Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Гарсиа Лорка

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Осповат Лев Самойлович / Гарсиа Лорка - Чтение (стр. 3)
Автор: Осповат Лев Самойлович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Вставать затемно, чтобы поспеть к ранней обедне, потом брести, зевая, вместе с другими по низким сумрачным коридорам, со страхом думать — вызовут сегодня или пронесет, — все это еще можно было стерпеть. Хуже была пронзительная тоска, не отпускавшая Федерико с той минуты, как он входил в класс и из всех на свете цветов оставались только черный цвет парт, доски, учительских сюртуков да белый — стен, потолка, бумаги, мела, из всех на свете звуков — только ровное гудение голосов, скрип перьев, шелест перелистываемых страниц, из всех запахов — лишь смешанный, кислый запах чернил и пыли. На уроках грамматики составляли таблицы, на уроках географии чертили карты, а на уроках истории и составляли таблицы и чертили карты. Когда учитель говорил о чужих странах, представить эти страны можно было только в виде раскрашенных кусков бумаги, а если учитель рассказывал о королях или полководцах, то было совершенно ясно, что это не люди, а просто имена с двумя датами, соединенными черточкой. Да полно, шумит ли еще там, снаружи, Гранада, и переливается ли на солнце снег окрестных вершин, и дышат ли в садах тяжелые, осенние цветы?

Литературу преподавал дон Мигель, хромой старик с рыжеватыми волосами, автор нескольких сонетов, помещенных в «Гранадской мысли», и трагедии, которая чуть было не увидела сцены. Безобидный, рассеянный, он мог целыми часами разглагольствовать с кафедры о любимом предмете, предоставляя ученикам заниматься чем угодно.

Федерико сначала вслушивался. «Что есть идея? — спрашивал дон Мигель и сам себе отвечал: — Умственное представление о вещи или предмете. Хорошо! Научимся же выяснять, какая идея заключена в литературном произведении и выразителями каких идей являются действующие в этом произведении лица». Он называл знакомые книги, говорил о Дон-Кихоте, Стойком принце и других людях, которые давно уже расположились в жизни Федерико, словно в собственном доме, наполнив ее своими похождениями, спорами и безумствами.

Но чем больше рассуждал учитель, тем становилось скучнее. Друзья — живые, теплые — тускнели, рассыпались в слова. Истаял на глазах Рыцарь Печального Образа, превратившись в целых две идеи — Добра и Самоотвержения; от Педро Креспо, Саламейского алькальда (его Федерико всегда представлял себе похожим на отца, таким же сдержанным и суровым) осталась идея Чести, от храброй и нежной Лауренсии — тоже какая-то идея...

Еще хуже бывало, когда дон Мигель принимался читать стихи. Голос его делался ненатурально певучим, лицо бледнело, в глазах появлялось восторженное и вместе умоляющее выражение, и Федерико опускал голову, испытывая мучительную неловкость оттого, что не чувствует никакого восторга. А однажды, декламируя стихотворение Сорильи «Скачка Альамара», учитель до того увлекся, что, забыв о своей укороченной ноге, подпрыгнул на кафедре — и тут же рухнул навзничь. Только несколько учеников бросились вместе с Федерико на помощь старику — остальные хохотали. Эта сцена, жалкая и безобразная, долго еще вспоминалась Федерико всякий раз, как заходила речь о поэзии.

Всему этому нужно было сопротивляться. Постепенно Федерико научился читать, держа книгу под партой. Перес Гальдос, Гюго, а там и запретные Золя с Мопассаном скрасили ему немало часов школьной жизни. Он научился давать отпор задирам, лгать на исповеди и отводить душу, рисуя карикатуры на учителей и товарищей. Рисовал он их одним штрихом, не отрывая карандаша от бумаги — получалось причудливо, но похоже; одноклассники начали уважать его. А когда становилось совсем уж невмоготу, он удирал из школы и, махнув рукой на последствия, отправлялся бродить по городским окраинам.

