Он почувствовал, как она сдавила его бeдра ногами, сдавила с неженской властностью. Но он скинул ее, встал. Она вскочила следом, соврала с себя через голову платье и оказалась совершенно обнаженной, под платьем ничего ие было, только ее бледная, худая плоть. Да, она выглядела совсем девчонкой — безгрудая, лишь темные соски торчали двумя пуговками, тощая — с подведенными ребрами, полностью отсутствующим животом, узкими мальчишескими бедрами… лишь ноги у нее были полными, длинными, красивыми. Зато на эти ключицы, на ее былиночку-шею страшно было глядеть.
Борька и не глядел! Он тут же отвернулся. Но она прыгнула ему на снину, захлестнула рукой шею, обхватила его ногами, свела их на груди, качнулась назад, резке, опять-таки не по-женски — и они снова упали на кровать. Она рассмеялась, но хватки не ослабила, все сильнее сжимала его в oбъятиях, кусала за ухо, пыталась пропихнуть руку пoд брючной. И эта дикая алчность была страшна. Борька не на шутку испугался — по его понятиям даже больная, даже ненормальная и убогая женщина, которая заслуживает в полной мере сожаления, сочувствия, не должна себя так вести, всему же мера есть! Но она не желела знать мер, она раздевала его, она впивалась руками в его тело, она жаждала его и ничего вокруг не видела, не слышала.
И он почувствовал, что не может больше ее щадить, что пора, хватит! Он развел ее руки тик, что чуть кости не затрещали, ухватил ее за лодыжки, вванул, содрал с себя кольцо ног, пихнул ее назад, не глядя, зло… и пошел к выходу.
— Не уйде-ешь! — прошипела она змеей.
И бросилась следом. Она настигла его у самого выхода.
Упала на колени. Обхватила его бедра руками, ткнулась в пах головой. Борька почувствовал, как срываются пуговицы, как ее руки проникают внутрь. Он даже не успел нагнуться. Но ощутил уже жар ее губ, влагу языка, разгоряченное дыхание. Она заставила его тело проснуться, возжелать ее, обрести мужскую силу, и она впилась в это тело, теперь ее руки, ее губы были всемогущи. Борька не мог сопротивляться, это было выше его сил, это было выше сил любого мужчины, он ощутил сладкую, тягучую истому. И все же он попробовал отпрянуть, сдвинуться на несколькo сантиметров к проему… но сразу же почувствовал ее хватку, она не желала отпускать его, она лишь слегка, совсем чуть-чуть сдавила губы, сжала зубы… и он остановился, он не мог двигаться, она стала его владычицей, его госпожой! Пусть не надолго, пусть на эти минуты, секунды… но она была сейчас всевластна, и она упивалась своей властью, она дрожала и при этом умудрялась закатывать свои огромные глазища вверх, на него.
А когда все кончилось, она встала на ноги, положила ему руки на плечи и шепнула, не мигая и не отводя безумного, но все же утоленного на мгновение, наверное, взора:
— Я ж предупреждала, не уйдешь, ясно? Ты мой и будешь моим, моим!
Он отпихнул ее. А она забежала сбоку.
— Хочешь чего скажу, а?
— Чего еще? — Он не мог с ней быть грубым. Но он хoтел уйти. Секундное блаженство было позади. И он не желал ничего продлять.
— А про твою ненаглядную!
— Какую еще!
— Знаешь какую!
Она прижалась к нему, уткнула лицо в его лицо так, что ее безумный огромный глаз смотрел прямо в его глаз, они даже касались друг друга ресницами, было немного щекотно, но Борька не отстранялся. Он почему-то, каким-тo внутренним чутьем почувствовал, что сейчас она ему скажет нечто невероятно важное, что ему откроется что-то в нем самом. Он напрягся.
