– Окажите, Аврора, почему вы так часто говорите о материнской преданности и дружбе? Мне всегда казалось, что вы любите друг друга!
– Ну, разумеется. Но я горжусь тем, что дружба и уважение…
– Бот с ними! Вы уважаете и аббата Ламенне[29] и Пьера Леру и дружите со многими. Но вряд ли вы стали бы столько возиться с ними, сколько с моим братом. Кстати, я уже говорила вам, что это совсем лишнее.
– Я вижу, Луиза, вы еще большая материалистка, чем я!
– Не знаю… Но многое меня удивляет. Ведь я привыкла считать вас моей золовкой.
– Так оно и есть. Ты моя сестра, Луиза! Для меня нет разницы между общественными установлениями и…
И Аврора принялась излагать свои убеждения. Людвика слушала терпеливо, но не особенно внимательно.
– Я знаю только одно, – сказала она: – когда любишь, надо быть женой!
– Как? Церковь и все прочее?
– Необязательно, раз у вас здесь возможно и другое. Но надо раз навсегда сказать себе, что ты замужем!
– Фу, какое отвратительное слово! За-мужем! За чужой спиной! Я уже испытала это. Какая гадость!
– У вас была сделка. А я говорю о любви.
– Какие ужасные слова: муж, жена! Я их ненавижу! Ваш брак, Луиза, исключение. Но для меня, если хотите знать, и такое исключение невозможно. Я не могу жить без свободы!
– Какая же свобода? Разве мы свободны, когда любим? Вспомните, как было, когда вы любили Фридерика!
Людвика без умысла произнесла эти слова в прошедшем времени, и Аврора попалась в эту нечаянную ловушку: не поправила ее.
– Разве любовь не оковывает нас самыми крепкими цепями? – продолжала Людвика. – Куда нам деться от своего чувства? Разве вы не раба своих детей?
– Там другое дело.
– Вое равно! Вы сами проводите аналогию… Любовь есть любовь. И это несомненное рабство. Только оно добровольное, и потому его не замечаешь. В нем нет угнетения, но не может быть свободы. Кто ищет здесь свободы, тот не любит!
– Вы несправедливы, мой друг! В чем вы видите разницу?
– Между истинным браком и так называемым «свободным союзом»? – Людвика чувствовала, что Аврора уже наполовину вовлекла ее в разговор, который нельзя было даже начинать. Но она решила высказать последнюю, как ей казалось, мысль и остановиться.
– Разница та, – сказала она тихим голосом, как всегда говорила в минуты волнения, – что в одном случае люди хотят свободы для себя, а в другом готовы и даже стремятся отдать свою свободу… и жизнь в придачу! Разница та, что в браке, – я имею в виду не, внешний, а внутренний, сердечный союз между людьми, – годы, время, всякого рода испытании только укрепляют чувство, и если даже проходит любовь, ну… та… вы понимаете, о какой любви я говорю… то люди все равно не становятся чужими друг другу, а в отношениях «свободных», в которых нет никаких обязательств, никакого долга, один становится другому в тягость, как только нарушается равновесие, например, если один надолго заболевает…
– Но я не понимаю, – Аврора встала, вся покраснев. – Я вижу, вы подозреваете меня в ужасных вещах!
– Я только говорю, в чем состоит та разница, о которой вы меня спрашиваете.
– Но тогда я считаю себя вправе требовать, чтобы вы мне доказали, в чем моя вина!
– Хорошо, я окажу, – вспыхнула Людвика, позабыв свое первоначальное решение не касаться этого вопроса, – я скажу, хотя это нехорошо с моей стороны: я ваша гостья, и вы приняли меня как нельзя лучше. Но вы сами настойчиво требуете от меня откровенности, хотя я все время сопротивляюсь этому. Так вот, выслушайте меня!
Она перевела дух.
– Вы все время говорите, что он очень болен, что вы измучились, ухаживая за ним, и так далее. И это длится уже шесть лет. Но как и почему pas вилась эта болезнь? Вспомним: для чего он покинул родину и приехал сюда? Неужели для того, чтобы давать уроки музыки разным случайным людям? Нет, для того, чтобы усовершенствовать свой композиторский дар, ну и, может быть, еще и для того, чтобы играть публично и доставлять людям радость своей игрой. Но что же оказалось? Играть в концертах постоянно, как Лист и другие, вредно для его здоровья, а сочинениями не проживешь. Это возможно для писателя, но не для композитора, он должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы существовать!
