Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Гарсиа Лорка

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Осповат Лев Самойлович / Гарсиа Лорка - Чтение (стр. 6)
Автор: Осповат Лев Самойлович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Стихи, которые он сочинял, были все еще слабыми, несамостоятельными, он хорошо понимал это. Но иногда он испытывал странное ощущение — как будто зрение, слух, память сливаются в какое-то одно, новое, не имеющее названия чувство, и это чувство само начинает властно подсказывать слова. Сперва Федерико записывал такие слова не без внутреннего протеста — словно бы не сам их придумал! — но убеждался, что они гораздо вернее, чем стихи, сочиненные в обычном состоянии, передают то, что ему хотелось выразить. Потом он понял, что el duende — старый ревнивый домовой простил ему измену музыке и снова стал навещать его.

С некоторых пор Федерико начала раздражать манера, в которой читали стихи его друзья. Напевность, подвывание, понижение и повышение голоса в такт размеру — как они не понимали, что вся эта внешняя музыкальность только вредит поэзии, заглушая ту подлинную музыку, которая заключена в словах! Наконец он не вытерпел и прочитал им Хименеса по-своему — спокойно, четко, но так, чтобы донести каждое слово, каждую паузу.

Эффект был необыкновенный. Закоулочники слишком любили поэзию, чтобы не согласиться с Федерико. Отныне ничье исполнение не могло их удовлетворить, они желали слушать только Федерико, тем более что, как выяснилось, он знал на память множество стихов. Его заставляли читать целыми часами — на прогулках, в гостях, в том же кафе под разноголосый гул. Негромкий голос его словно выключал все посторонние звуки, оставались только стихи, падающие весомо, как спелые яблоки с дерева. Друзья смотрели влюбленно, а на лице дона Фернандо появлялось такое выражение, как будто он хотел и не мог решить какую-то задачу.

Федерико и сам полюбил читать вслух. Стихи, оказывается, жили не сами по себе, они нуждались в слушателях, в людях, которые становились бы им сопричастны. Внимание этих людей, их волнение, биение сердец, подавленный вздох — все это было органической частью стихотворения, и только со всем этим стихи приобретали свою настоящую силу.

Однажды вечером сидели в том уединенном уголке поблизости от Хенералифе, который показал Федерико старый библиотекарь, — они теперь часто бывали здесь. Был с ними и профессор де лос Риос. Бесшумно струилась вода, принимаясь журчать уже где-то внизу; в свете садившегося солнца все краски — зелень тополей и травы, серая поверхность камней, красно-бурая земля обрыва — выступали особенно ярко, отчетливо отделяясь друг от друга. Обстановка располагала к стихам, и Федерико стал читать любимого всеми Хименеса. Пакито Сориано, помнивший чуть ли не все стихи этого поэта, слушал с особенным удовольствием.

Одно стихотворение показалось ему незнакомым. Утренняя заря, чувства, которые испытывает человек перед рассветом. В сердце его — боль любви и мечта о дальних просторах. В тревожных образах этого стихотворения было что-то непохожее на просветленную мудрость знаменитого андалусца. Над огромным катафалком ночи поднимается черный занавес... А дальше — по-юношески безрассудное отчаяние. Что же мне делать на этих полях, где только ветви да гнезда, мне, человеку, окруженному светом зари, с душою, в которой ночь! Что же мне делать, если глаза твои умирают в лучах рассвета и тела моего не коснутся твои раскаленные взгляды! Короткая пауза — и последние строки, почти жалобные, если б не гордыня, прорвавшаяся под конец:

Зачем в тот ясный вечер

потерял я тебя навсегда?

Вот и высохло мое сердце,

как угаснувшая звезда.

