Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Боратынский

ModernLib.Net / Художественная литература / Песков А. / Боратынский - Чтение (стр. 15)
Автор: Песков А.
Жанр: Художественная литература

 

 


      В конце зимы... гуляя по набережной Фонтанки, встретил я двух, что-то уж чересчур щеголевато одетых охтенок; одна из них несла на плече ведро с молоком, их обыкновенным предметом ежедневной торговли. Я на них с любопытством взглянул, они захохотали и долго шли за мною, преследуя меня своим смехом. Оказалось, что это была С.Д. с своей итальянкой. Куда и зачем они ходили, я от них не мог добиться...
      ... И как же она меня два раза напугала... Подходит ко мне, на одной из станций между Москвою и Петербургом, прехорошенькая крестьянка и предлагает яблоки: "Купите, барин, дешево продам," -- да как бросится мне на шею!.. Смотрю, глазам не верю!.. Софья Дмитриевна! -- Другой раз, что же вы думаете? Присылают за мною: "Софья Дмитриевна скончалась"; очень я ее любил -- не помню, как и доехал до ее дома. Лежит в гробу; люди плачут. Я только бы подойти, а она как рассмеется!... "Это я, -- говорит, -- друзей испытываю; искренно ли они обо мне плачут!.."
      Никто, ни один из перечисленных, в отличие от рассказавшего эти случаи московского старожила Дмитрия Николаевича Свербеева, не записал впоследствии то, что помнил о С.Д.П. Самохвалебные воспоминания Панаева -- единственное вспоможение двум свербеевским страницам, но занимать ли этим кичливым дополнением место в нашей повести или, в отместку за нескромное хвастовство, оставить Панаева в забвении -- стоит размыслить.
      Правда, и то сказать, что хотя все, кого назвал Свербеев среди гостей С.Д.П. (а к ним еще можно добавить братьев Княжевичей, Остолопова, Сомова, Яковлева (Павла), Рылеева, Кюхельбекера), -- все они, и прежде всего те, кто более других любил милую хозяйку квартиры на Фурштадтской, хотя и пережили ее, но мало кто -- надолго: Дельвиг и Измайлов на семь лет, Гнедич и Сомов -- на девять, Яковлев -- на одиннадцать. Да и как можно было записать это создание? Опасного ее бегите взгляда, Иль бойтесь к ней любовь несчастную познать! -Как можно столько чувств глазами выражать? И столько сохранять в душе жестокой хлада!
      Может быть, удачнее -- не хлада, а яда... Гроза ревнивых жен, умевшая в обществе из десяти повес и пяти солидных мужей каждого из них одновременно обольстить несбыточной надеждой и легким, незаметным для остальных движением влить каждому в грудь неутолимый пламень, едва ли она оставалась сама невредимой от такого количества стрел ответной любви.
      Панаев через много лет компрометировал ее память рассказом о своей решительной победе над ее сердцем, не опасаясь быть оспоренным, ибо пережил всех своих соперников. Впрочем, как оспоривать таких людей? Давать им посмертные пощечины и вызывать их тени на поединок? -- Мы не верим Панаеву. Он никогда никого, кроме самого себя, не видел в этом мире, и немудрено, что в глазах С.Д.П. прочитал призыв, обращенный только к себе, а поцелуи ее счел за естественное, с его точки зрения, исключение из общего правила, сделанное, разумеется, только для него. Звездный час его был скоротечен -пусть не будет иначе. И пусть в другом мире она не встретит его. Ни-ко-гда...
      Не пораженных взорами ее узких глаз вокруг нее не случалось, а сопротивление было невероятно. Боратынский, кажется, еще в феврале, в один из первых визитов, как-то сказал, что начнет ухаживать за ней не ранее, чем когда поседеет ("lorsqu'il aurai des cheveux blancs" *).
      -- Monsieur! -- отвечала она, -- Vous serez plutфt gris que blanc **.
