Постскриптум: И это сделал именно Кащей Бессмертный (он же Люцифер--ангел ложного света), что охотник, очарованный Им, не схватил Прекрасную Даму за копытце".
Так ли это? Пришвин и сам не уверен, что мечту взамен жизни создал именно Люцифер. Иначе почему же он, протестуя только что против "физического романтизма", в то же время сознает, что это есть "нечто лучшее" в нем: "И вот еще со мной как бывает,-- я хочу и не могу как все, и это худо и стыдно мне. Натура не позволяет... Мать моя была такая, и во мне есть страх перед этим. Одним словом, что я о себе думал хуже, чем есть я сам".
Требование полноты чувства без разделенности на плоть и на дух, когда только и возможна без упрека совести полная человеческая близость,-- это и есть у Пришвина "физический романтизм". Всегда ему не хватало с женщиной какого-то "чуть-чуть", и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты -- он оставался строг и верен долгу в семье.
...Вот и всплыла наконец на поверхность наша общая тема, и жизни наши в ней совпали. Эта тема -- загадка: где в любви свет лжеца -- Люцифера и где истинный свет? Это же самое Пришвин вскоре назовет "загадкой о запрещенной двери". Отныне мы будем вместе загадку разгадывать, искать к этой двери ключ и залечивать наши общие старые раны: у меня от Олега, как и у него от невесты -- они еще тогда сильно болели.
Но вот, прожив после того долгую жизнь, я говорю себе сейчас и так пытаюсь снять вечный камень с сердца: винить в этих ранах некого. Это объяснит убедительно, великодушно и многократно новый участник нашей, давно, казалось бы, ушедшей в прошлое, юношеской любви. Это сделает Художник. Он войдет в наше прошлое, перестроив властно все временные законы; расставит людей, сняв с них маски, на их подлинные места. С божественной данной ему властью он сделает бывшее не бывшим и так оправдает наши страданья -- он спасет наши души.
...А пока, в эту ночь на 25 января, он сам еще не подозревает, к какому спасительному делу призывает его судьба. Пока в эту ночь он подводит итоги собственной жизни. Он даже не знает, что это протекает его последняя одинокая ночь.
Рождение темы
"25 января. Я ей признался в мечте своей, которой страшусь, прямо спросил:
-- А если влюблюсь?
И она мне спокойно ответила:
-- Все зависит от формы выражения и от того человека, к кому чувство направлено. Человек должен быть умный -- тогда ничего страшного не будет.
Ответ замечательно точный и ясный, я очень обрадовался. После того мы говорили друг другу о прошлом, и она мне рассказала историю своей жизни, какую я еще ни от одной женщины не слышал: такой несчастной жизни я, пожалуй, не знаю, разве Владимира Чернова, просидевшего всю жизнь по ошибке за брата своего Виктора, "селянского министра" 7.
За ужином я попросил ее посмотреть на купленное у спекулянтки сукно, от которого я был в восторге. Она отняла из сукна одну ниточку и размотала: в одной нитке оказалось две, одна шерстяная, другая бумажная.
-- Очень плохое сукно,-- сказала она,-- и вы заплатили втрое дороже.
-- Не жалею об этом,-- ответил я,-- уж очень велико счастье, что у меня есть секретарь, который знает, где настоящая нитка, и в обиду меня больше не даст!
Мы с ней пробеседовали без умолку с 4 часов до 11 вечера. Что это такое? Сколько в прежнее время на Руси было прекрасных людей, сколько в стране нашей было счастья, и люди и счастье проходили мимо меня. А когда все стали несчастными, измученными, встречаются двое, не могут наговориться, не могут разойтись. И, наверно, не одни мы такие..."
Моя запись той же встречи.
В тот вечер растаял лед. Голубая теплая комната, а на улице лютый мороз. Широкое небо в окна, и город глубоко внизу, как поле светляков, уходящее к краям горизонта.