Как только Федерико умолк, Пакито спросил его невинно, из какого это сборника. «Кажется из „Пасторалей“, — ответил тот небрежно. Нет, он ошибается, в „Пасторалях“ такого стихотворения нет. „Ну, значит, из „Элегий“. О нет, „Элегии“ Пакито только что перечитывал. Федерико насупился: он не помнит в точности откуда, да и какое это имеет значение? Однако Сориано не отставал. „А может быть, это вовсе и не Хименес, а какой-нибудь другой поэт?“ — „Может быть“. — «А кто бы это мог быть?“

Друзья удивлялись: Пакито никогда не отличался такой назойливостью, но он продолжал этот нелепый допрос до тех пор, пока Федерико не замолчал, рассердившись. Тогда Пакито протер очки и как ни в чем не бывало заявил, что он, кажется, может назвать имя автора. Все глядели на него с любопытством.

— Ставлю всю мою библиотеку против прошлогодней любовной записочки, случайно сохранившейся в кармане штанов у Мигеля, — Пакито снова водрузил очки на нос, голос его звучал торжественно, — что автор этих стихов не Хименес, не один из братьев Мачадо, не Сальвадор Руэда, не Франсиско Вильяэспеса и даже не сам Рубен Дарио, а... — он повернулся к Федерико, указывая на него прокурорским жестом, — не кто иной, как присутствующий здесь великий трубадур и гнусный мистификатор сеньор Федерико Гарсиа Хименес, Федерико Гарсиа Мачадо, Федерико Гарсиа Руэда, который, как я, наконец, понял, уже не первый раз проделывает эту шутку со своими друзьями! Стойте! — взревел он, потому что все рванулись к Федерико, а тот вскочил, побледнев. —Если он и впредь хочет отпираться, тогда конец нашей дружбе, а если нет, так пусть он запомнит, кто первый узнал в нем поэта, и... дай обниму тебя, обманщик бессовестный!

Секунду Федерико стоял молча, бледный и злой, и вдруг он захохотал. А потом все долго хлопали его по спине, и он хлопал каждого и легонько похлопал даже дона Фернандо, который улыбался как человек, наконец-то решивший трудную задачу.

Так расстался он со своей тайной. Словно гора с плеч — не надо было больше прятаться, притворяться. Неподдельный энтузиазм друзей, их вера в него заражали Федерико, ему самому теперь больше нравилось то, что он писал. Он охотно читал свои стихи закоулочникам, выслушивал их советы, соглашался и не соглашался. Только переписывать стихи он не давал — уклонялся, отшучивался, а когда уж очень приставали — становился серьезным, сдвигал брови, и друзья отступали.

13

Приходила весна, цветущий миндаль покрывал склоны окрестных гор пеной всех оттенков — от снежно-белого до сиреневого, и Гранада хорошела несказанно. Чтобы налюбоваться ею, дня не хватало; лунными ночами друзья до рассвета бродили по городу.

А между тем надвигались экзамены. Дон Федерико, уже давно недовольный малым рвением сына, грозил, что, если тот срежется хотя бы по одному предмету, всей семье придется оставаться летом в городе, пока Федерико будет готовиться к переэкзаменовке.

Друзья старались как могли. Фернандо де лос Риос употреблял все свое влияние, остальные пускали в ход знакомства и связи. Перед экзаменом по гражданскому праву Хосе Мора отправился к старому другу своей семьи, добродушному профессору Гильермо Гарсиа Вальдекасасу, и заявил ему напрямик:

— Дон Гильермо, к вам придет экзаменоваться той друг, который не знает гражданского права...

— Юноша! — только и мог вымолвить пораженный профессор.

— ...и который никогда не будет знать гражданского права, — продолжал Пепе Мора неумолимо, — и вы тем не менее поставите ему удовлетворительную отметку или возьмете тяжкий грех на свою душу.

Греха на душу дон Гильермо брать не хотел. В результате продолжительных переговоров помирились на том, что Федерико выучит одну-две лекции, некоторые наиболее важные статьи кодекса, ну, а профессор... словом, все окончилось благополучно.