В один из таких дней Федерико снова поднялся в Альамбру. Казалось, кислый школьный запах преследует его и здесь; он избавился от этого ощущения, лишь забравшись подальше, к северной стене. Была тут небольшая зала, сверху донизу разрисованная цветными узорами. Изображения незнакомых растений всползали по стенам, переплетаясь с арабскими буквами, хитроумные сочетания чередовались в каком-то сложном порядке, и не было ни концов, ни начал, а одно лишь нескончаемое повторяющееся движение, от которого понемногу начинала кружиться голова. На что это было похоже? А, на музыку, на те повторения звуков, что рождались у матери под пальцами!.. Мелодия зазвучала в нем, он стал вполголоса напевать ее, прислушиваясь к эху, проснувшемуся в каменных развалинах.

Странное, однако, было здесь эхо — оно не запаздывало, не вторило Федерико, а словно бы пело вместе с ним, только другим, более низким голосом. Он обернулся и увидел, что это вовсе не эхо. Высокий, юношески стройный старик стоял, улыбаясь, у входа, и голова его — вся в седых кудрях — светилась в солнечном луче, падавшем из узкого окна.

Смутившись, Федерико хотел было проскользнуть мимо старика, но тот с неожиданной силой схватил его за руку и, повернув ладонью вверх, принялся бесцеремонно, как цыганка, ее разглядывать. «Какой у тебя слух — это я уже знаю, — объяснил он спокойно, — а вот какие пальцы...» По-видимому, пальцами он тоже остался доволен, потому что, не выпуская руки Федерико, стал с пристрастием расспрашивать, как его зовут да кто его родители, любит ли музыку, откуда знает эту сонату Моцарта, хотел ли бы сам учиться... Даже очень? Ну что ж, Федерико, беги домой и обрадуй родителей: тебя будет учить музыке Антонио Сегура, ученик великого Верди!

16

— Я не обучаю игре на фортепьяно! За этим можешь обратиться к сеньоре Бермудес с Пласа де Грасиа, она живо научит тебя отхватывать тарантеллу Поппера и «Молитву девы». А я обучаю музыке, запомни!

Старик вскакивал, бегал по комнате, размахивая руками. Каждый настоящий гранадец, превыше всего ценящий сдержанность, нашел бы его поведение просто неприличным, но Федерико смотрел на учителя с обожанием. Такого человека он еще не встречал: с ним даже гаммы играть было интересно! Но интересней всего бывало, когда, вот как сейчас, вспылив по какому-нибудь поводу, Антонио Сегура разражался страстной беспорядочной речью, сам себя перебивая и перескакивая с одного на другое.

— Ты думаешь, музыка — это бессмысленные рулады, ласкающие слух? Нет! В ней есть высочайший смысл. Словами его не выразишь, они для этого слишком слабы. И неточны, да, да! Прав был Мендельсон, когда говорил, что по сравнению с настоящей музыкой слова кажутся ему туманными и двусмысленными.

А знаешь, сколько лет было Мендельсону, когда он написал свою увертюру к «Сну в летнюю ночь»? Семнадцать! Правда, и умер он рано. Верди созрел позднее — «Набукко», первая опера, принесшая ему славу, была написана в двадцать восемь лет. Зато какую жизнь он прожил!

Последний раз я разговаривал с ним в девяносто пятом году, за шесть лет до его смерти... Учитель был на вершине славы, вся Италия молилась на него, а он оставался все таким же — спокойный, ласковый, в знакомом коротеньком пиджачке да в галстуке, повязанном бантом. Он положил мне на плечи — вот сюда — свои широкие костлявые ладони и расспрашивал меня об Испании. Он любил нашу музыку и доказал это в «Дон Карлосе».

Жалко, что он не успел узнать нашего Альбениса. Ах, Альбенис, какой это был композитор! Известно тебе, кстати, что мальчишкой он убежал из дому и объездил всю страну? Как-то граф Морфи, тот, что вместе с Педрелем создал испанскую оперу, ехал в поезде вместе с женой и дочерью. Вдруг слышит — кто-то возится под скамейкой. Он нагнулся и увидел чумазого паренька лет двенадцати. «Ты кто такой?» — спросил граф. И услышал в ответ: «Я великий артист!» Это и был Альбенис.