– Но в чем же тут моя вина, Луиза!
– Погодите! Что же ему оставалось? Сделаться модным учителем – и только? О нет! Он не собирался сдаваться! И вот он со своим слабым здоровьем взваливает на себя двойную тяжесть. Он продолжает сочинять, но в то же время дает и уроки, которые не доставляют ему никакой радости и не приносят никому никакой пользы. Лишь недавно у него появились сносные ученики…
– Концерты Шарля Фильча были триумфальными…
– Но Фильч появился у него недавно, а в первые годы Фридерик страдал – и физически и душевно… И что же? – продолжала Людвика с возрастающим жаром. – Другие музыканты, вроде Калькбреннера, при отличном здоровье забросили свое творчество и только от случая к случаю что-нибудь писали, a он, работая как каторжник, харкая кровью, превращаясь постепенно в полумертвеца – я же вижу, что произошло с ним в эти годы! – создает шедевры, он совершает подвиг, а его называют «малюткой», «капризулей», надоедают ему ненужной опекой и обвиняют в дурном характере!
– Боже мой, Луиза!
– Нет, погодите! Четырнадцать лет продолжается эта двойная, тройная жизнь, в последние годы она усложняется, потому что, помимо уроков, он тратит время на ненужные встречи, болтовню и терпит нападки со стороны домашних. Он тает на глазах, и ему ни разу не предлагают поехать в Ментону, где многие в его положении поправляются, не дают возможности отдохнуть. Вы окажете, что он каждое лето отдыхает у вас в Ногане? Большое спасибо вам за это! Но если бы он не работал всю зиму, как негр на плантации, он вряд ли мог бы воспользоваться этим вашим гостеприимством!
– Но почему же?
– Он считает необходимым непосильно работать зимой, чтобы иметь право приехать к вам летом, – иначе его назовут приживальщиком. Нет, нет, не перебивайте меня! Если вы требовали откровенности, вы должны только молчать и слушать. Мне стоит невероятных усилий говорить с вами об этом… Если бы вы были его настоящей женой, то есть женщиной, которая любит, вы никогда не допустили бы, чтобы он при его здоровье занимался уроками. Вы умоляли бы его бросить их, чтобы он мог всецело отдаться творчеству и продлить свои драгоценные годы! Вы дорожили бы каждой его минутой и работали бы вдвое, чтобы спасти его! Если бы моему мужу грозила опасность, – а он далеко не так нужен человечеству, как ваш… приятель, – если бы я видела, как он худеет и чахнет у меня на глазах, я нанялась бы в прислуги, в поломойки, таскала бы камни на своей спине, совершила бы подлог, преступление, но спасла бы его!
– Вы забываете, что у меня есть мое призвание, – с достоинством сказала Аврора, – и оно мне дороже всего на свете!
– Ах, все это фразы, одни только фразы! Сколько времени вы тратите зря на разговоры, на ненужные письма, на всевозможные встречи, на вмешательства в чужую судьбу! Он гораздо разумнее распоряжается своим временем.
– Я просто не знаю, что ответить на этот неожиданный обвинительный акт! Может быть, кое в чем вы правы! Но я никогда не вмешивалась в его материальные дела…
– Почему? – позвольте спросить.
– Это грязнит отношения…
– Ах, вот как!
– И, вы думаете, он при своей гордости взял бы у меня хоть одно су?
– У жены, у любящей женщины взял бы, а у любовницы, конечно, не возьмет. Нельзя взять денежную помощь у женщины, которая через год или через два не узнает тебя на улице!.. Я знаю, что не имею права касаться всего этого, – продолжала Людвика, захлебываясь от слез. – Вы можете бросить мне встречный справедливый упрек: «А ты сама? Для мужа ты все сделала бы, а для брата?» – Но, боже мой, разве я знала?… Я и не подозревала, что у него так много уроков и что они до такой степени мучают его… Та сдержанность, скрытность, которой мы в нашем семействе отличаемся – о, я готова теперь проклинать ее! – привела к тому, что он писал нам одни только бодрые письма, а если мы и угадывали тоску, то приписывали это сердечным огорчениям, свойственным его возрасту…
– Я никак не ожидала такого нападения, – сказала Аврора, встав с места. – Меня это поразило как громом. Впрочем, я готова выслушать вас до конца!