К профессору, читавшему историю испанского языка, не удалось подступиться ни с какой стороны. На экзамене Федерико получил ноль — круглый и огромный, как арена для боя быков. Тогда закоулочники, собравшись втайне от Федерико, написали письмо профессору. Они не берутся судить, говорилось в письме, оставит ли след в истории ученая деятельность их уважаемого наставника. Но даже если этого не случится, то сам он, во всяком случае, оставит след в биографии замечательного поэта, творчество которого для испанского языка будет иметь во много раз большее значение, чем вся ученая деятельность высокочтимого профессора. Каким будет этот след, хорошим или дурным, решать, конечно, профессору; они же хотели лишь обратить его внимание на упомянутое обстоятельство.

Адресат пришел в ярость. Какие-то юнцы будут поучать его, чуть ли не ультиматумы ему предъявлять! Он потребует беспримерного наказания для этих нахалов. По дороге к ректору он встретил профессора политического права, известного своими демагогическими заигрываниями с молодежью. Ну как тут было не показать ему письма — полюбуйтесь, мол, до чего дошли ваши юные друзья.

Дон Фернандо прочитал, нахмурился: дерзость возмутительная, уважаемый коллега вправе гневаться. Во всем письме есть только одна вещь, заслуживающая внимания, все же прочее — бред, чепуха. Какая вещь? Да то, что говорится насчет этого мальчишки, Федерико Гарсиа Лорки. Юноша-то ведь действительно феноменально талантлив, лично он, Фернандо де лос Риос, уверен, что еще будет гордиться тем, что учил его. А впрочем, коллега, разумеется, волен поступать так, как находит нужным. Кажется, звонок на лекцию?

Профессор испанского языка остался в замешательстве. Не оставлять же эту выходку без последствий! Но, с другой стороны, шут его знает, а ну, как мальчишка и вправду будущий гений? Времена такие, что ни за что нельзя поручиться. Де лос Риос хитер, держит нос по ветру. Проэкзаменовать его, что ли, еще раз, поэта этого? Кстати, любопытно было бы к нему присмотреться...

История эта, получившая некоторую огласку, имела одно неожиданное последствие для Федерико: его пригласил к себе профессор Берруэта.

О Мартине Домингесе Берруэте, возглавлявшем кафедру теории литературы и искусства, даже у закоулочников не имелось единого мнения. Многие считали его типичным cursi, если не хуже. Никакой теории в его лекциях и в помине не было, одни дифирамбы во славу великих произведений искусства и их творцов, пересыпанные довольно банальными рассуждениями на «вечные» темы. Восторженность и детское тщеславие толкали его порой на весьма экстравагантные поступки. Насмешники любили рассказывать о том, как однажды профессор назначил студентам собраться в лекционные часы на кладбище, у могилы недавно скончавшейся заезжей балерины, и там разразился перед ними патетической речью об эфемерности плотской красоты и о могучей власти смерти, уравнивающей людей. При всем этом он действительно любил искусство до самозабвения, был добр и трогательно преклонялся перед всяким, в ком замечал искру таланта.

Федерико припоминал все это, когда сидел в кабинете у Берруэты, утопая в слишком глубоком для него кресле, украдкой поглядывая на стены, увешанные портретами с автографами, и пытаясь понять, куда клонит его учтивый собеседник. Малорослый, с острой козлиной бородкой и глубоко посаженными пронзительными глазами — этакий карманный Мефистофель, — профессор разглагольствовал о том, о сем. Университетские порядки излишне суровы, они рассчитаны на бездарных и невежественных студентов. Но и талант нуждается в руководстве, в дисциплине, если угодно. Подлинное дарование так редко встречается и так нелегко его развить! Вот недавно он не без удовольствия прочитал в «Бюллетене Литературно-художественного центра» небольшой этюд под названием «Символическая фантазия».

