную: о бессмертии души. Один застрявший в глуши богоискатель выдумал это сделать по примеру Англии, как у Джемса, в пику официальному материализму, с голосованием.

В очереди говорили:

— Чудак, он думает таким способом что-то сделать.

— Забьют.

— Ну еще бы, и пикнуть не дадут.

— Неужели не постоят за бессмертие души? — спросил Алпатов.

— А кому какое дело теперь до души, — сказал босой шкраб, — я сам сознательно руку за душу не подыму.

— За идеи Платона и Христа?

— Голодные не могут быть христианами.

— Но христиане же часто были голодными.

— А это надо вперед себе в голову забрать, и тогда даже будет приятно за что-то свое голодать, а просто голодные не могут быть христианами, вы сами должны это понимать.

— Может быть, я и понимаю, но как же этот философ не понимает?

— У него жена доктором хорошо зарабатывает, вот он и выдумывает, у него есть время, но вы сами шкраб и понимать должны, что голодные не могут быть христианами, из голода ничего не выходит (…)

Не мысль, что голодные не могут быть христианами, а злость этого босого учителя, одетая такими словами, поразила Алпатова и напомнила ему точно такую же злость, но в других словах, и какие это слова, он хотел и не мог вспомнить.

— Погодите, товарищ, получать деньги, пойдемте за мной, — сказал ему мальчик со взъерошенными волосами, заведующий школьным подотделом.

— Да, погодите-ка, — сказал другой такой же мальчик, заведующий внешкольным подотделом.

— Сюда, сюда! — шла впереди их горбатая девица, заведующая секцией социального воспитания.

Пришли в почти пустую комнату, и трое сели за стол, поделились подсолнухами, больше стульев не было:

Алпатов стоял.

— Ну, товарищ, — сказал первый мальчик, — что вы теперь делаете?

— Разбираю архивы.

— Разве есть это?

— А как же.

— И порядочно?

— Очень даже много.

— Много? — сплюнув подсолнух, спросил другой.

— Порядочно.

— Мы решили вас использовать иначе, по ликвидации безграмотности.

— Прежде надо ясли для детей завести, — ответил Алпатов, — а то ко мне бабы ходят с грудными ребятами: пищат ребята, бабы унимают, не слушают.

— Вот вы и займитесь организацией.

— Нет, я не занимаюсь никакими организациями.

— Почему?

— Не интересуюсь, я другой природы.

— Мы все одной природы.

— Нет, разной.

— Мы вас мобилизуем.

— Не пойду.

— Пришлем милиционера: вас нужно выжать, как лимон.

— Не выжмете: я сухой лимон.

Тогда третий мальчик показался на пороге, сделал какой-то знак, и все побежали со свистом по коридору.

Алпатов вынул скорей свою бумагу на кислую капусту, взял со стола печать, приложил и пошел опять в продком получать.

Помещица с козами во время этой беготни уже приметила Алпатова — и как он аккуратно затворяет калитку, и поглядывает на нее. Теперь она его остановила и пожаловалась на коз, мало дают молока, не хватает травы.

— Нужно как-нибудь из своего имения выхлопотать корову, — сказал Алпатов ей в утешение.

— Корову? — изменилась в лице помещица. — Что вы сказали, повторите.

— Корову.

— Господи, — перекрестилась она, — неужели это сбудется: я сегодня во сне видела корову.

— Черную в очках и белых чулочках.

— Черную в очках. Но как же это вы знаете?

— Так знаю: получите корову, хлопочите скорей, — сказал Алпатов и поспешил в продком.

Там, однако, занятия кончились, все было пусто, и где выдают кислую капусту, рычала большая рыжая собака.

Посмотрев на злую рыжую собаку. Алпатов вдруг вспомнил, кто это и какими другими словами сказал, что голодные не могут быть христианами; это разбойник, издеваясь, сказал Христу: «Если ты сын Божий, спаси себя и нас».

VIII ЛУКОВИЦА

Голодная волчья заря узким медным перстнем полукружила небо. Учитель выходил обратно из города в надежде перемочь усталость и голод до дому. Навстречу ему гнали коров и шел оборванец с длинной палкой с холщовой сумкой. Он остановил спешно идущего Алпатова и попросил у него огня раскурить трубку. Недовольный остановкой, вырубая огонь, Алпатов сказал:

— Пастуху нужно иметь кремень и огниво.

— Ты что, слепой! — крикнул оборванец. — Вон пастух!

— Что же тебе стало обидного от пастуха?

— Я солдат.

— Пастух, по-моему, не хуже солдата.

— Пастух? Ах ты…

— Ругаться? Ну так нет же тебе огня, убирайся! — крикнул Алпатов и быстро пошел дальше.

Но солдат тут только и принялся ругаться как следует и на фоне полукружия волчьей зари трехматерной картечью палил вслед Алпатову, может быть, представляя себе, что он из шестипушечной батареи по немцу палит.

— Я солдат, я солдат, я на фронте страдал.