      Нет! Положительно нельзя записать ее в воспоминания, чтоб она предстала такой, какая -- была! При записи вышло бы то, что зовется vulgar ***, как вышло у Свербеева, когда, желая (уже в преклонном возрасте) передать обаянье ласковой шалуньи, он выразил лишь грубую суть завистливого стариковского взгляда на женщин: "Дикой козочкой прыгала... возбуждая своим утонченным участием и нескромными телодвижениями чувственность каждого". -- Так нельзя говорить о ней.
      * Когда волосы его побелеют (фр.).
      ** Вы прежде опьянеете, чем поседеете (фр.); игра слов: gris -- 1) серый; 2) пьяный.
      *** Пошлый (англ.).
      Она осталась не в мемуарах, а в сердце и стихах.
      * * *
      В феврале 821-го года Боратынскому еще только предстояло испытать каверзы ее игры, и он был пока трезв сердцем и тверд умом. Откладывая надежду на производство в офицеры по крайней мере до будущей зимы, он не пустил в душу надежду на сердечную привязанность и, уезжая в Финляндию, оставил своенравной Софии на память два или три прощальных непризнания в любви. Поскольку стихам этим была уготована судьба не мимолетных паркетных вольностей, а место первых глав долгого, по нашим понятиям, романа, то мы приведем их впоследствии *.
      * * *
      Во Фридрихсгаме его приветствовал Коншин:
      "Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы...
      Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал; в стихотворениях того времени отразилось это чувство... ...Вино и Вакха мы хвалили; Но я безрадостно с друзьями радость пил; Восторги их мне чужды были! Того не приобресть, что сердцем не дано, Всесильным собственною силой; Одну печаль свою, уныние одно, Способен чувствовать унылой!
      ...Уединенье, столь глубокое, как в Финляндии, испытывали мы, отчужденные и по языку и по характеру от жителей страны, оно поучительно; жизнь в самом себе есть жизнь умная.
      Между тем и не мечтали, что судьба готовила нам праздник. С одной почтой, ничего не обещавшей, неожиданно получает наша бригада повеленье: выступить в С.П.Бург для занятия караулов **. Боратынский обрадовался этой новости, как дитя, обнимал всех нас с восторгом: нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал. Память петербургской жизни не переставала волновать его огненную голову: он там оставил первую поэзию своей души, первых друзей, первую литературную известность, общество, кипящее деятельностью на стези ученого труда, все, что греет и движет.
      * См. стр. 192--193.
      ** Ибо гвардии повелено было в апреле выступить в наши западные губернии на место войск, двинутых за границу.
      Действительно, годы, мной описываемые, были, можно сказать, первыми годами порыва общего к поэзии. Петербург кипел. Это был прекрасный период умственного пробуждения, предшествованный великими драмами 1812--1814 годов...
      Перемена обстановки, расширенный круг действия, внимание просвещенного класса столицы, заинтересованного судьбой финляндского изгнанника, наконец, юность, легко заносящая, легко обольщаемая, -- все это смягчило болезнь душевных ран поэта: ропот его умолк, он предался увлечению, и его П.-бургские Элегии и Антологические стихотворения суть цветы, которые, кружась по паркету, сеял он по следам своим. Это повесть сердечных похождений юноши, размолвок и любезностей, выходки, мщения, шалости, шутки и пр. -- Тон этих пьес Боратынского был благородный, легкий, доступный к сердцу: этим направлением особенно отличаются все стихотворения П.-бургского периода. Боратынский первый у нас, и именно первый, заговорил по-русски с каждой благовоспитанной дамой и обо всякой любезной мелочи паркетного круга. Небрежно, как бы резвясь, он вязал свои букеты, но эта небрежность была дитя художества, обдуманная необдуманность кокетки, всегда торжествующая. Под строгим к себе и отчетливым пером его улегались мягко, блистали и нежили слух русские звуки, и аристократически завладели первенством в гостиных и будуарах: бледная французская поэзия скромно пряталась в этих альбомах in quarto наших блистательных дам, про которые восклицал Пушкин: ...Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной. Иль Боратынского пером!.." -
      так говорит финляндский друг Боратынского, добрый Коншин. Кое в чем он, конечно, не точен, ученая важность его, с какою он рассуждает о стихотворениях П.-бургского периода, самобытна лишь в той мере, в какой могут быть оригинальны пересказы журнальных статей 20-30-летней давности, а слова о том, что Боратынский первый заговорил в стихах светским языком, весьма напоминают все, что было некогда говорено об Иване Ивановиче Дмитриеве, в чьих стихах, как повторяли, "поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества". -- Но Коншин прав, когда говорит о ропоте и досаде Боратынского, прав, вспоминая ликование нейшлотцев при известии о выступлении в Петербург, прав безусловно насчет щедрого любования Боратынским Пушкина. Пушкин оставался тогда по-прежнему в Кишиневе и перекликался с Боратынским, кажется, только через Дельвига да через брата Левушку, а сам вряд ли писал (как и Боратынский ему). Но чем дальше, тем больше Пушкин хотел видеть в нем не просто нашего по духу, разуму и вкусу, а равного по стихам. Так и было, в общем-то, при том, однако ж, что душой своей Боратынский был ему чужд, и Пушкину ни сейчас, ни потом не удалось найти в нем действительно брата.