Шум городской не доносился в тихий переулок на шестой этаж. В тот вечер я рассказала ему историю своей жизни. Вскоре я принесла ему письма Олега. Это была лишь малая их часть, потому что после его смерти и моего брака я сожгла все, что мне было утешительно, и оставила себе только укорное для совести.
Рассказ мой поразил и восхитил Пришвина. Образ Олега, мысли его стали с тех пор постоянными спутниками Пришвина до последнего дня его жизни, что видно по дневникам.
Но я рассказала тогда ему не все: ссылка мужа, жизнь в Сибири, разрыв, жизнь в настоящем -- все это я утаила. Почему? Это была привычка опасаться, но еще и страх быть не понятой моим новым другом.
Все было между нами непрочно, таинственно, и манило, и не терпело лишних прикосновений.
Мы сидели рядом на диване. Он вдруг отстранился от меня и стал разглядывать -- я поняла, впервые.
-- Так вот откуда у вас седые волоски! --воскликнул он.-- Сын мой Петя в прошлый ваш приход сказал мне: "Удивительное у этой женщины лицо, вдруг меняется, словно ей двадцать лет, а ты сказал, что пригласил пожилую секретаршу. И она действительно немолодая женщина".Какие у вас тонкие руки -- жалостно смотреть. А бедра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бедер, конечно, из-за бедер Разумник вас "поповной" назвал! А кто-то, наверно, русалкой считает. Неправда это! Вы похожи на свою детскую карточку. Вам 12 лет.
-- Никто нас с вами не видит -- ни вас, ни меня,-- неожиданно заключил он.
Я не решилась подхватить эту мысль и молчала. Он долго ждал, тоже не решился продолжить и неловкость молчанья нарушил тем, что перешел на новую "внешнюю" тему.
-- Квартира эта -- только чтоб редакторов обмануть, что, мол, у меня как у всех людей "с положением". Мне самому это чуждо. Но признаюсь, вещи красивые меня радуют. Я жил всегда бедно, неустроенно, совсем недавно получил возможность украшать свою жизнь. Видите эту венецианскую люстру -я сначала в нее влюбился, как в молодости влюбился в невесту. Недавно купил в комиссионном тросточку с золотым набалдашником. Возможно, с ней гулял лет сто тому назад какой-нибудь Чаадаев. Поверите ли? На ночь клал с собой в постель, чтоб не расставаться и вспомнить, как только утром проснусь.
В тот вечер в ответ на мои признания он пересказал мне свою жизнь, и мне стали понятны загадки: дырка на пятке (домашние туфли без задников открыли этот секрет); при роскошных стенах и мебели -- дешевая канцелярская пепельница; кашне на столике в передней -- грязноватая тряпочка, свернутая в жгут; это сукно, купленное втридорога у спекулянтки; Аксюша в креслах "ампир", с тоненькой косицей на спине, прикрытой монашеским платочком; вся случайность и ненужность этого ампира "как у всех" -- вся нищета этого богатого дома.
Не этим ли объясняется: то напыщенность, то детская доверчивость: "вот я весь перед тобой, ничего не знаю, помоги мне! Может быть, я совсем не хорош и никому не нужен".
Это дошло до меня во второе наше свиданье, когда он рассказывал, как в лесу сидит неподвижно и вызывает к жизни лесные существа: они проходят мимо, принимая его за камень. Рассказал, а после вдруг испуганно и доверчиво поднял на меня глаза: это были глаза ребенка... Голодный добрый ребенок, а не хитрец, не юродивый и совсем уж не "Пан"!
"Так вот именно я и жил и об истине не думал: истина была в моей совести. В моей походной сумке всегда лежит достаточная тяжесть, и потому я никогда для здоровья не прибегаю к спорту. Здоровье у меня в сумке, а истина -- в совести.
-- И вас это удовлетворяло?
Я так жил..."
"Я сказал своему секретарю:
Мое самохвальство вас дергает?