Федерико вспыхнул. Надо же так случиться, чтобы его первым опубликованным произведением оказалась именно эта вещица — стихотворение в прозе для специального номера «Бюллетеня», посвященного столетию со дня рождения Сорильи! Он сочинил его по просьбе Фернандо де лос Риоса, успевшего к тому времени сделаться президентом Центра (в интересах консолидации общественных сил, как объяснял профессор шокированным закоулочникам). Как ему не хотелось писать по заказу, да еще на юбилейную тему! Нодон Фернандо не отставал. Тогда он разозлился: ну, ладно же!

«Символическая фантазия» начиналась описанием ночной Гранады, над которой витает дух воспевшего ее Сорильи — голос его слышится в звоне колоколов. Появляется другой дух — и голосом Анхеля Ганивета оспаривает у Сорильи честь называться возлюбленным Гранады. В конце концов еще один голос — реки Дарро — мирит соперников: оба они достойны имени возлюбленных Гранады, и город продолжает спать своим таинственным сном. Возвышенные тирады духов сделали бы честь самому Капдепону, а в то же время Федерико не удержался и в описание спящей Гранады вложил свои собственные, далеко не иронические чувства. Вышло нечто непонятное ему самому: и не пародия и не всерьез. Впрочем, дон Фернандо остался доволен, друзья обошли этот дебют тактичным молчанием... неужели теперь Берруэта начнет поучать его или хуже того — хвалить!

Берруэта не сделал ни того, ни другого. Он говорил о том, что таланту нужен кругозор, что, как ни прекрасна Гранада, по ней еще нельзя судить о всей Андалусии, так же, как и по одной Андалусии нельзя судить об Испании. А возможно ли стать испанским поэтом, не зная своей страны?

Невозможно, с этим Федерико совершенно согласен. Ну, а хотел бы он повидать Кастилию, Леон, Галисию? Еще бы! Но как это сделать? Очень просто: он может принять участие в традиционной каникулярной поездке по стране.

Этого Федерико не ожидал. Поездки по Испании, которые каждое лето предпринимал дон Мартин в компании нескольких учеников, были гордостью профессора. Студентам, отобранным для участия в этих поездках, все завидовали. Попасть в их число можно было только благодаря выдающимся успехам. Счастливцы, на которых падал выбор, посещали разные города, знакомились с историческими и литературными памятниками, встречались с профессорами и студентами других университетов, даже сами выступали на торжественных актах в их честь. Уж не заблуждается ли уважаемый профессор относительно академических успехов Федерико? Нет, уважаемый профессор не заблуждается.

14

Так вот ты какая, Испания!

Одно дело — пробегать описания природы у Гальдоса и Асорина, разглядывать гравюры и открытки с видами городов, замков, соборов... И совсем другое — из окна ползущего на север поезда собственными глазами следить за тем, как постепенно бледнеет и гаснет зелень, как ее вытесняют желтые, бурые, коричневые тона, как все вокруг становится суше, скупее, суровей.

Спутники дремлют, дон Мартин уткнулся в какую-то книгу — верно, пополняет эрудицию перед грядущими достопримечательностями. Уплывает назад унылая равнина Ла-Манча; проносятся мимо чахлые пристанционные садики; овцы, сбившись в кучу, пережидают, пока промчится чудовище, повстречавшееся им на древней тропе. А то вдруг вынесется из-за поворота целый город со сказочными башнями и колокольнями, с целым лесом флюгеров на крышах. Флюгера в форме сердца неторопливо поворачиваются, и сердце Федерико как будто тоже начинает поворачиваться за ними.

Новая Кастилия сменяется Старой. Все выше плоскогорье, угрюмей природа, молчаливей жители. Не живописная гранадская бедность — голая, отчаянная нищета глядит отовсюду. Люди двигаются медленно, словно придавленные непомерным грузом. Какая-то непонятная тревога сквозит во всем — в разговорах на станциях, в суете кондукторов, в беспокойных взглядах, которые бросают вокруг себя гражданские гвардейцы, по двое прохаживающиеся по перрону с винтовками за спиной.