Больно отзывалась эта ругань на сердце у Алпатова, ему было досадно, что не угадал душу поврежденного солдата и так расстроил его, но, главное, смущала его догадка уже по прежнему верному опыту, — если станет так на каждом шагу цепляться с болью за людей, значит, сам вконец поврежден и едва ли дойдет он до дому при усталости и лихорадке. На лесной тропинке его сапоги сами цеплялись за пни и коленки подгибались от слабости. Набил трубку, затянулся, стало от этого лучше, но неудержимая злоба охватила его на оледенелое достоинство сумасшедшего солдата, и на застывшее величие дьякона с кислой капустой, и на мальчишек с подсолнухами, заведующих десятками школ, библиотек, и — сколько их всех! — будто дождь идет и каждая капля его от стужи замерзает и падает на землю снегом и льдом.

Милостью солнца росинка воды получает отпуск на небо, милостью солнца земля радуется, получая тепло, а сама земля, вернее, не земля, а суша, ее каждая частица давит другую, и если бы дать им волю, они взорвали бы весь земной шар. А связь воды совершенно иная, каждая капля не лежит, а движется и не мешает другой. Сила земная вяжет насилием, а сила солнечно-океанская освобождает, и сила эта в душе человека остается, как любовь различающая.

Учитель остановился и на большом пне в сумерках, едва различая буквы, пытается записать план урока на завтра о суше и воде, ее омывающей, но в голове у него стало темней, чем в лесу, и звенели тысячи огненных колокольчиков на зелено-желтых полосах. «Перемогу, перемогу!» — заговаривал он наступление какой-то враждебной силы, очнулся, еще покурил, записал и продолжал свой путь, прибавляя пример за примером к связи частиц воды из человеческой жизни: особенно ярко припомнилось ему, как в океане на гибнущем судне, когда все высадились на лодки, остался один телеграфист и по колена в воде подавал сигналы о спасении людей по беспроволочному телеграфу, пока волна не смыла его с корабля, — се человек!

С какой бы радостью он и сам сию же минуту отдал свою жизнь в схватке с врагом, но враг был везде, а лица не показывал. Нельзя же дьякона считать врагом, — если бы с ним встретиться в бане, попариться вместе, то он оказался бы добрейшим человеком; ругательному солдату сказать «ваше благородие» и дать восьмушку табаку — побежит вслед, как собака; дерзким мальчишкам дать парочку идей для грандиозного плана ликвидации мужицкой России, чтобы они увидели в этом ключ к царству небесному на земле, и мальчики будут на побегушках. Все они не знают, что творят, и сам комиссар земледелия в пьяном виде открыл свою душу: «Все мое, — сказал он, — и земля, в лес, и вода!»

Кто же враг?

«Большевики», — говорят все кругом, но никто не потрудится при этом подумать, что суд его прямо соприкасается с личным раздражением и всякий укол приводит к одной неподвижной идее, большевики, в этом почти все одинаковы, все маниаки, как поврежденный солдат.

— Кто же мой враг, покажись!

Открылась просека, и по ней с возом дров ехал старик с обвязанной головой на больной буланой лошади с большими темными пятнами вокруг глаз. И бывает же так, этот Лазарь остановил возле Алпатова лошадь, крепко выругался матерным словом и едет дальше как ни в чем не бывало.

— Стой! — остановил его Алпатов. — Ты за что меня ругаешь?

— Я тебя не ругаю.

— Зачем же ты возле меня остановился?

— А кому же мне Его выругать?

— Кого?

— Кто выгнал меня, больного старика, в лес за дровами.

— Председателя?

— Я сам председатель.

— Кого же ты ругаешь?

— Его же, батюшка, Его: за что ни возьмешься, все Он мешает и все рассыпает. Он против нас хозяйствует, а тебя за что мне ругать?

И правда: Лазарь улыбался ему такой улыбкой, как при похоронах улыбался хороший священник его родной деревни, отец Афанасий: он так улыбается, а все кругом плачут.

Старик, сам больной, и на больной лошади, и с возом дров, даже просил Алпатова подсесть к нему, но просека — далекий путь, тропинкой к большаку он пошел скорее, неотступно размышляя о Нем.

«Надо быть, как этот старик, видеть врага в образе черта с рогами, или сектантом и партийным человеком, каким-нибудь большевиком, меньшевиком, эсером, но все это психология первобытная».

Лихорадка затрясла его.

"Их было два брата, один был домогатель и ушел из дому, у него ноги свинцовые, живот деревянный — дети не рождаются, сердце не чувствует красоту, плечи сильные, голова математическая, в очках и плешивая, это человек механизации мира, окончательный интеллигент: homo faber.

Другой брат остался при доме, у него ноги резвые, в шерсти, и баба его постоянно рожает детей, а лицо его — как восходящее тесто в деже: вот выскочили два живые глаза, только собрался им ответить своими, а тут, где были глаза, рот выскочил, хочешь в рот сказать, это не рот, а дырка, и это вовсе не лицо, это зад обернулся в лицо — окончательный мужик.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5