И она прошептала:
— Вы все считаете меня дурой чокнутой, свихнувшейся, ну и пусть! А я сама знаю, что сумасшедшая, пускай! Пускай! Какая мне разница! Сумасшедшая и сумасшедшая! Только я тебе скажу, такие, как я, все насквозь видят, из таких колдуньи выходят и пророчицы…
Борька дернулся. Но она не дала ему отстраниться. Она прильнула к нему, прижалась еще сильнее. И снова она властвовала над ним — но совсем иначе, не физически властвовала, а духовно, психически… он сам не знал как! Она могла сейчас сделать с ним что хотела. Но она не стала пользоваться этим, она только вновь зашептала на ухо — отрешенно, будто кто-то посторонний водил ее языком:
— Оставь ее! Оставь! Нет, правда, я не из-за себя прошу, мне не надо тебя, я к тебе больше никогда не подойду! Но ты должен ее оставить, я все вижу, я все знаю… Я вижу страшное, жуткое. Нет, ты не умрешь! Ты не должен умереть!
— А я и не собираюсь, — отозвался Борька.
Она резко отпихнула его от себя. Отвернулась. Застыла голая, худющая, беззащитная. И сказала, не оборачиваясь, словно бросила слова в пустоту:
— Уходи!
Борька застыл в нерешительности.
— Ты хотела…
— Я уже все сказала, — проговорила она хрипло.
— Нет, не все!
Тонька на миг обернулась. Сверкнули глаза — обычные, серые, молящие, без оттенка безумия. Но тут же погасли.
— Она погубит тебя, помни! Погубит! Но я не могу тебя остановить… И ты сам не остановишься. Уходи!
Черецкий вздохнул с присвистом, кашлянул, потоптался. И вышел. На душе у него было погано. И какая такая нелегкая понесла его в этот чертов «блиндаж»! Нет, ноги его больше там не будет! Все! Хватит! А что было… то было, прошло! Ерунда! Чего взять с больной, с дурочки, с несчастной! Ее лишь пожалеть можно! Не хватало всерьез принимать все, что она вытворяла, все, что говорила, пророчила… Бред!
У самого выхода он столкнулся с Новиковым.
— Ты чего там делал? — поинтересовался сержант.
— Отдыхал.
— Знаем, как там отдыхают! А ну живо в казарму! И чтоб больше духу твоего здесь не было! Развели, понимаешь…
Черецкий не заставил себя упрашивать, ему не нужны были дополнительные трудности, и так хватало.
А Новиков зашел внутрь. Огляделся. Он сразу понял, что здесь происходило минуту назад. Но пока никого и ничего предосудительного не видел. Он пригнулся, прошел под трубой. Но распрямиться не успел — его оседлали.
— Ага! Попался! — завизжала Тонька. Она была в восторге, радовалась, как малое дитя.
Новиков выпрямился. Но не смог ее скинуть с себя.
Она держалась на нем цепко и умело, словно лихой всадник на верном скакуне. Хорошо, что никто не видел этого безобразия — Новиков дорожил своей репутацией. И к Тоньке он заходил редко, когда на душе кошки скребли. А в последние три месяца и вовсе не посещал ее.
— Слезь, шалава!
— Ну уж нетушки! — Она вскарабкалась еще выше, положила локти на плечи. — Ни за какие коврижки. Вот поцелуй меня по три разбчка в каждую коленочку, тогда подумаю…
Ее голые коленки и впрямь торчали почти под носом у Николая. Но ему было не до любовных потех и игрищ. У него на душе свербило.
— Я те сколько раз говорил, чтоб проваливала из части, а?! — сорвался он на крик. — Ты хочешь, чтоб из-за тебя на губу или дисбат кто попал, а? Говори, блудня чертова!
— Полюби меня, матросик, я тебе все скажу, все открою! — не унималась Тонька.
— Щас! Сапоги только сниму! — Николай разозлился не на шутку. — Слазь, стерва! — Он вцепился в ее ноги руками, сжал пальцами мякоть, так сжал, что суставы захрустели. Она завизжала, застонала, выгнулась, чуть не сворачивая позвоночника.
— Еще! Еще-е-е, миленький!
Он ущипнул ее еще и еще, теряя разум от злости, от бессилия и от дурацкого своего положения. Но она вообще с ума сошла- она так вцепилась в его шею, что чуть не придушила, из горла ее вырвался сип, вожделенный и какой-то животный, она изнемогала от нахлынувших на нее болезненно-сладостных чувств и требовала- еще, еще, еще!