Ночью Федерико не может заснуть. Он пробирается по вагону, открывает дверь на площадку. К нему испуганно оборачиваются проводник и двое крестьян, едущих без билета, но, увидев молодого человека, успокаиваются и продолжают беседу. Да это и не беседа, старик крестьянин что-то рассказывает, а те молча покачивают головами — то ли в знак согласия, то ли просто в такт поезду.

Старик говорит на кастильском диалекте, знакомые слова звучат непривычно, а интонация та же самая, с которой рассказывают о своих бедствиях земляки Федерико, крестьяне Веги, — в ней покорность судьбе, горечь, гордость. Речь идет о каком-то управляющем имением, где работают оба крестьянина, — сущем изверге. Он и надсмотрщик, он и сборщик податей; он выколачивает из крестьян арендную плату, а из тех, кого летом нанимает на полевые работы, все соки выжмет. Попробуй кто поставить силок на кролика в господском лесу или поймать форель в господском ручье — он тут как тут. И чуть что — сразу вызовет гражданских гвардейцев, для них в имении и казарма нарочно построена. И вот с неделю назад пропали из сарая автомобильные шины. Туда-сюда — никаких следов. Тогда он что сделал: приказал гвардейцам взять пастушонка, мальчишку лет двенадцати, хоть и знал, что тот не мог украсть, и велел пороть его до тех пор, пока не выдаст, кто стащил шины. Мальчишка слабенький, сирота, однако молчит. Запороли до полусмерти. Обиделись люди. Сеньор управляющий — человек осторожный, без сопровождения гвардейцев — никуда, но тут поторопился как-то, пошел один да еще лесом...

Гудок паровоза, поезд замедляет ход, крестьяне вскидывают на плечи свои мешки. Так Федерико и не узнает, что случилось с сеньором управляющим. Но, уже шагнув на ступеньку, тот из крестьян, что помоложе, оборачивается к нему, подмигивает и улыбается — белозубо, мстительно, торжествующе. И Федерико отвечает ему такой же улыбкой.

И снова за окном вагона в бледном свете занимающегося утра проплывают полуразрушенные замки, редкие хутора, заросли кустарника, бурая, морщинистая равнина. Потревоженная свистком чета аистов на дряхлой башне вытягивает шеи вслед поезду...

Так вот ты какая, моя Испания!

15

В Бургосе пересели на автобус. Пассажиров было мало — впрочем, немного их было и в поезде: кому могла прийти охота разъезжать по стране? Путешествовали только коммивояжеры, чиновники, бродячие артисты да студенты, а все остальные проводили жизнь на одном месте, умирали там же, где родились.

— И это испанцы! — сетовал дон Мартин дребезжащим от тряски голосом. — Можно подумать, что исторический испанец, завоеватель и властелин полумира, избороздивший моря и пустыни всего света, теперь состарился и заперся у себя в доме, чтобы греть усталые кости и дремать у очага!

Федерико помалкивал, всматриваясь в тополя, бегущие навстречу по обеим сторонам дороги, в одинокие покосившиеся кресты, в красноватые склоны отдаленных холмов. Селения казались вымершими — даже мальчишки не выбегали навстречу, и такая стояла тишина, будто время остановилось.

В одном из селений автобус оставил их и, громко трубя, умчался; и все они, не исключая и профессора Берруэты, почувствовали себя такими маленькими, затерянными посреди бескрайней кастильской равнины! Но вот подошел дилижанс, весь в облаках пыли, три изможденные клячи тащили его, позвякивая бубенчиками. Усевшись в дилижанс, они погрузились в дремоту, а между тем холмы подступили ближе, выросли в целые горы, и змеящаяся дорога привела, наконец, к знаменитому Силосскому монастырю.

Они провели здесь несколько дней, осматривая памятники и реликвии. Федерико ходил вместе со всеми, выслушивал объяснения, делал записи в книжечке и с каждым часом все сильнее ощущал давящее одиночество и тоску, какой не испытывал еще никогда в жизни.