Она ответила:
Нет, я начинаю уже привыкать.
В. Д., копаясь в моих архивах, нашла такой афоризм: "У каждого из нас есть два невольных греха: первый, это когда мы проходим мимо большого человека, считая его за маленького. А второй -- когда маленького принимаем за большого". Ей афоризм этот очень поправился, и она раздумчиво сказала:
-- Что же делать, у меня теперь своего ничего не осталось -- буду этим заниматься,работой над архивом, как своим делом.
Ко мне подходит то, что есть у всех и считается за обыкновенное, и потому они этого не замечают. А мне это приходит как счастье. Так было у меня с желудком, что сорок лет я курил и нервные узлы, управляющие желудком, были закупорены. А когда я бросил курить, то узлы откупорились и организм стал действовать на старости лет как у юноши. То же самое происходит теперь и с душой: моя душа открывается..."
"26 января. Ночь спал плохо. Встал как пьяный, но счастливый тем, что "дурь" мою вышибло так основательно, что как будто ничего не было. Если и вправду выйдет, как мы сговорились, то работать буду во много раз больше. Ко мне пришла сотрудница".
Я переписываю рассказ, которым начнется в будущем поэма "Фацелия", в нем автор цитирует Пушкина: "Что наша жизнь? -- одна ли, две ли ночи..."
Он осторожно входит в комнату, делая вид, что ему надо найти что-то в конторке, задерживается у моего плеча, заглядывает, о чем я пишу.
Я оборачиваюсь и, мельком взглянув, читаю на его лице усилие "не мешать". Он борется с собой, выходит из комнаты и снова появляется на пороге, молчаливый, ожидающий.
"28 января. Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец -- это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то, за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь -- и дальше идти некуда. Тут, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом.
Разглядывая фигурки в заваленном снегом лесу, вспоминал, как в молодости Она исчезла и на место ее в открытую рану как лекарство стали входить звуки русской речи и природы. Она была моей мечтой, на действительную же девушку я не обращал никакого внимания. И после понял, что потому-то она и исчезла, что эту плоть моей мечты я оставлял без вниманья. Зато я стал глядеть вокруг себя с родственным вниманием, стал собирать дом свой в самом широком смысле слова.
И, конечно, Павловна явилась мне тогда не как личность, а как часть природы, часть моего дома. Вот отчего в моих сочинениях "человека" и нет ("бесчеловечный писатель" -- сказала обо мне Зинаида Гиппиус)".
Он настолько подходил ко мне от души -- с вниманием к моему внутреннему существу, что начисто не замечал во мне наружности -- женщину.
Приходит день -- и он одной строчкой исчерпывает все поставленные ему и мне многолетние вопросы "физического романтизма", причинившего нам в прошлом столько страданий, он пишет: "Родственное внимание создает на земле святую плоть".
Через полгода он вспоминает: "При первой встрече меня впечатлила только душа ее... Значит, бывает же так у людей, и только у людей так, что вначале обнимаются только души, соединяются, проникаются и начинают медленно
облекаться в животную плоть, и так происходит не совокупление, а воплощение. Я могу припомнить, как у моей Психеи создавались ее прекрасные глаза, как расцветала улыбка, блестели и капали слезы радости. И поцелуй, и огненное прикосновение, и весь огонь, в котором единился в одно существо разделенный грехом человек".
"1 февраля. Часто ей говоришь, кажется, что-то очень значительное, а она слышит -- не слышит. Это значит -- она это знает. Замирает в серьезной задумчивости, спросишь о чем-нибудь, и она словно придет откуда, засмеется открыто и от своего же смеха покраснеет.
Приходила моя Обезьяна 8, и я почувствовал, что перед кем-нибудь, стоящим духовно выше меня, я, претендующий на какую-то роль через свой талант, тоже являюсь подобной же обезьяной. Не тем ли обыкновенная человекообразная обезьяна так неприглядна нам? Именно тем, что перед внутренним сознанием настоящего человека мы все более или менее обезьяны.