Я-то помню его уже совсем другим — добродушным толстяком, любившим спозаранку усесться за рояль в одних кальсонах и с сигарой во рту. «Я мавр», — говаривал он про себя, хоть и был каталонцем по происхождению. И в самом деле, вот эта пьеса из третьей тетради его «Иберии» — ты послушай, ведь это же сама душа Гранады!

Учитель с разбегу присаживался на табурет, играл, не отрывая глаз от Федерико, наслаждался его восхищением. Потом возвращались к уроку, но и тут Сегура все время что-нибудь придумывал.

— Попробуй-ка десять раз подряд взять на фортепьяно один-единственный звук, ну, хоть соль-бемоль, — но так, чтобы каждый раз это звучало по-новому. Если у тебя есть воображение, то в одной этой ноте ты сумеешь выразить множество оттенков чувства — и грусть, и нежность, и смелость, и гнев... Без воображения — нет музыканта!

Так продолжалось до тех пор, пока в дверь не просовывалась головенка Пакито, посланного из дому за братом. Учитель приходил в смятение: per bacco! опять он увлекся и задержал Федерико. Нет, он не может так его отпустить, он проводит ученика и объяснит почтенным родителям, что сам виноват в его опоздании.

На улице мальчики с трудом поспевали за Сегурой. Долговязый, стремительно шагающий, в крылатом плаще, он казался диковинной птицей, неведомо откуда залетевшей в сонную Гранаду. Сеньор Гарсиа приветствовал его почтительно, но холодно, и холодность эта сильнее задевала Федерико, чем мельком брошенный на него укоризненный взгляд отца. Впрочем, учитель ничего не замечал, он с удовольствием разговаривал с доньей Висентой и охотно соглашался остаться к ужину.

В один из таких вечеров, терпеливо выслушав соображения дона Федерико о перспективах войны в Марокко, Сегура обратился к нему с неожиданной просьбой. Ему хорошо известно, что дон Федерико — знаток настоящей андалусской песни. Какое счастье было бы его послушать!

Строго глянув на сына, сеньор Гарсиа стал отнекиваться: никакой он не знаток, если что и помнил раньше, так всего несколько песенок, да и те давно перезабыл, и гитара запропастилась куда-то... Но учитель упрашивал с детской настойчивостью, а Федерико (ну, погоди же!) тащил гитару из своей комнаты — пришлось уступить. Он подергал струны, покашлял.

— «Если б в груди моей сделать оконца из хрусталя — все б увидели, как рыдает мое сердце из-за тебя!» Нет, вот эта, пожалуй, получше:

Такое у меня горе —

не разберу ничего:

то ли у меня горе,

то ли — я у него?

Незаметно для себя он прикрыл глаза, запел с увлечением, по-настоящему — con duende, как сказали бы в деревне. Федерико с гордостью поглядывал на учителя — тот, казалось, не дышал и только приговаривал умоляюще после каждой песни: «Еще, еще!»

Лишь после того, как отец решительно отложил гитару в сторону, Сегура вскочил и забегал по комнате, восхищаясь и негодуя. Обладать такими музыкальными сокровищами — и так плохо их знать, так варварски к ним относиться, о, на это способны только мы, испанцы! Мы ждем, пока другие откроют наши собственные богатства, как это было еще лет шестьдесят назад, когда основатель русской музыкальной школы Глинка провел целую зиму здесь, в Гранаде. Знаете, чем он занимался? Он слушал вот эти самые песни, он целые дни просиживал с гитаристом, по имени Франсиско Родригес Мурсиано, записывая за ним ронденьи, фанданго, хоты. А любители музыкальных безделушек небось и сегодня еще не могут понять, зачем это ему понадобилось!