– Готовы? Вы сами насильственно вырвали у меня эти упреки! Но я прощаю вам недостаточное внимание к нему, скупость… не знаю что! Но чего я не могу простить – это унижений, которым вы его подвергли с самого начала! Почему вы не объяснили вашим детям, кто он для вас? Почему вы не сказали им, что любовь к нему – это самое святое и чистое в вашей жизни? Ведь вы были в этом уверены?
И они поняли бы это! Поняли бы, что глубокое, сильное чувство, союз, заключенный по сердечной страсти, священнее церковных уз, и стали бы еще больше уважать вас и его. Вот тогда вы были бы настоящей Жорж Санд! Но смелая в своих писаниях, вы трусливы в жизни! У вас не хватило мужества отстоять свои убеждения в собственной семье! И оказалось, что вы просто взяли себе очередного «друга сердца», chevaleur servant, и побоялись сказать об этом детям! Чем же вы лучше тех, кого клеймите? А теперь вы с непостижимым ханжеством всячески подчеркиваете даже в разговорах со мной, что он для вас друг, сын, брат, кузен, не знаю, кто еще, но только не любимый человек! Вы уже тяготитесь им! Ведь вы сходитесь только для радостей, а не для горя! Быть вместе, когда обоим хорошо! Когда же другому становится плохо и вы уже не получаете тех радостей, которые для вас… нет, я не буду продолжать, это заведет нас слишком далеко! Но одно я скажу: нельзя же все разрушать. Нужно и создавать! А разрушить жизнь такого человека – это величайшее преступление!..
– Что ж это, дитя мое, ты опять не спишь? – послышался голос Каласанти. – Ведь уже это не в первый раз! Ты совсем изведешь себя!..
Как хорошо, что этот разговор был только начат в действительности и что большую половину его в бессонную ночь – и уже не первую – Людвика вела лишь мысленно! Она не доводила его до таких крайностей– она и сама боялась этого. Но чувства, которые обуревали ее, сомнения, которые ее мучили, могли быть выражены только так, страстно и горько, как она в своем воображении высказала их Авроре!
В тот вечер, когда Аврора пришла с ней поговорить и настойчиво потребовала объяснить, в чем ее вина, Людвика остановилась вовремя.
– Хорошо, я скажу вам все! – хотела она крикнуть. – Вы требуете, – так выслушайте меня!
Но она сдержала себя на краю пропасти. Она сказала, что не признает за собой права судить чужие поступки, и с непоколебимой твердостью отвела всякую возможность дальнейших откровенных излияний. Аврора, вначале раздосадованная ее упрямством, в конце концов почувствовала невольную благодарность к Людвике, избавившей ее от вивисекции.
Нежно простившись с Людвикой, она пришла к Шопену, который лежал без сна, заложив руки за голову.
– Твоя сестра удивительная женщина, – сказала Аврора, усевшись на стул возле его постели, – прямо святая! Я сама при ней делаюсь лучше, чище. Если бы можно было еще удержать ее здесь!
– Нет, она и так соскучилась по дому. Месяц разлуки– это большой срок. («А четырнадцать лет?» – подумал он про себя).
– Теперь у нас все будет мирно и хорошо. Луиза – наш добрый гений!
Шопен ничего не ответил. Аврора приподняла волосы с обеих сторон и заколола их большим гребнем.
– Сегодня я уже не буду работать, – сказала она. – Не в состоянии. Но беседа с такой женщиной, как Луиза, стоит нескольких часов вдохновения!
Она встала.
– Разве уже так поздно? – спросил Шопен, глядя на нее.
– Порядочно. Молодежь угомонилась, и даже на кухне не шумят. Пора. Надо п мне отдохнуть!
Она ушла. Он ее не удерживал.
А Каласанти Енджеевич проснулся у себя оттого, что подушка его была мокра.
– Дитя мое, – сказал он жене, – ты опять не спишь? Ты совсем изведешь себя!