Вспомнить, как дергалась В. Д., когда я хвастался своим мастерством.
Пришла В. Д. (Веда) и сразу взглядом определила, что я со времени нашего последнего свиданья духовно понизился. Она очень взволновалась и заставила меня вернуться к себе и даже стать выше, чем я был в тот раз.
Это забирание меня в руки сопровождается чувством такого счастья, какого я в жизни не знал.
-- У вас была с кем-нибудь в жизни дружба? -- спросила она.
-- Нет,-- ответил я.
-- Никогда?
-- Никогда. (И самому даже страшно стало.)
-- Как же вы жили?
-- Тоской и радостью.
Аксюшу она тоже сразу покорила, и так мы отправились путешествовать в неведомую страну вечного счастья. Теперь все пойдет по-другому, и я твердо знаю, что если и тут будет обман -- я умру.
А впрочем, позвольте, кто и когда меня в жизни обманывал? "Уверчив!" -сказала Аксюша. А как же иначе, как не на риск, можно было в моем положении выбиться в люди?
Рыба и та в поисках выхода тукается о сетку и, бывает, находит выход. Я тукался множество раз, и мне было иной раз очень больно. Но какой же другой путь для меня, как не "уверяться"? И вот я дотукался, вышел на волю и, не веря открытой воле, говорю о возможности обмана и смерти. Какой же вздор! Смерти нет -- я не умру".
Мое письмо, написанное ему в эти дни. "Дорогой Михаил Михайлович, сегодня я проснулась, вспомнила, на уроки идти только к четырем часам, значит, можно спокойно посидеть одной в тишине. Вот тут-то я и почувствовала, как устала за последние дни и как нужно побыть одной.
Лежу, читаю "Жень-шень", и так захотелось с Вами перекинуться словом,-- терпенья нет дожидаться первого числа! В одиночестве легче общаться с другим человеком, чем в присутствии его. Почему это? Может быть, встретив человека, вкладываешь в первое ощущение много своего, того, что тебе дорого, что ты ищешь, и уже говоришь больше со своей душой, а не с человеком. Поэтому такую полноту и дают мысленные беседы -- в воображении.
А может быть, и иначе? Может быть, есть редкие и счастливые встречи, когда открывается настоящая сердцевина человека (та, о которой мы с Вами говорили, что сохраняется в нас всю жизнь, в которой -- вечная детскость, которая если утратится, значит -- душа погибла, и т.п.). Она скрыта наружностью, привычками, характером, нервами, страхом перед жизнью, даже одеждой. А мы ее вдруг увидим и в нее поверим. Поэтому общение с нею легче в отсутствие человека с его житейскими наростами, за которыми скрыта сердцевина. Вот почему я и хочу сейчас с Вами беседовать.
Если моя теория верна -- Вы поймете и обрадуетесь. Если я ошибаюсь -хорошо ли молчать из трусости, из самолюбия не сделать сейчас того, ради чего и живем мы на свете? Об этом я сейчас у Вас же прочла, это меня умилило и заставило бросить книжку и взяться за перо. Вы пишете о Лувене: "Культура -- в творчестве связи и понимания жизни между людьми". Культура,-говорю я,-- это полнота жизни, стремление к совершенству, к настоящему счастью.
"Что наша жизнь -- одна ли, две ли ночи". Нет, гораздо больше: в драгоценных минутах ощущения чужой души как своей и через это -- в ощущении единства со всем живым, что способно любить, а способно к этому все. После первой встречи, когда я лежала с обмороженными ногами, я тоже взялась за "Жень-шень". Читать мне было мучительно, потому что тот близкий человек, каким был для меня автор до личного знакомства, вдруг раздвоился. Я никак не могла связать этих двух людей. Ведь первый был своим -- не только я его, но и он меня понимал, ничего с ним не было ни страшно, ни стыдно: мы жили с ним в одном мире, где нет ни разочарований, ни расставаний, ни смерти. А второго я не могла понять, и, еще печальней,-- он не понимал меня.