      Впрочем, все это впереди, а пока Пушкин пишет из Кишинева скептическому Вяземскому в Москву: "Но каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова -- если впредь зашагает, как шагал до сих пор, -- ведь 23 года счастливцу! * Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет".
      * NB: счастливцу тогда не исполнилось и 22-х.
      * * *
      Понятно, что они не кинулись по сторонам и продолжали каждый свои элегические выходки, ибо были молоды и непрерывно влюблены.
      Но уже только самые соперники Боратынского в любви да еще некоторые обиженные его превосходством элегические соревнователи отказывались признавать, что элегии Боратынского, в коих "истинное чувство облекается стихом гармоническим, необыкновенно метким и выразительным, поставили его у нас первым элегическим поэтом".
      Но всего замечательнее, что славу эту Боратынскому доставили не строки о безответной страсти, не упоение разделенным счастьем, не жалобы на неверность, а -- признания в не-любви: Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь, И не могу предаться вновь Раз изменившим сновиденьям! Слепой тоски моей не множь, Не заводи о прежнем слова, И, друг заботливый, больного В его дремоте не тревожь! Я сплю, мне сладко усыпленье; Забудь бывалые мечты: В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты. Притворной нежности не требуй от меня: Я сердца моего не скрою хлад печальный. Ты права, в нем уж нет прекрасного огня Моей любви первоначальной. Напрасно я себе на память приводил И милый образ твой и прежние мечтанья: Безжизненны мои воспоминанья, Я клятвы дал, но дал их выше сил. Я не пленен красавицей другою, Мечты ревнивые от сердца удали; Но годы долгие в разлуке протекли, Но в бурях жизненных развлекся я душою. Уж ты жила неверной тенью в ней; Уже к тебе взывал я редко, принужденно. И пламень мой, слабея постепенно, Собою сам погас в душе моей. Верь, жалок я один. Душа любви желает, Но я любить не буду вновь; Вновь не забудусь я: вполне упоевает Нас только первая любовь. Грущу я; но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной: Кто знает? мнением сольюся я с толпой; Подругу без любви, кто знает? изберу я. На брак обдуманный я руку ей подам И в храме стану рядом с нею, Невинной, преданной, быть может, лучшим снам, И назову ее моею; И весть к тебе придет, но не завидуй нам: Обмена тайных дум не будет между нами, Душевным прихотям мы воли не дадим: Мы не сердца под брачными венцами, Мы жребии свои соединим. Прощай! Мы долго шли дорогою одною: Путь новый я избрал, путь новый избери; Печаль бесплодную рассудком усмири И не вступай, молю, в напрасный суд со мною. Не властны мы в самих себе И, в молодые наши леты, Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
      Конечно, кто говорит, строки о любви надежной, о подруге нежной, "Поцелуй" и "Леду" знали не хуже, чем те, что вспомнились. Но зато и всякий, знавший в себе эту пустоту, это недоверие к себе, это знание бессмысленной скоротечности любого порыва, это твердое убеждение совершенного своего душевного равнодушия при могущественнейших увлечениях, всякий, на мгновенье очарованный (читая "Леду") своими воспоминаниями и мечтами, согласится, что душе его ближе "в молодые наши леты даем поспешные обеты" или "слепой тоски моей не множь!"