Ну конечно, теперь уже другое время; Педрель, Альбенис, Гранадос возродили испанскую музыку. И все-таки где он, тот композитор, который станет черпать из народного мелоса так, как черпал из своего мой учитель Верди? Композитор, чьи кантилены будут, в свою очередь, распевать пастухи, рыбаки, ремесленники? Он придет, этот человек, я знаю, я жду его. Может быть, это молодой де Фалья, о котором теперь столько шумят в Париже? А может быть, он еще моложе, и сейчас еще только берет уроки музыки — вот как наш Федерико?

Федерико вспыхнул, отец нахмурился: этого еще не хватало. «Сеньору Сегуре, — подумал он, — прежде чем забивать голову мальчишке, не мешало бы вспомнить собственный опыт. Ученик Верди, написал, как говорят, несколько опер, а чем все это кончилось? Не сумел пробиться и на старости лет должен зарабатывать на жизнь уроками. Незавидная карьера!»

И все же дон Федерико обрадовался, когда в один прекрасный день получил приглашение почтить своим присутствием очередной вечер Литературно-художественного центра Гранады. В программе вечера значилось выступление юного пианиста Федерико Гарсиа Лорки. Что говорить, приятно было усаживаться в первом ряду (по левую руку — раскрасневшаяся, помолодевшая донья Висента, по правую — нервно покашливающий дон Антонио), приятно — сдержанными кивками отвечать на улыбки знакомых. Бледный Федерико за роялем выглядел старше своих лет; он отчаянно волновался, но, прикоснувшись к клавишам, вспомнил напутствие учителя: «Думай только о музыке!» — и все отступило.

Сердце доньи Висенты готово выскочить. Господи боже, и это тот самый красный комочек, тот беспомощный малыш... Она с трудом заставляет себя вслушаться. Пьеса, которую исполняет Федерико, хорошо ей знакома, но звучит она немного необычно, словно мальчик вносит в музыку что-то свое. Собственно говоря, это дерзость с его стороны, но дон Антонио, кажется, доволен, и мать успокаивается.

На следующий день Федерико приходит к Сегуре. Голова у него еще кружится от вчерашних похвал, но урок идет, как обычно, разве что учитель меньше отвлекается да порой Федерико с недоумением ловит его беспокойный взгляд. Внезапно дон Антонио снимает с пюпитра ноты и ставит новые — толстую тетрадь, которую ученик видит впервые. Федерико наклоняется к нотам, но учитель незнакомым, резким голосом приказывает ему сесть в кресло и слушать, а сам пересаживается со стула на вертящийся табурет и вскидывает руки над клавиатурой.

Все понятно: старик решил наконец-то познакомить его со своими произведениями. Федерико замирает в кресле, он полон гордости, благодарности, нежности. Он любит этого человека, любит его сгорбленную спину и худые руки, любит его музыку, наполняющую комнату, хотя, сказать по правде, никак не может на ней сосредоточиться. Когда учитель вдруг обрывает игру и, не поворачиваясь к Федерико, не подымая головы, опускает руки вдоль туловища, тот бросается к нему со словами восхищения. И останавливается: на него смотрит окаменевшее, чужое лицо.

— Мальчишка! — кричит Антонио Сегура, ударяя кулаком по клавишам, и старенькое фортепьяно вторит ему нестерпимым воплем. — Чему же я тебя научил, если ты не слышишь, что это сухо! надуманно!! бездарно!! Пожалеть меня вздумал?!

Старик срывается с места — ах, хоть бы он принялся бегать по комнате, но нет, он бросился к окну и стоит там, вцепившись руками в шторы, кидая через плечо злые, обидные слова. Федерико оглушен, растерян, но не чувствует обиды — только острую, рвущую сердце боль за дона Антонио. Наверное, он прав, раз так мучается. И помочь ему нечем.

Голос учителя становится глуше, отрывистые фразы — реже и спокойней. Искусство беспощадно, оно не терпит лжи. Даже лжи во спасение. Можно обмануть других, но себя не обманешь. Слабая, вымученная музыка не имеет права существовать, сегодня он лишний раз это понял.