Я ведь была в менее выгодном положении: не имела средств ему открыться. Его-то я узнала через его же книгу: в творчестве человек открывается невольно. А я -- как могу себя открывать я Вам? Ведь это возможно или через художество, или через святость (нравственное совершенство-- там тоже кора сгорает). А у меня -- ни того, ни другого.
Вот почему так трудно было читать "Жень-шень", будто подмена произошла, как только во сне бывает. После второй встречи все вернулось. И хоть многое мешает, но это отбрасываешь: внутри есть тот свой человек. И если не выйдет до конца как надо -- значит, сами виноваты. Самое главное, что это возможно -- проникновение в тот мир, в котором существует наше единство и свобода, и рано ли, поздно ли, все в него войдем. А пока надо благодарить за проблески этой радости и к ней готовиться.
Еще мне хочется Вам сказать о другом: Раз. Вас. как будто замариновался в той уже прожитой жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя изжила. Недаром он специализировался на обработке архивов. Одной ногой он все еще в "духовных салонах" прошлого. Все это нужно было когда-то, но сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится действовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде
сидения в тюрьме, никакому Богу не нужно. Нам мало уже слова "культура", нам надо нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть, даже суровое.
Я бы не хотела, чтоб вчера к нашему столу пришел Блок, Мережковский и другие из тех людей. Мне тяжела замороженность Р. В-ча в симпатиях к гностицизму и его присным: Белому,Штейнеру;его вкус к схематизму в вопросах духовной жизни (наш разговор о треугольнике Штейнера, двух путях -- от ума к сердцу и обратно). Ведь на самом деле это не так: не с той "точки зрения" надо подходить к реальной, живой жизни нашего духа.
Но не поймите, что я браню Р. В. Он чистейший, благороднейший человек и трогательный даже: к нему всей душой можно привязаться, только с ним нельзя взаимно расти (можно лишь сохраняться, это тоже немало).
Возможно, это печать петербуржцев. Она -- от большой формальной культуры. Меня в присутствии таких людей подмывает созорничать,-- каюсь! Вот в прошлый раз я из-за этого ляпнула про нашего общего знакомого Зубакина 9 -- "спер", а потом пожалела, но было поздно. На самом деле он "спер" у самого себя: он читал мне те четыре строчки, что и Вам, выдавая каждый раз за экспромт: "А там на севере олени /Бегут по лунному следу /И небо нежную звезду /Качает у себя в коленях".
Забыла прошлый раз напомнить Р. В-чу: Ваш Розанов со слов ап. Павла пишет где-то: "святые будут судить мир". Куда же деть в таком случае все 40 томов этого доктора (Штейнера), ради изучения которых хотел бы Р. В. еще раз "воплотиться"?
Еще я хотела оказать об Аксюше. Вы, наверно, неприятно удивились, что я сразу сказала ей "ты"? Я потом мучилась (не тем, что сказала, а что Вас сбила с толку этим). У меня это вышло опять-таки потому, что с такими людьми сразу рушатся преграды. Вот и она мне сказала "ты", и мы с ней расцеловались на прощанье.
Ну вот, мой отдых окончен. И письмо кончаю. Перечитывать некогда. "Но мне порукой Ваша честь", что Вы его не покажете ни Р. В., ни Аксюше. Вам троим только и дел, что перемывать косточки ваших гостей: вы люди свободные.
Я очень довольна нашей беседой. У меня даже глаза мокрые, но это "умиление" -- от больных нервов и так же мало стоит, поверьте, как умиление некоторых постников, происходящее от телесной слабости".