— Ну щас ты у меня дождешься!
Он подошел к трубе, повернулся спиной так, чтобы она касалась поясницей железа, и качнулся назад.
— 0-ой! Нету-ушки, мы так не договаривались! — завизжала она на одной ноте. И выпустила его, разжала ноги, ухватилась руками за трубу, повисла на ней.
— Мы вообще никак не договаривались! — сказал Николай. Но сказал мягче, добрее, он вдруг почувствовал себя виноватым — перегнул палку. Но как иначе с этой шалавой!
И она почувствовала слабину.
— Колюньчик, ну-у! В последний разочек, а-а? Давай!
Он повернулся к ней лицом. И убедился — да, она опять голая, совершенно голая. Если кто-иабудь войдет, стыда не оберешься. Но пока он думал, она обхватила его ногами, качнулась" заманивая, завлекая, еще и еще раз. Она не разжимала рук, висела на трубе, знала, опустится, станет на ноги, и вся магия близости yйдет, он oтпихнет ее, убежит, оставив в одиночестве, в холоде и мраке. Нет уж! Она принялась раскачивать его, ритмично сдавливать ногами, она знала — ее ноги не хуже, чем у cамой писаной красавицы, таким любая бы позавидовала.
— Ты ненормальная, — выдавил он.
— Aral — кокетливо поддакнула она. — На несколько секундочек в день мы имеем право становиться ненормальными.
И это окончательно расслабило Николая. Он сдался, точнее он отдался eе воле — она сама все делала, она ритмично и упруго покачивалась, ублажая его. А он скользил руками по ее телу, совсем позабыв, что она ненормальная, некрасивая, дикая.
Напоследок шепнула:
— Знаешь, Коля, а ведь тебя всегда и всюду будут любить несчастные женщины, брошенные, забытые, одинокие — и ты не найдешь себе других. Но тебе с ними будет хорошо… Чего ты вылупился, чего зыркаешь?
Николай разом отрезвел, оттолкнул ее. Он хотел закричать, затопать ногами. Но не мог. Не мог, и все! И потому он сказал тихо:
— Чтоб через две минуты тебя в расположении части не было! Ясно?! Учти, не поленюсь, проверю, и если обманешь, я тебе задам! Я тебе… я про тебя командованию доложу!
Тонька Голодуха не смотрела на него. Она натягивала на худющее тело старенькое тоненькое просвечивающее платьишко. Сегодня ей здесь больше некого было ждать, все ушли в кино, все про нее забыли.
Глава третья
СУЕТА СУЕТ
— Леха, едрена кочережка!
Сурков обернулся — метрах в пяти позади неге стоял, растенырив огромные лопатообразные руки, носатый, губастый, лохматый, с усами, свисающими к подбородку, парень в пестрей ковбойке и тертых джинсак-варенках.
— Кареш! Земеля! Вет это встреча! Забрили все ж таки?!
Сурков пытливо всматривался, пытаясь за завесой густой растительности на лице пария, обнаружить знакомые черты. Но никак не мог припомнить лохматого. Прохожие с недовольными лицами обходили остановившихся, спешили по своим делам.
— Привет, — неуверенно пробормотал Сурков.
— Эх, ты, "приве-ет, привет!" — передразнил его парень, — земляков не узнаешь, что ли, едрeна-матрена?! Тебе чего — в рекрутах память отшибли?! Ну-у?! Напрягись, Леха! Гриню Сухого припоминаешь, а?
У Суркова будто пелена с глаз спала. Перед ним в впрямь стоял односельчанин, Гришка, бузотер и матерщинник, неузнаваемо измеииввийся, заматеревший, но все же — он, тот самый Гришка, что пропал из села четыре года назад. Мать его, Варвара Тимофеевна, говаривала обычно, обреченно махая рукой: "Гдей-то в городах! Не пишет, окаянный!" «Окаянный» выглядел весьма счастливым и довольным человеком. Улыбка не сползала с его губ, и, видно, от нее у уголков глаз скопились тоненькие, слабенькие, но уже постоянные морщинки, делавшие лицо приветливым, добрым.