Наконец старик оборачивается, лицо его приняло прежнее выражение, только глаза еще блестят.

— Ты добр, мой мальчик, — говорит он, положив руку на плечо Федерико, — и ты меня жалеешь. А меня, видишь ли, не надо жалеть. Я счастливый человек. И пусть вхраме искусства мне до конца дней суждено лишь пол подметать, я все-таки благословляю судьбу за то, что она позволила мне служить любимому делу.

Уже выйдя на улицу, Федерико слышит: вверху распахнулось окно. Он задирает голову.

— Послушай-ка! — на всю улицу восклицает Антонио Сегура.

Лица его не видно в сумерках, но Федерико чудится, что старик улыбается.

— Пусть мне не удалось достать до облаков, но облака-то ведь все равно существуют, а? — И, не дожидаясь ответа, захлопывает окно.

17

Как-то, еще до знакомства с Сегурой, Федерико попробовал показать на пианино, как звучит колокол в соборе. Одного звука оказалось мало — понадобилась целая горсть, но он все-таки подобрал и это звучание, и тоскливый возглас уличного торговца, и кое-что еще. Пальцы не сразу попадали на нужные клавиши, и так он обнаружил, что рядом со знакомыми созвучиями существуют другие, неслыханные. Некоторые из них нравились Федерико еще больше, чем знакомые, и он мог бы проводить целые часы, отыскивая все новые сочетания звуков, но даже донья Висента считала это пустой забавой, отвлекающей от серьезных занятий. Другое дело, если бы Федерико разучивал какую-нибудь пьесу или хотя бы подбирал танец... Ну, а теперь, имея такого учителя, как дон Антонио, и вовсе непростительно тратить время на подобную ерунду.

Как ни странно, дон Антонио оказался противоположного мнения. Он не только не запретил Федерико развлекаться, перебирая клавиши, но и отнесся к этому развлечению с чрезмерной, по мнению матери, серьезностью. «Вот так оно, видите ли, и начинается!» — заявил он ей однажды, и хоть, что это за оно, не было сказано, донья Висента поняла и только порадовалась тому, что муж не участвует в разговоре.

Музыка одолевала Федерико все сильнее. Ночью ему снились удивительные сны — из одних звуков, а когда он просыпался, какая-то часть его существа продолжала спать наяву и видеть — нет, слышать — сон, слушать музыку, звучащую где-то внутри. Это было радостно и мучительно: отвечать уроки в школе, обедать, разговаривать с родителями — и все время, не переставая, прислушиваться к тому, как оно там растет, ветвится, развивается. Но вот наступало время отправляться к дону Антонио. Еще по дороге Федерико полностью отдавался на волю звуков, и, если внутри в эти минуты пелось торжественное адажио,он шел по улице медленно и степенно, когда же начиналось престо фуриозо,несся, сломя голову и натыкаясь на прохожих.

Какое это было счастье — усесться за фортепьяно рядом со всепонимающим учителем и свободно, не боясь насмешек и язвительных замечаний, выкладывать наружу все, что накопилось! Многое оказывалось не своим, и дон Антонио тут же наигрывал: «Слышишь, откуда это у тебя?» Иное учитель решительно отвергал, необидно уличая Федерико в невежестве и заодно объясняя ему все новые секреты ремесла. Но случалось и так, что он вскакивал и, пройдясь раз-другой по комнате, хлопал ученика по плечу: «Ага! Вот так оно и начинается, дружище!»

И угораздило же Федерико захворать, когда дон Антонио уже собрался всерьез заняться с ним контрапунктом! Болезнь затянулась: черные сучья за окном давно оделись листвой, а его все держали в постели. Учитель несколько раз навестил Федерико, потом перестал приходить. За ним отрядили служанку, которая доложила, что сеньор Сегура сам заболел — лежит, бедняга, один-одинешенек в своей комнатенке, простыни черны как сажа, а стены-то, а умывальник — у-ух! Глаза доньи Висенты наполнились слезами, она тут же отправилась к учителю, и с этой минуты Федерико хоть и скучал по дону Антонио, но по крайней мере был за него спокоен.