      В сущности, вовсе не важно, чей именно любовный бред охладила усмешка этой философической хандры. Семейное сказанье гласит, что новые встречи с полузабытой им милой Варенькой побудили записать первое непризнание. Кому адресовано другое? Кому из тех, чьи имена навсегда утрачены любовными преданьями, -- нет нужды знать, ибо Боратынский писал не о ней и не для нее, а о себе и -- себе. Поэтому мы не желаем бросать тень на память милой Вареньки, а скажем только, что любовный отказ -- штука тонкая, и только в поэмах и романах он, встретив ее, так прямо и говорит:
      -- Забудь меня; твоей любви, твоих восторгов я не стою. Бесценных дней не трать со мною; другого юношу зови. Его любовь тебе заменит моей души печальный хлад; сменит не раз младая дева мечтами легкие мечты...
      В жизни более объясняют не слова, а выражения глаз, изгиб рта, движения рук... Как рождение ребенка совершается бессловесно, и лишь затем в метрическую книгу заносятся слова, необходимые этой церемонией жизни, так и рождение чувства не вдруг оформляется очередной записью в элегической книге любовных преданий. Но вписывать сюда любовные отказы -- все равно что вносить в метрики мертворожденных недоносков, уравнивая бытие и небытие.
      Боратынский их уравнял. Равенство жизни и смерти, уничтожительное недоверие к этому и к тому миру, к себе и ко всем, к буре и к гармонии -вот что было в нем всегда и, как в волшебном фонаре, постепенно все более и более освещаемом неторопливою невидимою рукой, все более и более проступало с возрастом, вырисовывая въяве новые подробности недоверчивой его подозрительности ко всему вообще.
      Дало две доли Провидение:
      Надежда и волнение...
      Безнадежность и покой...
      Любить и лелеять недуг бытия...
      Томимся мы жаждою счастья.
      Не верь прелестнице лукавой...
      Я сам обманываться рад...
      Твой мир -- увы! могилы мир печальный...
      О счастии с младенчества тоскуя... И нас за могильной доскою,
      За миром явлений не ждет ничего...
      И если загробная жизнь нам дана.
      Есть бытие и за могилой.
      Но все ж умрем мы наконец,
      Нам обещал его творец...
      Все ляжем в землю...
      Словом, И веселью, и печали На изменчивой земле Боги праведные дали Одинакие криле.
      * * *
      Ободренные таким утешением, вернемся в Петербург, куда по апрельской распутице идет Нейшлотский полк. Боратынский, конечно, едет -- с Лутковским или Коншиным: бричку трясет, фартук ее забрызган -- весна! Апрельское солнце вырывается из-за туч и греет сквозь балтийский ветер, слепя глаза. Воздух чист, блестят ручьи. Весна!
      В парголовский трактир уже приехали из Петербурга Дельвиг и Эртель. Они ждут из Финляндии друга. Бричка подскакивает на последнем ухабе, лошади фыркают; Боратынский выпрыгивает на землю; Дельвиг щурится на крыльце... Пируйте, други: стуком чаш Авось приманенная радость Еще заглянет в угол наш...
      * * *
      Самое время вспомнить незатейливую повесть дяди Александра и привести давно обещанную вторую выписку.