— Это надо отметить, едрена кочерыжка! — воскликнул Гриня, охлопывая Суркова по плечам, спине. — Ну и встреча, земелюшка, родимый, корешок.!
— Надо бы, да не положено мне, Гришань.
— Ага, болтай, служивый! На положено, знаешь, что наложено?! Или не слыхал? — Гриня напирал на букву «о», и это делало его речь одновременно какой-то казарменноказенной и залихватски-балаганной. — Ишь, чего удумал! А земляков своих, последних могикан села, уважать тоже не положено?!
Сурков набычился.
— Ладно, шучу! — Гриня подхватил Суркова под локоть, потащил за собой, не обращая внимания на сопротивление. — Да не перечь ты, земеля, не обижай, едрена-матрена! Хоть общагу нашу поглядишь, пошли, пошли!
Общежитие было на самом краю города, в так называемых "спальных районах", точнее, в одном из них, совершенно неизвестном Суркову. И потому Гринино «пошли» обернулось сорока минутами езды — сначала на метро, потом на автобусе.
За все это время Леха ни разу даже рта не успел открыть — Гриня болтал без умолку, расписывая на все лады прелести городской жизни. Похоже, он был слегка навеселе.
Лишь перед самыми дверями Сурков успел вставить:
— Гришань, мне тока до двадцати двух ноль-ноль…
Земляк рассмеялся, показывая большие желтые прокуренные зубы.
— Успеешь, Леха, щас же… — он взглянул на часы, — пять всего! Ну, полтора, считай, на дорогу. А три с половиной — наши! Ну чего ты, в натуре? Все путем, Леха, все ништяк!
Солнце, зайчиком прыгнувшее с дверного стекла в глаза Суркову, на мгновение ослепило. "А-а, была не была!" — подумал он и дернул никелированную ручку на себя.
— Вот так, Леха. Гляди, как живет рабочая молодежь, гордость и смена отцов-подкулачников колхозных! Гляди, завидуй и радуйся!
В комнате стояли три железные кровати. Над ними висели три огромных календаря с голыми мясистыми девахами неизвестного происхождения и неведомой национальности. Календари были явно детищем кооперативных чудо-умельцев. Еще там было две табуретки да пять-шесть пустых вешалок на гвозде у входа. На одной из кроватей сидел светленький, стриженный под нулевку паренек с прыщавым носом. Он лениво перебирал струны пооблезшей дешевенькой гитары. На вошедших он даже не взглянул.
— Кеша, хрен моржовый, чего расселся! Принимай гостей, едрена-матрена! — Гриня вытолкнул Суркова на середину комнаты, хлопнул в ладоши.
Паренек оживился, глазки у него настороженно и плотоядно забегали.
— Понял! Я чичас, мигом обернусь!
У двери Гриня перехватил руку паренька, сунул что-то, наверное, деньги. Суркову стало неловко, у него в кармане был всего трояк — что на него возьмешь? Ни-че-го! Да еще и на обратную дорогу оставить нужно.
Гриня заметил растерянность земляка.
— Не-е, ты нас не обижай, Леха, — пробасил он, — со служивого брать — грех, ты чего! Ты присаживайся лучше, в ногах правды нету. Фуражечку сыми, вот так. Думаешь, не понимаю, земеля? Да я ж сам два года от звонка до звонка отпыхтел, лычку собственным горбом заработал правда, нужна она мне! Все будет в норме, не боись.
Леха смотрел на соблазнительных девах — они ему почему-то казались разными фотографиями одной и той же похотливой, сладострастной и раскормленной бабы, хотя это было, разумеется, не так.
— И шалашовок достанем, не спеши! — уверил его Гриня. — Щас, вот тока силы восстановим да встречу малость обмоем — и все ништяк будет!
Сурков заерзал, ему не хотелось дополнительных приключений. Но сказать об этом он постеснялся.
— Ты видал Кешу? Во-о, обрила дурака, он два дня как с суток вышел, понял, едрена кочерыжка?! А я скажу — поделом всяким таким раздолбаям, с дисциплиной и порядком надо бороться! И круче надо! Распустили, понимаешь! — Гриня распалялся от собственных речей, бил кулачищем по колену. — Но рабочего человека не тронь! Рабочий человек имеет право!