Так началась наша дружба, как напряженный и радостный друг ко другу интерес. Ни о разводе, ни тем более о браке мы и не помышляли. Мы жили только настоящим, грелись в его свете, никому, кроме нас двоих, не видимом, никого ничем не оскорбляющем. Снова повеяло на меня духом свободы, поэзии -таинственным гением жизни, ушедшим со смертью Олега.
Все было еще между нами непрочно, и в то же время это была полная жизнь.
Куда бы я ни пришла в те дни -- к матери ли, к друзьям -- все на меня дивились и только не спрашивали: "что с тобой?" Но я молчала. Я боялась спугнуть свое новое счастье. От счастья, именно в эти дни, я начала думать о том, чтоб отдать сполна свой долг: посвятить остаток жизни не одной матери, но и покинутому мужу. Теперь мне это казалось легкой жертвой.
Хорошо помню, как я встретилась с ним на улице, рассказала о новой работе у писателя, о новых людях на моем пути. Он слушал с интересом, радостно улыбался и все время вставлял в мой рассказ: "Записывай, непременно записывай за ними -- это ведь реликты эпохи!"
Сколько бы так длилось, к чему бы привело? Но судьбе было угодно подхлестнуть события. Чтобы сделать их понятными читателю, надо напомнить, что в те годы каждый третий среди нас считался филером,-- так говорили опытные люди, и это подтверждалось практикой жизни.
Вот почему 3-го февраля Пришвин записывает в дневнике два таинственных слова: "А если?"
"А если?"
"Изучая письмо В. Д-ны, нашел, что логика ее не покидает ни на мгновение: очень умная, а я совершенный дурак ("уверчив"). Но вот выступает контролер доверия -- Разум (он Разумник Васильевич) и спрашивает: "а если?" И какая кутерьма подымается, и "сладкий недуг" исчезает в одно мгновение... и становится ясным, что то мое одиночество, на которое я жаловался моему новому другу, и было и есть средство моего спасения и разгадка для всех удивительного, что такой ребенок мог сохраниться в наше время.
Р. В. говорит: "А если?"
-- Но разве вы не видите, какая она?
-- Вижу, да, а все-таки "а если?".
-- Но, ведь если думать всегда о "если", с места сдвинуться нельзя.
-- Почему же? Вот Аксюша,-- она, несомненно, не "а если",-- отвечает мне Р. В.
5 февраля. Дни 3--4 февраля были самые трудные, я ужасно страдал. Р. В. рассказал мне о женщине, которая вышла замуж за человека, подлежащего исследованию. Восемь месяцев спала с ним, все выведала и предала. И под влиянием рассказа Р. В.-ча, не видя Веду, я представил себе, будто стало невозможным поправить малодушие: "ушла и больше не придет никогда!" И мне остается "прочее время живота".
Вот тут-то во мне все закричало: "спасать, немедленно спасать!" И я написал тут письмо ей. О, как я люблю это чувство покаяния, из которого воскресает мой настоящий человек!"
"Мое письмо. "После каждой новой встречи Вы чем-нибудь возвышаетесь в моих глазах, и чем-нибудь перед самим собой я становлюсь ниже, и в чем-нибудь я отступаю. Не только архивы мои -- драгоценные (казалось мне раньше) дневники, но и книги в моих глазах теряют прежнее значение, и последние остатки вкуса к славе исчезают. Самоуверенность моя исчезает. Предвижу, что на этом пути "Пришвин", каким он был, и вовсе кончится. Напротив, все Ваше в моих глазах вырастает, и даже некоторые, раньше казалось, некрасивые черты преображаются и становятся для меня дороже красивого (родинка отцовская). Мне бы хотелось эту любовь мою к Вам понять как настоящую молодую любовь, самоотверженную, бесстрашную, бескорыстную. Могу ли? Пусть даже сейчас не могу, но я хочу бороться за это новое свое большое счастье и быть победителем. Я хочу понять процесс моего самопонимания в собственных глазах как разрушение всего того, что должно неминуемо рано или поздно разрушиться. Я хочу понять возвышение Ваше в моих глазах как силу жизни, которая должна воскресить меня после неминуемого разрушения оболочки моего самообольщения. Я хочу быть лучшим человеком и начать с Вами путешествие в неведомую страну, где господствует не томящееся "я", как теперь, а торжествующее и всепобеждающее "мы". Дорогая моя, не будем откладывать наше волшебное путешествие, сейчас же, в эту самую минуту, станем обдумывать радостный путь, уговариваться между собой в строгом неуклонном выполнении труднейших условий нашего будущего торжества.