Оставаясь в отведенной для ночлега келье, он воображал себя одним из тех, кому суждено провести здесь всю жизнь и каждую ночь видеть, как падает лунный свет на каменные плиты, каждую ночь слушать вой огромных монастырских собак. А когда он слушал торжественные литургические песнопения, ему чудилось, что эта стройная хоровая молитва — огромная колонна из черного мрамора, подымающаяся в беспредельную высь, к самому престолу господню... но зачем? Не затем ли, чтобы напомнить об обманутых надеждах, загубленных жизнях, о вопросах, на которые никто никогда не даст ответа?

Бродя в последний день по собору, Федерико разговорился с органистом. Еще мальчиком тот попал в монастырь, здешняя жизнь ему нравилась, никакие соблазны не смущали его душу. Был он светел, глядел безмятежно и сам предложил гостю поиграть на органе. Федерико сел за орган, нерешительно прикоснулся к клавишам и, не раздумывая, начал любимое — аллегретто из Седьмой симфонии Бетховена. Могуче загудело под сводами — любовь, скорбь, жалоба, но так человечно звучало все это в сравнении с отрешенностью грегорианского песнопения! Органист сидел рядом, удивлялся, потирал руки. Вдруг Федерико почувствовал: кто-то смотрит ему в затылок. Позади стоял пожилой монах с мучнисто-бледным лицом.

— Продолжайте, пожалуйста! — взмолился он, прикрывая глаза рукой.

Когда Федерико кончил, бледный монах сдержанно поблагодарил его. Не зная, что сказать, Федерико спросил, очень ли он любит музыку.

— Больше, чем вы можете себе представить, — ответил тот, неприятно улыбаясь, — но я отказался от нее, ибо она ввергала меня в скотство. Она — это само сладострастие... и я дам вам один совет, юноша: бросьте музыку, бросьте эту прекрасную ложь, если не хотите погубить свою жизнь! Молитва — вот единственная музыка, угодная господу. Впрочем, — сказал он, улыбаясь еще неприятнее, — наш юный гость, по-видимому, еще не расположен следовать добрым советам?

— Нет, не расположен, — ответил Федерико с неведомо откуда взявшимся высокомерием.

— Да благословит вас бог, — промолвил монах смиренно.

На обратном пути, в автобусе, профессор спросил Федерико, доволен ли он посещением монастыря. Очень доволен? Прекрасно! Он заметил, что Федерико записывал свои впечатления и мысли, — не сочтет ли молодой коллега возможным поделиться со своими спутниками какою-нибудь из этих записей?

Федерико сдвинул брови, но тут же улыбнулся. Хорошо, он прочтет одну, самую последнюю. Не заглядывая в книжечку, он прочитал на память: «Неужто ради этого каждое утро восходит солнце, и прорастают семена, и раскрываются цветы, и журчат источники?»

Страница из путевого дневника Федерико:

«Трактир где-то в Кастилии. Засаленные, грязно-желтые стены, шелковые звезды паутины в углах... Почесывая в затылке, входит угольщик в синей куртке. Неразборчивым бормотанием он приветствует хозяйку — растрепанную беременную женщину с глазами во все лицо.

— Выпьешь стаканчик? — спрашивает та.

— Нет, с животом что-то неладно.

— Из деревни идешь?

— Нет... Навещал сестру, она подхватила эту новую хворь...

— Была бы она богатой, — вздыхает хозяйка, — врач ее мигом бы вылечил, а бедняки...

Мужчина устало машет рукой, повторяя: — Бедняки... бедняки!..

И, наклонившись друг к другу, они продолжают вполголоса вечную песню обездоленных».