Сурков с тоской смотрел в окно и кивал, поддакивал — пути назад не было.
Не прошло и получаса, как Кеша вернулся с четырьмя «бомбами» непроницаемо черной бормотухи. И ввчти следом из распахнутого окна общаги понеслась но нустынному и неухоженному приволью "свального района" разухабистая, не совсем ладная, но громкая песня на три голоса:
Верю я, придешь ты на пeр-р-ро-он!
Проводить наш первый эшeло-о-он! И-эх! Милые глаза! Словно бирюза! Мне вас позабыть нельзя-а-а!!!
После присяги Сергей воспрял духом. Теперь был недалек тот день, когда все разрешится самым простым, естественным путем, достаточно будет лишь заглянуть при встрече Любе в глаза. Но в первую группу отпускников он не попал.
Зато удивил всех Черецкий — получил увольнительную записку, прошел осмотр… а за ворота не переступил. Остался в части. Сержант Новиков подумал про него с ехидцей — совсем, дескать, оборзел! Но потом позабыл. Черецкий не пришел на обед. "Ну и черт с ним, — вспомнил за столом про подчиненного Николай, — увольнение у него законное, а о своем желудке пускай сам заботится, нравится голодным ходить — ходи себе на здоровье!" Неделю назад Каленцев вызвал к себе Новикова и Реброва. Устроил обоим разгон. Но письма от Любы Смирновой не показал.
— Ну что же, Ребров, — сказал он, потирая стриженый затылок, — считайте, просьба ваша удовлетворена — перевожу вас в другой взвод, надеюсь, там все будет в порядке!
Сергей такого оборота не ожидал. Про рапорт свой он давным-давно забыл.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите остаться в своем взводе, — сказал он.
Каленцев хлопнул себя по колену.
— Прямо сказка по белого бычка!
— Привык я к ребятам, — Сергей осекся, не сразу находя нужные слова. — Да ж необходимость отпала.
Ротный вытер платком испарину со лба, посмотрел на стоящего перед нем, махнул рукой.
— Но чтоб больше не жаловаться, ясно?!
На том и порешили.
Каленцев отпустил обоих. Но чуть позже нагнал Сергея в коридоре, остановил. Чувствовалось, что oн хочет сказать нечто важное, но не знает, как начать.
Сергей ждал.
— Тут вот что, — совсем тихо проговорил Каленцев. — Письмо пришло на имя командира части. Кое-кто волнуется о вас, мол, прижимают, пользуясь служебным положением, и так далее в том же духе, понимаете?
— Кто прислал? — спросил Сергей, у него все внутри застыло, казалось, даже сердце перестало биться.
— Ну-у, этого я вам не скажу. Для вашей же пользы! Но сигнал имеется. Продумайте все хорошенько, надо ли давать кому-то поводы для таких вот жалоб. И есть ли воoбще поводы эти, есть ли причина, а? По-моему, у вас все нормально идет? Я по глазам вижу — все в норме! Но ответить мы обязаны, понимаете? Что отвечать?
— Чтоб не лезли не в свои дела! — резко заявил Сергей.
— Ну-у, так не годится, — Каленцев разулыбался. — Это несерьезно, да и… люди волнуются, переживают, их состояние вполне объяснимо.
— Вы дайте мне адрес, я сам отвечу.
— Нет, так не делается, вы сами же себе все напортите.
— Тогда отвечайте что хотите! — Сергей был взбешен тем, что дело принимает такой оборот, что оно получает огласку. Только этого ему не хватало!
— Не забывайтесь, рядовой Ребров, — приструнил его старлей.
— Виноват, — Сергей опустил глаза. — Раз уж вам так надо отвечать, пишите, чтоб успокоились и не поднимали паники, а то я сам с ними буду разбираться!
— Экий вы грозный, как я погляжу! — Каленцев снова раздвинул губы в улыбке. — Отпишем, что все в порядке, и делу конец.
Ребров кивнул. За одно лишь он мог поблагодарить Каленцева — за то, что тот затеял этот неприятный разговор не в присутствии Николая.