      ВЫПИСКА ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА" (окончание)
      С восхищением вспоминаю я теперь о сих прекрасных днях. Ах, с того времени многое, многое переменилось! -- Когда Д. приходил к нам вечером, то обыкновенно оставался ночевать; ибо род физической лени и истинно поэтическая беспечность были главными чертами его характера. В те дни, когда он должен был в очередь дежурить в Императорской библиотеке, мы обыкновенно приходили после обеда к нему и пили с ним чай в дежурной комнате. Это напоминает мне один из самых странных обедов в моей жизни. Однажды мы получили две красивые визитные карточки с именем: Барон A.A.Д.; на обороте были написаны имена, на одной Евгения, на другой мое; к ним была приложена тщательно сложенная записка, в которой самым важным тоном, в отборных выражениях торжественно приглашали нас к обеду, поручая нам вызвать барона в 3 часа из библиотеки.
      Как тон записки, так и присылка визитных карточек были для нас загадкою; ибо это вовсе не соответствовало обыкновенному обращению Д.; да и приглашение к обеду показалось нам не менее странным, потому что, расставаясь с нами накануне, он ни слова не упоминал об этом. -- С возбужденным любопытством, пришли мы в назначенное время в библиотеку, где Д. встретил нас с особенным, ему одному свойственным, чудным смехом. Мы приступили к нему с вопросами: как ему пришло в голову прислать к нам визитные карточки и написать такую странную записку?
      -- Это весьма просто, -- отвечал он. -- Сегодня между бумагами нашел
      я эти старые карточки и, не зная, что делать с ними, послал их к вам, а при
      случае вздумал пригласить вас к обеду.
      -- Но записка, записка! К чему же такая странная записка?
      -- Ах, и этого вы не понимаете? Слог ее должен был соответствовать торжественной присылке карт. Пойдемте же.
      -- Мы идем к тебе?
      -- Вовсе нет. Никита (слугу его звали так же, как и моего) уже три дня пьян: так я не смею его беспокоить.
      -- Так не ведешь ли ты нас к Талону или к Фельету?
      -- Нет, братцы! В этих гостиницах видишь только так называемое хорошее общество; а оно везде одинаково и, между нами сказать, довольно скучно. Я поведу вас сегодни в другое общество, которое хотя в строгом смысле и не может быть названо хорошим, но тем занимательнее.
      С любопытством следовали мы за проводником нашим; он пошел по Садовой и поворотил налево в переулок, выходивший позади бывшего малого театра.
      -- По обычаю предков наших, перед обедом должно выпить рюмку водки, -сказал он, остановясь пред питейным домом.
      Я с ужасом отступил назад, да и Б., казалось, не имел охоты войти туда; но Д. весьма важно продолжал:
      -- Не дураки ли вы? Разве не видите двуглавого императорского орла над дверьми, и можно ли считать непристойным войти в казенный дом? Впрочем, можете быть покойны: вас никто не увидит; во всем переулке нет ни души.
      Наконец, хотя и с сопротивлением, мы последовали странному приглашению. День был праздничный, и потому собрание было довольно многочисленное; но прибытие новых почетных гостей никого не обеспокоило. Большая часть посетителей стояли, потому что стульев не было. С левой стороны занимал всю длину комнаты широкий стол, за которым стояли целовальники и в оловянных кружках, различной величины, подавали желающим любимый напиток, но не иначе, как получив наперед деньги; одни старые знакомцы могли льститься надеждою, что для них сделано будет исключение из общего правила. Кроме стола, вся утварь комнаты состояла из другого, ветхого, стоявшего в правом углу под закопченным образом, и двух лавок, прислоненных к стенам. Все убранство заключалось в картине, приклеенной на стенке с правой стороны и представлявшей генерала, украшенного множеством лент и орденов, на коне, который, казалось, хотел перескочить через всю французскую армию, с подписью: Храбрый Генерал Кульнев. По бокам висели изодранные изображения Кутузова и Барклая. Посреди комнаты два здоровых мужика, один молодой, другой, судя по бороде с