Еще несколько страниц:

«Галисийская осень. Дождь беззвучно и неторопливо поливает нежно-зеленую землю. Изредка меж блуждающих, сонных туч проглядывают горы, заросшие соснами. В городе тишина. Напротив церкви из зеленовато-черного камня — здание приюта, бедное и жалкое... Отсыревшая парадная дверь говорит о заброшенности... Внутри запах скверной пищи и отчаянной нищеты. Дворик в романском стиле... Посреди играют воспитанники — нечесаные, хилые дети с тусклыми глазами. Многие когда-то были белокурыми, но болезни выкрасили их волосы в странные цвета... Бледные, узкогрудые, с бледными губами и худыми руками, они гуляют или играют друг с другом под беспрерывным галисийским дождем... Некоторые, самые болезненные, не играют, они неподвижно сидят на скамейках, повесив голову и безразлично глядя перед собой. А вот хромоножка, которому трудно перепрыгивать через камни... Торопливо входят и выходят монахини, перебирая четки. В углу двора — увядший розовый куст.

В тоскливых лицах можно прочесть предчувствие близкой смерти. Вот входная дверь, огромная и приземистая, — сколько процессий, сколько людских теней видела она! Но люди торопливо уходили, а заброшенные дети оставались... Как глубоко я сочувствую этой двери, через которую вошло сюда столько несчастных... она, наверное, понимает, какую играет роль, и готова умереть с тоски, недаром же она так грязна, источена червями, расшатана... Быть может, когда-нибудь, исполнившись жалости к голодным детям и гнева против несправедливого общества, она всею своею тяжестью обрушится на одну из благотворительных муниципальных комиссий, где подвизается столько бандитов в приличных сюртуках. Быть может, она расплющит в лепешку хоть несколько ханжей, принесших Испании так много зла... Ужасен этот приют, ужасен его нежилой вид, рахитичные и печальные дети. В сердце рождаются неудержимое желание плакать и неистовая жажда равенства...

По белокаменной галерее, сопровождаемый монахинями, шествует превосходно одетый господин, равнодушно поглядывая направо и налево... Дети обнажают головы, они полны почтения и страха. Это посетитель... Звонит колокол... Дверь отворяется, пронзительно и гневно визжа... Затворяясь, она скрипит слабее, словно рыдая... А дождь все льет...»

17

И вот уже позади пустынные каменистые поля, постоялые дворы, погруженные в спячку города, соборы, соборы, соборы... Снова Андалусия — зеленая, золотая. А перед глазами все стоит ветхая башня с гнездом аистов...

Последний привал перед Гранадой, городок Баэса. Достопримечательность в нем одна — старый друг профессора Берруэты, преподаватель местного института Антонио Мачадо.

Немного на свете людей, внушающих Федерико такое уважение, как этот поэт — мечтатель, философ, вольнодумец, автор озорного «Плача по добродетелям и строф на смерть дона Гидо», сатирической отходной всему испанскому дворянству. Быть представленным ему в качестве начинающего рифмоплета? Ни за что! Он просит дона Мартина, чтобы тот ни под каким видом не говорил своему другу о стихах Федерико, и вовремя: профессор, оказывается, именно это собирался сделать. Но, разумеется, если он возражает...

Знакомясь со знаменитым отшельником, Федерико подавляет вздох. Стареющий мужчина с одутловатым лицом, одетый старомодно и неряшливо, — вот это и есть тот самый певец умершей любви, последний якобинец? Учтивость, доходящая до церемонности. Неуклюжая походка выдает плоскостопие. Усталые, погасшие, словно паутиной затянутые глаза.

Не поэт — провинциальный преподаватель водит их по городку, показывает старинные здания, развлекает местными анекдотами, рассказывает о том, как, впервые приехав в Баэсу и явившись представиться директору института, он услыхал от швейцара, что сеньор директор в агонии. Как он растерялся! Начал что-то бормотать, дескать, какое несчастье, поистине не в добрый час он явился... Швейцар посмотрел презрительно: да ничего с сеньором директором не случилось, он сидит в казино на улице Баррерас — это казино у нас давно прозвали «Агонией».

Переждав вежливый смех, Мачадо добавляет без улыбки:

— Я теперь тоже частенько захаживаю в «Агонию». Могу сказать, что прозвище довольно меткое. В казино этом собираются самые выдающиеся представители здешнего общества, и состояние, в котором они находятся...