В жизни солдата переписка — дело особой важности, кто служил, тот знает. Каждая весточка радует сердце под форменкой, каждой строке рад получатель.
Но бывает и совсем по-другому, бывает — в крайних случаях. Уже третий день Сергей носил во внутреннем кармане нераспечатанное письмо из дома. Стыдно было признаться даже самому себе, но все связанное с семьей, домом вызывало у него частенько раздражение: вечные болезни, советы, поучения, постоянный интерес к его личной жизни… За два месяца службы он написал матери только одно совсем коротенькое письмецо, да и то — сухое, казарменное.
Тощенький конвертик жег грудь. Но распечатывать его не хотелось — наверняка там привычное, старая песенка: будь таким, будь сяким-разэдаким! Но все-таки он распечатал конверт.
Писала не мать. По размашистому почерку Сергей узнал руку брата. "Это еще куда ни шло!" — облегченно подумал он и принялся читать.
"Здорово, Серега!
Ты что-то совсем зазнался там у себя на службе, совсем забыл про нас! Может, тебя в большие чины произвели и ты почитаешь, недостойным вести переписку с простыми смертными? Но ты не забывай, что эти смертные — твои мать и брат. И именно смертные — ты сам знаешь, как плохо чувствует себя мама…" Сергей передернул плечами словно в ознобе. Начинается! Теперь пойдет наставления давать и мораль читать! Но одновременно он почувствовал отвращение к себе самому.
Впрочем, и первое чувство и второе быстро улетучились.
"…но не буду поучать, твое дело, ведь насильно мил не будешь: не хочешь, не пиши! Матери я объясняю твое молчание непосильной загрузкой да тем, что на службе времени в обрез. Она верит. Но меня-то не проведешь, подольше твоего служил, знаю, всегда минутку можно выбрать, чтоб пару строк черкнуть! Да и усталость не настолько велика, чтоб ручку не поднять. Понял намек?! Кстати, друзья твои повнимательнее тебя. Тут заходил один — то ли Кисцов, то ли Хвостцов, все про тебя расспрашивал. А что мы знаем, что ответить можем! Правда, он матери обещал лекарство импортное достать, говорит отец у него за бугром пашет.
А потом этот твой приятель как пошел плести про тебя всякие страсти, что, мол, забили совсем, до полусмерти! Что издеваются, как хотят, чуть ли не до петли довели! Мать в обмороке! Я этого твоего Хвастцова за дверь-то и выставил! Не обессудь! Но он вроде не обиделся. Да и хрен с ним" "И здесь наш пострел поспел! — промелькнуло в голове у Сергея. — Неужто Люба права? Может, ей виднее со стороны? Но ведь все-таки Мишка-обалдуй для меня старается, выкладывается, а что все наперекосяк — разве ж его вина?!" Он пожалел, что распечатал письмо. Но надо было дочитать до конца.
"…я тебя утомил, наверное. А до главного только добрался! Слушай, Серега! Тут наш папаша объявился, понял? Собирается вернуться к нам, точнее, к матери. Вот такие вот пироги! Ты его последний раз видал лет восемь назад, забыл, небось. Но я тебе хочу сказать — не наше дело встревать! Они сами пускай разберутся. Ты не лезь, мать не нервируй и на отца бочку не кати — какой ни есть, а родитель, понял?! Я сам с ним имел беседу. Он настрадался за жизнь — на десятерых хватит. Пускай продохнет малость. Кстати, и про тебя рассказывал, про любовь твою Любашеньку, сам понимаешь…" Сергей нервно стиснул в кулаке письмо. Рука дрожала. Сейчас ему хотелось одного — чтоб никогда, нигде у него не было ни знакомых, ни родственников, ни друзей, ведь иного способа избавиться от пересудов, сплетней, советов, оговоров, просто невозможно!
Походя мимо курилки, он разорвал скомканное письмо вместе с конвертом, бросил в бак. И почти бегом поднялся в казарму.
Бумага, ручка были в тумбочке.
Дрожащая рука крупно и порывисто вывела:
"Ребровым!