Но вот доктор позволил Федерико подняться; он смог спускаться в гостиную и проводить целые часы за пианино, освобождаясь от музыки, распиравшей его все эти недели. Дон Антонио, пожалуй, будет доволен этими вот вариациями на тему малагеньи. Кстати, как здоровье учителя?

— Ничего, — отвечает донья Висента, переглядываясь с отцом, — поправляется мало-помалу.

Когда же разрешат выходить на улицу? Уже страстная неделя на носу — неужели он пропустит эти дни, когда вся Гранада станет похожа на медленную карусель, по улицам и переулкам поплывут над головами людей статуи Христа и Святой девы, а навстречу им — из-за решеток, с балконов — понесутся песни — саэты, выпеваемые страстными и скорбными женскими голосами!..

Наконец-то! Торопливо одеваясь, чтобы впервые выйти, он невпопад отвечает матери. Куда он собирается сейчас? Что за вопрос, к дону Антонио, разумеется. Донья Висента просит сына присесть рядом с ней на минутку, и, когда он, недоумевая, исполняет ее желание, мать делает то, чего уже давно не позволяла себе: прижимает голову Федерико к своей груди. Удерживая сына в этой неловкой позе, она прерывающимся голосом произносит приготовленные слова. Дон Антонио скончался, старое сердце не выдержало болезни. Это случилось уже давно. Решили не говорить об этом Федерико до выздоровления...

Федерико осторожно высвобождается. Ни горя, ни страха он не чувствует. Ерунда какая-то, что значит — скончался? Именно теперь, когда он так необходим?! Нет, тут какое-то недоразумение, сейчас все выяснится...

Удивляя донью Висенту своим спокойствием, он встает, выходит из дому, бредет, пошатываясь, тем самым путем, которым ходил столько раз, здоровается со знакомыми домами. Весенний город в полном цвету. На углу улицы де ла Кольча выстроились добровольцы, они готовятся изображать римских солдат в процессии на страстной неделе. У римлян одинаковые огненно-рыжие бороды, в руках — деревянные копья. Отставной капрал, который репетирует с ними, никак не может добиться, чтобы солдаты шагали в ногу и враз ставили на землю свои копья. Он вспотел, охрип и выражается далеко не благочестиво на потеху собравшейся толпе.

Постояв, Федерико идет дальше. Что же все-таки произошло? Такое ощущение, будто он оглох. Но нет: журчит вода в желобах, с перекрестка еще доносится голос замучившегося капрала. Он вслушивается в себя — вот оно что... Там, внутри, тихо, пусто. Музыка смолкла.

Глава вторая

Поэзия — невозможность,

становящаяся возможной.

Федерико Гарсиа Лорка

1

Небывалая жара, стоявшая этим летом во всей Европе, чувствовалась даже здесь, в зеленой Гранаде, несмотря на все ее ручьи и фонтаны, несмотря на прохладный ветер со снежных гор. Обедать садились позже обычного, отец успевал просмотреть вечернюю газету. За обедом он рассказывал новости, потом решал семейные дела. Однажды порядок был изменен: вопрос не терпел отлагательства.

В смерти старого музыканта дон Федерико Гарсиа увидел перст судьбы. Бог свидетель, он от души жалел несчастного старика, но теперь все становилось на свое место. Такого учителя в Гранаде больше не найти; о том, чтобы отправиться куда-то в чужой город, нечего и думать, стало быть, самое время поговорить серьезно о будущем старшего сына. Мальчику шестнадцать лет, пора выбирать профессию. Музыка, конечно, прекрасная вещь, но не занятие для положительного человека. А своих сыновей дон Федерико, как всякий отец, желает видеть положительными людьми.

Так или примерно так говорит отец, всматриваясь в лицо сидящего напротив Федерико и пытаясь перехватить его взгляд, который, как всегда в таких случаях, непонятно где витает. Сельским хозяйством заняться он, конечно, не собирается. Не привлекает его и коммерция? Прекрасно. Но университет! Систематическое образование — вот что в наше время важнее всего. Так вот, намерен ли Федерико учиться в университете или он...