Он обрывает, не докончив, и Федерико в порыве сочувствия поворачивается к нему, пытается заглянуть в глаза... но встречает холодный, непроницаемый взгляд.

В том самом казино на улице Баррерас и устраивается вечер в честь прибывших. Все идет по заведенному порядку. Профессора местного института и наиболее уважаемые граждане Баэсы тепло приветствуют гранадских гостей. Затем дон Мартин произносит речь о вкладе Андалусии в культуру Испании и всего мира. За время путешествия Федерико выучил эту речь наизусть, он беззлобно отмечает про себя: вот сейчас профессор окинет взглядом присутствующих, а сейчас возвысит голос. Что с того, что римляне владели Андалусией, если самим Римом правили андалусцы — Траян, Адриан — и андалусцы же — Лукан, Сенека — диктовали законы римской литературе! Публика одобрительно гудит, алькальд громко сморкается, преподаватель Мачадо сидит с неподвижным лицом.

Доходит очередь и до него. Наш прославленный поэт, наша гордость, конечно, не откажется прочитать что-нибудь из своих стихов? Ваша гордость не откажется. Дон Антонио тяжеловато поднимается со своего места, собираясь прочесть одно-два стихотворения из тех, что обычно исполняются в подобных случаях. В последний момент он вдруг замечает глаза того юнца, что давеча так неловко сунулся было к нему, — эти глаза смотрят прямо на него, вопросительно, доверчиво, — и неожиданно для себя он произносит совсем другое название: «Земля Альваргонсалеса».

С первых слов начинается чудо. Нет ни дрянного казино, ни агонизирующих его завсегдатаев, ни надоевших спутников по поездке. Один только глуховатый, размеренный голос, и голос этот не стихи читает — он говорит с тобой о самом важном, о том, что лежит у тебя на сердце, и вот он проник во все, и понял, и высказал. Ты еще только думал, какими словами сказать об открывшейся тебе душе кастильской земли, а он уже нашел эти слова:

Степь голая, волки воют

на ясный месяц и бродят

от рощи к роще; утесы

и скалы в местах бесплодных;

скелет на скалах белеет,

стервятниками обглодан;

поля бедны, одиноки,

дорог и харчевен не сыщешь, —

поля нищеты проклятой,

поля моей родины нищей!

Неспешно разматывается старая, как мир, новая, как мир, повесть о крестьянине Альваргонсалесе, вспахавшем землю своими руками, о злых сыновьях его, что убили отца из алчности, о неумолимой совести, казнившей убийц...

Пришли к верховьям убийцы,

пришли они к Черным Водам,

к воде, немой и прозрачной

вкруг скал огромных, холодных;

вверху ястреба гнездятся,

и эхо спит выжидая;

чтоб выпить воды кристальной,

орлы сюда прилетают;

здесь жажду свою косуля,

олень и кабан утоляют;

вода чиста, молчалива,

и вечность она отражает.

Вода бесстрастна и звезды

на лоне своем охраняет.

— Отец! — они закричали

и бросились в Черные Воды.

— Отец! — повторило эхо

по скалам и до небосвода.

Старинный романсовый стих сродни ручью — бежит, а словно бы не трогается с места; одна и та же простенькая рифма еле слышно, словно вода с камушка, отмечает его течение. И каждый всплеск, каждое повторение подтверждает снова и снова: да, так, именно так все это и было. Так свершилось злодейство, и так были наказаны преступники, и так да будет наказано зло ныне и во веки веков!

Поэт Антонио Мачадо счастлив. Боковым зрением он замечает, что утомленные длинной поэмой слушатели с трудом сохраняют внимательное выражение на своих лицах, что профессор Берруэта слишком поглощен чувством гордости за своего знаменитого друга, чтобы еще слушать его стихи... Но прямо перед ним — широкое мальчишеское лицо, огромные, невидящие глаза, и у него такое чувство, как будто с каждой строкой в эти глаза переливается часть его собственного существа.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25