проседью, довольно пожилой, сбросив кафтаны, плясали вприсядку. Близ них молодой парень, в коротком кафтане, с кудрявою бородою и пеньковою ермолкою на голове, играл на балалайке, подпевая и отбивая такт ногою. Иногда он вскрикивал приседая или, приплясывая, обходил вкруг комнаты. -- Прочие зрители толпились около них, удивлялись и делали свои замечания. "Вишь, -- говорил дюжий мужик, смеясь во все горло, -- как старик-то наш выплясывает. Седина в бороду, а бес в ребро". -- "Нет, смотри-ка на Гришку, -- говорил другой, -- как он ногами выкидывает да прискакивает. Дай и я подтяну ему!" -- и, приложив руку к уху, затянул песню. На лавке, с правой стороны, два мужика, подперши голову одною рукою и обняв своего соседа другою, с полузакрытыми глазами, во все горло орали протяжную песню; а возле них ободранный мужичишка, приехавший в город с возом сена, угощал свою дражайшую половину штофом браги. На противуположной лавке занимал место господский кучер, в зеленом кафтане, с желтым персидским кушаком, с гладко причесанною черной бородою, пил за здоровье приехавшего из деревни кума, который, разиня рот, слушал речи своего барского знакомца. Посреди шума раздавался смелый голос маленького человека в изодранном сертуке; он смелым голосом кричал: "Эй, Тимошка! поднеси-ка еще на 20 копеек". -- "Нет, брат, -- отвечал целовальник, -- ты уж и так забрал две мерки". -- "Экой жид! -- говорил первый, -- ведь я каждый день захожу к тебе". -- "Оно так. Бог с тобою; да заплати прежде, а потом и выпьешь". -"На, ешь, жид! -- вскричал с гневом посетитель, бросив на стол требуемое число грошей. -- Теперь подавай!" Целовальник преспокойно собрал деньги, налил крикуну мерку и пошел услуживать другим гостям. Тогда наш приятель подошел к столу и потребовал настойки. -- "Тотчас", -- отвечал целовальник и, окинув нас испытующим взглядом, достал из-под стола грязную рюмку, чисто вытер ее внутри пальцем и наполнил темно-коричневою жидкостию. Но как мы не могли решиться прикоснуться губами к этой вычищенной рюмке, то Д. отдал ее собрату по Аполлону, веселому балалаешнику, который тотчас опорожнил ее, приговаривая: "Во здравие ваших благородий!"
      Тогда мы оставили веселый дом сей, и во мне возникли различные опасения на счет обеда, к которому вели столь странные приготовления. Но предшествовавшие сцены расположили нас к веселости и послужили обильным источником к смеху и разговорам. В том же переулке Д. привел нас к старому, почти развалившемуся домишку. По лестнице в пять ступеней, из коих недоставало только трех, мы спустились в подземелье, которое, несмотря на дневной свет, надобно было осветить лампою. Висевшая над дверьми доска с превосходно намалеванною ветчиною, жареными цыплятами и паштетами заставила нас догадаться, что здесь, вероятно, место нашего пиршества; иначе мы бы этого не узнали, не видя в комнате никаких к тому принадлежностей. Только посредине стоял большой стол, а вокруг оного полуразрушенные или близкие к разрушению стулья. Рассмотрев поближе, заметили мы ножи и жестяные ложки, прикрепленные к столу, в известном расстоянии между собою, железными цепями; впрочем, мы не видели ни вилок, ни скатерти, ни салфеток. В комнате никого не было; ибо для сословия, вероятно, посещавшего сей дом, время обеда давно уже прошло. В ожидании, что будет дальше, мы сели. Наш барон крикнул хозяина, долгого мужика, который, нимало не заботясь о нашем приходе, лежал, растянувшись на лавке, в красной рубашке и в переднике, некогда белом.
      -- Дай нам пообедать, -- сказал Д.
      -- Какой теперь обед! -- отвечал он сурово. -- Добрые люди давно уж отобедали.
      -- Неужели у тебя ничего нет? Мы непременно хотим здесь обедать.
      -- Сказано вам, что обеда взять негде. Разве не дать ли вам поужинать?
      -- Ну, что же у тебя есть к ужину?
      -- Что? Да то же самое, что было в обеде.
      -- Какая же разница между обедом и ужином?
      -- Как не разница! Когда народ поест, там мы подливаем воду в щи
      да привариваем; вот и ужин.
      -- Так он, вероятно, и дешевле?