Вашими же словами пишу, моя желанная, "хорошо ли молчать из трусости, из самолюбия не сделать того, ради чего и живешь-то на свете?". В Вашем существе выражено мое лучшее желание, и я готовлюсь, не скрою, с некоторой робостью к жертвам в личной эгоистической свободе, чтобы сделать Вам все хорошее и тем самым выше подняться и самому в собственных глазах.
Все, о чем я сейчас пишу, вышло от Вас, и я не хочу лицемерить и спрашивать Вас о том, согласны ли Вы со мной отправиться в далекое путешествие, в неведомую страну и там создать себе Дом. Это от Вас же пришло ко мне, и мне даже кажется, будто я только записываю, и весь труд мой состоит лишь в том, чтобы точно было выражено согласие с Вашим желанием и сознанием. Никто больше Вас не понимает так сильно, что талант мой -- есть сохраненная сила молодости, и я Вам назначаю его как невесте. И пусть в нашем союзе никогда не будет того, от чего погибает всякий обыкновенный союз: у нас никогда не будет в отношении друг ко другу отдельных путей, наши души открыты друг для друга, и цель наша общая.
Пишу это Вам в предрассветный час дня моего рождения".
Перечитывая через пять лет это свое письмо, Михаил Михайлович замечает: "Вспоминаю свое письменное предложение ей. До сих пор я этим гордился: мне казалось, что я совершил героический поступок -- прыгнул на пролетающее мгновение и остановил его. Другой стал бы раздумывать и пропустил бы свое мгновение. Я не раздумывал, а взял и достиг своего. Однако, если теперь подумать об этом, я мог бы сделать гораздо лучше (спокойней). Всем бы от этого было бы хорошо. Но, скорее всего, у меня не хватило бы духу на такое любовно-внимательное устройство жизни. И я, чувствуя слабость, и совершил этот бросок.
Факт героизма тут утверждается победой Дон-Кихота в его борьбе с Гамлетом. Это несомненно хорошо, и надо этим гордиться. Но только надо иметь в виду, что это выход человека отчаянного, боящегося пропустить свое мгновение жизни. Тут есть, может быть, и что-то ребячье: доверчивость бессмысленная и священная. Это чувство есть в русском народе, и назвать его можно словом "уверчивость". (Так Аксюша и сказала тогда: "Уверчив!") Но есть в том же народе идеал поведения человека с любовным вниманием.
Такой человек не прыжком движется, а ступает твердо и четко при свете любовного внимания. Вот с точки зрения этого идеала я теперь критикую свое письмо. И мне досадна теперь сама форма письма, какая-то безумно-рассудочная".
Через 12 лет: "В записях 1940 года есть что-то тяжелое и нудное: мы тогда не летели, не плыли, а делали сами новую жизнь, и дневники того времени иллюстрируют любовь как дело жизни, но никак не любовь-песню".
Так ли? -- спрашиваю я сейчас. Иначе нам было невозможно в те дни, как только трудиться подобно двум чернорабочим -- столько хламу было накоплено двумя -- и все это надо было раскопать и разгрести! Мы работали всерьез, навсегда.
Да, это была не юношеская встреча. И это была в те дни, вероятно, еще не любовь -- мы лишь осторожно и требовательно к ней приближались: мы не должны были больше ошибаться. "Кто обманывается в ком-нибудь, тот и другого обманывает. Значит, нельзя обманывать, но нельзя и обманываться". Так запишет М. М. через полгода.