Делайте что хотите — сходитесь, расходитесь, болейте, выздоравливайте, шушукайтесь с моими приятелями, сплетничайте обо мне, поливайте грязью, жалуйтесь, доносите! Но оставьте меня самого в покое! Не нужны мне ваши нотации и указания. Ясно?!
После службы я все равно к вам не вернусь! Так чтo занимайтесь собой, а от меня отвяжитесь, в конце концoв! Сергей, c тем 1999…Г.".
Сдерживая нервную дрожь, он вывел адрес на конверте, лихорадочно цодергиаясь, заклеил его, пришлепнул ладонью к столу. И, улыбнувшись, что клей взялся, в пoлугорячечном состояния выбежал из казармы.
Но у той же курилки он сообразил, что делает очередную глупость. И почти сразу же успокоился. Разорвал свой ответ на мелкие клочечки, ссыпал их в тот же широко раскрытый, заваленной окурками зев бака.
Присел на скамью, почти не отрываясь вытянул сигарету. Потом еце одну. В голове зашумело и стало вроде бы немного полегче.
Черецкий в тот день не остался без обеда и не ходил голодным, как думал Новиков, по той простой причине, что еще за три дня до воскресного увольнения был приглашен Олей в гостя в теперь сидел за семейным обеденным столом в гостиной — самой просторной и уютней комнате квартиры полковника Кузьмина, расположенной тут же при части, в военном городке.
В той же комнате, за тем же столом находилось и все небольшое семействе Владимира Андреевича во главе с ним самим. Солнце, раздробленное кружевами тюлевых занавесок, проникало в гостмую несмелыми тоненькими лучиками, и потому в ней царил уютный, и особенно приятный летом, полумрак. И это состояние уюта наполняло все и всех, кроме, пожалуй, самого гостя — Борьки Черецкого.
В среду он поджидал Олю у клуба. И дождался! Приглашение обрушилось на него как гром среди ясного неба. От неожиданности Борька потерял дар речи и покорно, не понимая еще ничего толком, кивнул. Он был заранее готов и кивать, и говорить «да» в ответ на все ее слова, не вдумываясь в их смысл, не вслушиваясь, готовый на все. Его растерянный жест девушка поняла как знак согласия, рассмеялась, пошутила по поводу неслыханной смелости и, размахивая малюсенькой черной сумочкой на длиннющем рeмешке, убежала. Проводить ее Черецкий не смог: перерыв был короток — занятия длинны.
За время их знакомства Черецкий так и не смог уверить себя в неразрывности связи между Ольгой и ее отцом — реальность он и гнал, и не гнал от себя, скорее, старался просто не замечать ее. В воображении Ольга существовала сама по себе, в каком-то другом полусказочном мире, и ничего общего с командиром части, полковником Кузьминым, таким грозным и могущественным для него, рядового, первогодка Борьки Черецкого, иметь не могла.
Но с иллюзиями приходилось расставаться, отвыкать от них. Как бы Борька не желал, чтобы его возлюбленная не имела вообще отца или уж если имела, так, на худой конец, где-нибудь вне учебки, отцом ее оставался командир именно этой части, и поделать ничего было нельзя. Это повергало Бориса в такую бездну отчаяния, что он и представить себе не мог, как теперь будет выкручиваться из создавшегося положения.
Весь день до вечера и потом, ночью, после отбоя, Борька мучился, не находя выхода. Заснул только под утро. И оно, как в пословице, оказалось мудренее — Борька решился, отбросил сомнения и, как ножом, отсек все возможные пути к отступлению — надо было идти, собраться, настроиться на встречу с Олиными родителями, ведь в любом случае встреча с ними была неминуема.
Оля ждала его у подъезда — хорошая, красивая, единственная на свете, самая-самая лучшая.
— Ну вот и слава богу! — обрадовалась она его приходу. — У мамы уже все готово. Пошли!
— А может, поцелуемся для начала?
— Успеется еще, экий ты нетерпеливый!
Мария Васильевна копошилась на кухне и приход гостя приняла как что-то само собой разумеющееся.
— А-а, читатель! Ну, не стесняйтесь, проходите в комнату. Оля, что ж ты? Пригласила, а сама стоишь!