В этом месте донья Висента кладет свою ладонь на руку мужа, Федерико сдвигает брови, а младшие опускают глаза в тарелку.

Вопреки ожиданию сын отвечает вполне разумно. Да, он согласен поступить в университет, он благодарит отца. Разумеется, музыка не занятие для положительного человека...

Он так точно воспроизводит отцовскую интонацию, что донья Висента снова настораживается, но дон Федерико ничего не замечает, он обрадован, мальчик, кажется, становится мужчиной.

— Правильно, сынок! — гремит он на всю гостиную, но тут же спохватывается. — Университет — это ведь целых пять факультетов: медицинский, фармацевтический, точных наук, права и потом еще факультет литературы и, как ее, философии. Какой же из них выбирает Федерико? Я подозреваю, что к точным наукам сын мой не очень-то склонен. Да и к медицине. Значит, право? Превосходно! Федерико станет адвокатом!

— Ты ведь назвал еще один факультет, — осторожно замечает донья Висента, — литературы и философии.

Дон Федерико хмурится: это что-то не очень серьезное.

— Неважно, мама, — говорит вдруг Федерико, — у факультета права общее подготовительное отделение с литературным факультетом, выбирать по-настоящему придется только через год.

Дон Федерико доволен; решительно, сын уже не прежний мечтательный юнец, он, оказывается, сам навел справки. Все как будто выяснено, но Федерико возобновляет разговор.

— Я хотел бы знать, — спрашивает он мягко, и только одна мать знает, сколько упрямства за этой мягкостью, — позволят ли мне заниматься музыкой в свободное время?

Разумеется, позволят. Отец даже несколько обижен, не такой уж он сухарь. Посещай аккуратно лекции, сдавай экзамены в срок, а в свободное время — все что угодно!

Обед окончен. Федерико еще раз благодарит отца, мимоходом тычется по-щенячьи носом в щеку доньи Висенты и двумя прыжками взлетает по лестнице наверх в свою комнату, откуда почти сейчас же доносятся меланхолические аккорды гитары. Сообщая жене последние новости, дон Федерико не без удовольствия прислушивается к этим звукам. Сегодня в газете нет ничего особенного. В Лондоне эти сумасшедшие суфражистки опять устраивают свои демонстрации и бросают бомбы. В Петербурге гостила английская эскадра. А где-то, не то в Сербии, не то в Боснии, убили австрийского наследника престола, эрцгерцога Франца Фердинанда вместе с его супругой.

— И стрелял в него — ты подумай только! — какой-то мальчишка, гимназист... Каково-то теперь старому императору Францу Иосифу? Бедняга! Не хотел бы я оказаться на его месте.

Донья Висента вздыхает, но думает она при этом не о старом императоре и не о злосчастном его наследнике. Сердце ее сжимается от неразумной жалости к сербскому гимназисту, которому, наверное, столько же лет, сколько ее Федерико. Каково-то теперь его матери?

А Федерико в это время рассеянно, почти бездумно перебирает струны. Свою музыку он пока что отстоял, это главное. Университет, профессия, карьера — все это кажется чем-то бесконечно далеким, почти нереальным. Он не понимает сверстников, мечтающих поскорее вырасти. Куда торопиться? Ему еще не надоело бродить по улицам Гранады, трогать шершавые и теплые камни мавританских зданий или, забравшись поглубже в сад под стенами Альамбры, часами слушать сонное бормотание воды. И ждать какого-то чуда, которое обязательно должно случиться.

Есть у него любимая забава, ребячество, в котором он никому бы не признался: зажмуриться, зажать уши — и сразу все исчезнет. Исчезнет это вечернее небо, и коврик на стене, и голос отца внизу, и едва слышный плеск Дарро за окном. Останутся только оглушительные удары сердца и радужные круги перед глазами. Но стоит открыть глаза, отнять пальцы от ушей — и все вернется таким же, даже лучше, чем прежде. Ворвутся с улицы звонкие голоса, и небо с первыми звездами опрокинется прямо в комнату. В его власти вызвать весь этот мир из небытия, заставить его звучать, переливаться красками. Сознание — нет, еще только предчувствие своей силы просыпается в нем.