Снова вспоминаю: я работала, а М. М. входил и выходил, останавливаясь за моим плечом. Он хотел мне что-то сказать, но я не прекращала стука машинки и не оборачивалась к нему и сдерживала собственное желание заглянуть ему в лицо. И тогда он сам притронулся к моей руке, остановил ее и сказал: "Я хочу сделать для вас только самое хорошее. Помните, мне от вас ничего для себя не нужно".
Так за всю мою жизнь в прошлом говорил мне только один Олег: та же широта, смирение и та же сила.
На следующий день я пришла на работу к М. М. и он прочел мне свое письмо.
"7 февраля. Веда превратила день моего рождения в день именин. Но водицы холодной, о которой я писал в "Командоре", я все-таки изрядно хватил.
Чего стоило одно то, что вскоре после моего взволнованного чтения она сказала о возможности проверки моего чувства тем, что будет призван третий секретарь, и если при этом возникнет опять роман, то и окажется, что, хотя моя любовь и возвышенна, и героична, и все что угодно, только... безлика.
Это не только "вода холодная" -- это раскрытие всей моей любви, изображенной в "Кащеевой цепи"!
Похоже, она даже не только холодной водой окатила, но вытащила меня на солнечный свет, как старую залежалую шубу, повесила на забор и принялась выхлестывать из нее моль.
Сознание как молния простегнуло меня сквозь всю жизнь, но она была расположена принять меня всего, каким я у нее за это время сложился. И потому никакого стыда я не почувствовал, напротив, проще простого она позволила себя поцеловать и, самое главное, рассказала мне о себе все самое сокровенное. Больше дать нечего -- все! И все так просто и ясно, и в то же время письмо было разгромлено до конца.
Припоминаю, что после разгрома письма я даже пролепетал в полном смущении о своем "приданом", что я не с пустыми руками пришел к ней, а принес и талант, и труд всей жизни, что талант этот мой идет взамен молодости.
-- А я разве этого не знаю? Я первая обо всем этом сказала и пошла навстречу.
Вообще, похоже было, что экзамен я сдал на три (удовлетворительно), но она сумела уверить меня, что это же и слава Богу, что, может быть, тройка-то и к лучшему, и жить с ней по-нашему времени, может быть, лучше будет, чем с пятеркой.
Замечательно, что в этом нашем любовном объяснении деятельное участие принимала Аксюша, что самое письмо с "предложением" было прочитано предварительно Аксюше! Вообще же, введение в роман Аксюши меня как-то высоко поднимает над тройкой, этим я горжусь и выправляюсь.
А когда все трое с Ансюшей во главе на радостях хватили по рюмке, стали весело хохотать, мой стыд совершенно кончился.
Так мы все трое смеялись и радовались, все трое в чем-то чрезвычайно похожие и близкие, и глупенькие, и пьяненькие, и замечательные. Самое же главное, что до того был предрассветный час и мне все чудилось, а теперь, на рассвете нашей дружбы, стало показываться все как есть и жить захотелось больше, чем раньше.
Все главное вышло у нас из дневников: в них она нашла настоящее свое собственное, выраженное моими словами. И вот отчего, а не потому, что боюсь, не отдам никогда и эти тетрадки в музей: это не мои тетрадки, а наши.
Когда я сказал Аксюше, что Веда мне сильно нравится, и прочел ей письмо, она мне так ответила:
-- Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведет куда следует. За вашу доброту она вам послана. Почем мы знаем -- может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место.
Я не знала еще тогда небольшого секрета Михаила Михайловича о его недавнем прошлом: "третьим секретарем", о котором я сказала иронически в ответ на признание (но и самым первым по времени), была эта самая Аксюша! Но в девственном достоинстве своем она даже намек отклонила и превратилась в "бумажную" героиню очередной повести "Неодетая весна".