— Здрасьте, — сказал Черецкий, комкая в руках пилотку.
Ему показалось, что перед ним та же Ольга, но лет на двадцать пять постарше — сходство было поразительное.
Они вошли в комнату.
Глава семьи появился, когда все сидели за столом. Из прихожей послышался звучный голос, скрип сапогов, шумное дыхание. У Борьки замерло сердце.
Он встал, придерживая у ноги пилотку и не зная, что ему делать: то ли надеть ее и отдать, как полагается по уставу честь старшему по званию, то ли просто поздороваться.
— Здравия желаю, това… — начал было он.
— Привет! — заметив смущение гостя, сказал Кузьмин и занял свое место во главе стола.
Борька решил наверстать, как ему казалось, упущенное.
— Рядовой 1-й учебной роты Черецкий, — доложил он.
Помедлив, добавил: — Борис Григорьевич.
— Да-а, брат, это звучит!
— Ешьте, ешьте, Борис Григорьич, — сдерживая смех, оборвала мужа Мария Васильевна, — потом отрапортуетесь, здесь — я главный командир.
— Спасибо, только вы меня не распаляйте, Мария Васильевна, насчет еды, а то потом не остановите, все смету!
Оля сидела, почти не притрагиваясь к своему супу и с любопытством следила за ходом событий. На лице ее застыл неподдельный детский восторг, такой искренний, что разозлившийся было на нее за непредвиденную ситуацию, похожую на розыгрыш, Борька, заглянув в глаза, тут же ей все простил.
— Так что вы тот самый книголюб? — спросил Владимир Андреевич.
— Да не то чтобы книголюб, так, в свободное время изучаем научные труды, классиков штудируем.
— А вот, кстати, насчет свободного времени, позвольте поинтересоваться — почему вы не в роте, сбежали?
— Отец?! — Мария Васильевна покачала с укоризной головой.
— Я из любопытства, — пробурчал Кузьмин.
Черецкий начал торопливо расстегивать пуговицу на кармане, собираясь вытащить оттуда увольнительную записку.
— Пап, он сегодня в увольнении, ну что ты, в самом деле?
. — Ничего, ничего, мы люди военные — народ строгий и дотошный, — он посмотрел Борьке в глаза, — так ведь? Но и пошутить умеем!
— Так точно, товарищ полковник.
— Дома можно по имени-отчеству, Борис Григорьич, — сказал Кузьмин и рассмеялся.
Владимир Андреевич знал, что коли парень отказывается от своего первого увольнения ради девушки после двух с лишним месяцев беготни и безвылазного сидения в части, то это всерьез. Но столь решительный в делах службы полковник Кузьмин не знал, как реагировать ему на все происходящее здесь, на его глазах. Выставить гостя, запретить Ольге встречаться с Черецким? А на каких основаниях горячиться? Нет, это не решение вопроса. Идти у дочери на поводу? Характер не позволял, да и опыт всей прожитой жизни, опыт немалый, нашептывал, что такой вариант совсем никуда не годится. И потому Владимир Андреевич счел самым правильным и единственно верным решением — не торопиться с выводами, приглядеться — так ли страшен черт, как его малюет родительское воображение.
Черецкий не знал, что творилось в голове у Кузьминастаршего, он ждал — когда же наконец закончится затянувшийся, по его понятиям, обед и можно будет вырваться из-под пристальных изучающих взглядов Олиных родителей на волю, вырваться вдвоем с ней.
— Сейчас второе принесу, — хлопотала хлебосольная хозяйка, — вам, Боря, наверное, солдатский харч приелся уже, вы не стесняйтесь, у нас все домашнее, собственного приготовления…
В ответ Борька рассыпался в похвалах кулинарному искусству Марии Васильевы, чем приводил ее в состояние еще большего хлебосольства. Он жалел, что не прихватил с собой Слепнева, обладавшего невероятным даже по солдатским меркам аппетитом. А сам мысленно прикидывал, сколько времени остается в их распоряжении. Получается не так уж и мало — до вечерней поверки было больше семи часов. Перспектива просидеть все эти часы в "тесном семейном кругу" его не радовала.