      -- Вестимо, дешевле! За обедом порция щей стоит 15 копеек, а с мя
      сом 25 копеек, за ужином только 8 копеек, а с мясом 16.
      -- Ну, так дай нам поужинать !
      -- С мясом или без мяса?
      -- Разумеется, с мясом.
      -- Пожалуйте деньги!
      Тут мы все трое покатились со смеху. Хозяин сначала, казалось, несколько смешался, но взял брошенную на стол монету и, повернув ее раза два, положил на стол сдачи медными деньгами. После этого он, достав довольно большую деревянную миску с длинным половником, подошел к огромному железному котлу, стоявшему на огне, и наполнил миску до края. Поставив ее посреди стола, он принес каждому из нас деревянный кружок с куском мяса и щепоткою соли.
      -- Не нужно ли и хлеба? -- спросил хозяин.
      -- Кажется, что так.
      -- Сколько прикажете?
      -- Давай сколько хочешь.
      -- Фунтов с десяток?
      -- Пожалуй, хоть двадцать, -- отвечал я, смеясь.
      Он взял безмен, отвесил полпуда и выложил его на стол.
      -- Скажи, пожалуй, -- спросили мы, -- зачем у тебя ложки и ножи, как собаки, на цепях привязаны?
      -- Да, -- отвечал он, -- здесь ведь всякого народу бывает. Глазом везде не усмотришь, так, пожалуй, иной и стянет.
      -- Почему же нет вилок?
      -- Да черный народ не умеет есть с вилками.
      -- Как же они едят?
      -- Ну, как? держат мясо пальцами, да и отрежут ножом кусок.
      -- Однако ж пора обедать, -- сказал барон, опустив в миску гремящую на цепи ложку.
      Смеясь, последовали мы его примеру, и так как мы нисколько не завтракали, боясь испортить званый обед, а молодому желудку недолго проголодаться, то ели с большим аппетитом. Сначала шло довольно нескоро, потому что каждая ложка сопровождалась смехом. В этот день, верно, во всем Петербурге никто так весело не обедал. После щей хозяин наш поставил такую же миску каши, которую мы также опорожнили. Уходя, мы сунули хозяину в руку полтинник, и эта щедрость показалась ему столь необычайною, что он сначала не верил глазам своим и вовсе не знал, что сказать. Мы вышли, а он, с низкими поклонами, кричал нам вслед: "Милости просим и вперед жаловать!"
      Тогда проводник наш объявил, что обед еще не кончен и что нас ожидают новые лакомства. Он повел нас в Гостиный двор, где мы взошли наверх и остановились у больших ворот, против Невского проспекта, подле мальчика, кричавшего громким голосом: Пироги горячие! -- Пироги были с мясною начинкою и весьма жирны. Мы взяли по одному и съели, прогуливаясь вдоль по галерее; бутылка кислых щей, также взятая у носящего, заключила обед.
      Но пиршество тем не кончилось; ибо барон повел нас еще на Щукин двор, где накормил нас виноградом, персиками и разного рода плодами. Весьма довольные нашим днем, мы в самом веселом расположении духа отправились к Павлу, где нашли пирующее общество и увенчали общую веселость рассказом о наших похождениях. Тогда пенящееся шампанское заменило кислые щи.
      * * *
      Отчасти они так и жили -- как писали, хотя ясно, что хожение Дельвига, Боратынского и дяди Александра по петербургским распивочным было отдельным случаем. Да и события, о коих ведет речь дядя Александр, видимо, собраны из разных лет.