2

Война, которую позднее назовут мировой, а еще позднее — первой мировой войной, вошла в жизнь Федерико газетными заголовками и разговорами старших. Разговоры были тревожные: того и гляди сами ввяжемся в эту войну, вот только неизвестно, на чьей стороне.

Если верить газетам, чуть не вся Испания разделилась на два лагеря — германофилов и сторонников Антанты, альядофилов, как их называли. Первые прославляли немецкую организованность и дисциплину, грозно спрашивали, до каких пор наши копи, наши железные дороги будут обогащать французских и английских капиталистов? Вторые расписывали зверства тевтонов в Бельгии, гневно восклицали: «Германия — это Карфаген всемирного милитаризма, и он должен быть разрушен!»

Говорили, что король Альфонс — за немцев, но жена-англичанка склоняет его на сторону своих. Говорили, что в столице дело дошло до потасовок между германофилами и альядофилами. Говорили, что власти воспретили редакциям газет вывешивать на улице афиши с телеграммами, газетчикам — выкрикивать новости, а всем остальным — обсуждать в публичных местах вопросы внешней да заодно и внутренней политики. «Опасаются гражданской войны», — пояснил дон Федерико значительно.

Постепенно тревога улеглась. Правительство придерживалось нейтралитета. Выяснилось, что, кроме германофилов и альядофилов, в Испании есть великое множество людей, не расположенных умирать ни за тройственный союз, ни за сердечное согласие. Газеты по-прежнему заполнялись корреспонденциями с театра военных действий, но публика потеряла к ним интерес. Отец привез из Мадрида значок, который там все носили. Значок можно было прикалывать любой стороной; на одной стороне была надпись «Не говорите мне о войне!», на другой — «Поговорим о Бельмонте!». Бельмонте был великий матадор.

Только мальчишки сохраняли верность войне, безраздельно завладевшей их играми. Сражение на Марне, битва в Галиции, бои между английским и германским флотом разыгрывались снова и снова на улочках гранадских предместий, воинственные крики неслись из садов и внутренних двориков. И настоящая война, громыхавшая далеко на востоке, начинала представляться отсюда тоже какой-то гигантской, кровавой игрой.

3

Оказалось, что университет мало чем отличается от школы. Знакомое чувство скуки и одиночества охватывало Федерико, как только он входил в аудиторию, сырую и холодную во всякое время года. Он старался занять место подальше от кафедры и поближе к окну. Отсюда можно было наблюдать за тем, как небо, бледно-голубое с утра, постепенно заволакивается городскими дымами и становится грязно-белым, как пожелтевшая за лето листва торопится снова зазеленеть, пока не опадет вовсе под проливными ноябрьскими дождями.

А здесь внутри ничто не менялось. С одним и тем же выражением показного усердия на лицах лихорадочно скрипели карандашами зубрилы в первых рядах; на задних столах развлекались тихими играми, шепотом поверяли приятелю сердечные тайны и обменивались впечатлениями о запретных местах, посещенных накануне. Сменяли друг друга профессора на кафедре, но если закрыть глаза, то можно было подумать, что это один и тот же равнодушный и усталый человек излагает основы римского права, рассказывает про учение Платона или толкует о нумизматике.

Оживление наступало лишь изредка — например, когда на кафедру, потирая пухлые ручки, взбирался дон Рамон Гиксе-и-Мехиа, известный несокрушимым благодушием и готовностью к рассуждениям на любые темы, не имевшие ничего общего с его предметом — политической экономией. Не успевал он приступить к лекции, как поднимался кто-нибудь из студентов и, рассыпаясь в извинениях, просил высокочтимого профессора высказать свое мнение — ну, хотя бы о будущем автомобильного транспорта.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25