      Словом, появление в нашей повести новой части "Выписки из бумаг дяди Александра" сразу после парголовского свидания Дельвига и Эртеля с Боратынским продиктовано не хронологической, а композиционной потребностью. Кроме того -- не забудьте, что мы вообще скользим по верхам, оставляя за пределами внимания огромное число лиц, с кем Боратынский был знаком, и великое количество случаев из его жизни, которые следовало бы реконструировать. Увы, бытовая обстановка и бытовое окружение -- не предмет для повести о жизни молодого проказника, изгнанника и поэта. Вот если бы мы имели целью составить его жизнеописание (скажем: "Годы жизни и странствий Евгения Боратынского"), о! тогда неминуемо должно было бы упомянуть многих и многих из тех, кто здесь, в истинной повести, предстает только именами и, прежде всего, тех, о ком история не богата рассказами или же вовсе не сохранила ни звука и кто памятен нам лишь своим знакомством с Боратынским. Mesdames Бантыш-Каменские и mademoiselles Воиновы, г-жа Гросфельд и г-н Гроссхаузен, Бестужев-Рюмин и Аммонт, поваренок Федот и дядька Михей -каждому следовало бы посвятить не одну строчку, ибо все они жили в быту Боратынского. Но, во-первых, истинная повесть, как и всякое романтическое, а не классическое сочинение, имеет целью не объемное воссоздание бытовой жизни своего героя, а фиксацию движения его тени; во-вторых, что говорить о г-не Гроссхаузене или о поваренке Федоте, если даже о жизни ближайших родственников Боратынского в начале 20-х годов -- о жизни, скажем, братьев Ираклия, Льва и Сергея -- невозможно рассказать сколь-либо подробно за отсутствием сведений. А ведь они где-то рядом, в кругу Дельвига-Боратынского--Эртеля--Левушки Пушкина. Ираклий и Лев служат в Конно-егерском полку, Ираклию посвящает Дельвиг свою превосходную идиллию "Цефиз"; Левушка Боратынский, хотя ему и восемнадцать, уже завоевывает общее признание неподражательным остроумием; где-то рядом и младший пятнадцатилетний Серж: он учится в Петербурге, наверное, в каком-либо пансионе и прилежно изучает латынь, портя и без того плохое зрение. Все трое, как и старший брат, -- пылкие душой, легкие, мгновенно загорающиеся и медленно остывающие, подверженные приступам почти горячечной хандры, болезненно ироничные, но готовые временами заразить всех кругом безудержными веселостями и перепить самых отчаянных гусар...
      * * *
      Прошел июль. Из Финляндии пришло известие: Фридрихсгам выгорел дотла (затем пришла подробность: единственным уцелевшим домом оказался тот, где квартировал Боратынский). Гвардии пора было возвращаться в Петербург, Нейшлотскому полку -- то ли на Фридрихсгамское пепелище, то ли на новые квартиры в другое финляндское селение. Пора было прощаться с Петербургом...
      Но, хотя мы и убеждены в суровости судьбы, она иногда дразнит нас оживляющими душу дарами.
      В начале августа, ввиду высших политических соображений, во имя мира в Европе и недопущения кровопролития от итальянских карбонариев, нашу гвардию оставили в западных губерниях на зимних квартирах 1-й армии. В столице для несения караулов и поддержания спокойствия повелено было задержать бригады, вызванные туда весной. Нейшлотский полк оставался в Петербурге!
      * * *
      Еще весной в Петербург вернулся из Бухары Павел Яковлев. В августе явился из Парижа Кюхельбекер. И того и другого Боратынский не видел полтора года.
      Кюхельбекер вернулся не по своей воле, а потому что наговорил, как всегда, лишнего, в том числе в публичной лекции рассуждал о свободе, крепостных мужиках и свете просвещения. Но петербуржцу вольно рассуждать в Париже о любых предметах до той поры, пока среди его слушателей не отыщется любезный соотечественник, который перетолкует его речи петербургскому начальству с добавлением своих наблюдений насчет его частной жизни... Словом, дохнул Борей, случился короткий скандал, и Кюхельбекер снова оказался в Петербурге с тем, чтобы через месяц снова с ним расстаться, отправиться на Кавказ, дать пощечину племяннику Ермолова, рассориться с Ермоловым и уехать в Москву издавать "Мнемозину". Впрочем, "Мнемозине" быть еще через три года, а сейчас Дельвиг и Боратынский пируют встречу друзей, Кюхельбекер рассказывает о столице Европы, а Яковлев -- о столице Азии.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34