Людвика заливалась слезами.
– И главное – что я могу? – шептала она. – Ничего. Поправить нельзя. Надо только, как в безнадежных случаях, постараться скрашивать ему жизнь. Как бедный Ясик советовал по отношению к неизлечимым…
И она опять заплакала.
– В каком одиночестве мы его здесь оставляем – страшно подумать!
– У страха глаза велики, – заметил Каласанти, – особенно на чужбине и ночью. Завтра будет легче. Спи. Или думай о Варшаве.
Это был хороший совет. Людвика вздохнула и принялась вспоминать своих двух мальчиков и дочку, которые, вероятно, уже соскучились. Летняя ночь проходила быстро. На рассвете Людвика забылась сном.
На другой день, при свете солнца, ей показались ужасными ее ночные мысли. Ее мучила совесть при виде Авроры, которая хлопотала у стола и была очень приветлива. Фридерик казался свежим, почти здоровым. «Нет, она неплохая женщина, – думала Людвика, – я виновата, что поддаюсь иногда дурным подозрениям. Во всяком случае, я рада, что сдержала себя вчера».
Но подозрения остались. И когда, уже в Варшаве, после ряда спокойных писем она получила от Фридерика первые тревожные строки, все ее страхи возродились вновь.
Глава восьмая
Зима 1845 года проходила тяжело. Она была холодная и сырая, и Шопен мерз в новой квартире, куда они с Авророй переехали с улицы Пигаль. Здесь, на Орлеанском сквере, было удобнее для Жорж Санд, для Шопена – хуже: он не любил менять свои привычки. В новой квартире было всегда шумно: круг знакомств Жорж Санд расширился, и приходили разные народы, как говорила Соланж.
В Париже было не только холодно, но и неспокойно. Опять начались волнения среди рабочих, разразился кризис нескольких банкирских домов. Шли разные тревожные слухи, из которых самым упорным был слух об отъезде королевского семейства в Версаль. Поговаривали снова о холере.
Две ученицы Шопена внезапно отказались от уроков. В салонах говорили, что нынешний концертный сезон проходит гораздо хуже, чем прошлогодний. Искусство, право, слишком большая роскошь!
После тяжелого гриппа, – эта болезнь каждую осень свирепствовала в Париже, но в том году с особенной силой, – Шопен оправился не скоро. Его сразило известие о смерти Карла Фильча, его любимого ученика.
Этот шестнадцатилетний мальчик, венгерец по рождению, был так же необузданно романтичен, как Лист в юности, но развивался еще быстрее, чем Лист. По словам Гиллера, в игре Фильча умещались Шопен и Лист, вместе взятые. Занятия с этим учеником были радостью для Шопена, оправданием всех его педагогических мучений. Фильч своей изобретательностью в оттенках наталкивал его порой на композиторские находки. Своеобразные ударения Фильча в одном из этюдов Мошелеса подсказали Шопену интонации вздоха в третьей балладе.
Этот мальчик владел и композиторским даром. Но ленился записывать свои импровизации.
– Зачем ему торопиться? – восклицал Лист. – Пусть побережет себя! Разве он не успеет?
И вот не успел…
«Каждого в жизни подстерегают беды…» Это говорил Шуман. – Надо торопиться, надо успеть сделать как можно больше хорошего…
И, кажется, одна из бед уже подкралась к Шуману. В конце зимы Фридерик получил письмо от Клары. Интересное письмо, полное сообщений о музыкальных событиях в Германии. Клара познакомилась с Вагнером. «Сильная, хотя и несимпатичная личность… Очень здоровый человек. Счастливец!» И тут Клара упомянула о состоянии Шумана, о его жалобах на музыкальные галлюцинации. Его в последнее время беспрестанно преследует один и тот же звук – ля. И днем и ночью. Это длится уже несколько недель. Доктор сказал, что это переутомление, надо взять отпуск и отдохнуть…
После отъезда Людвики Шопен казался бодрее обыкновенного и много сочинял. Свежие воспоминания поддерживали эту бодрость. Он любил сидеть в беседке, где они вдвоем с Людвикой проводили долгие часы. Вернувшись в Париж, он случайно обнаружил на рояле забытый ею карандаш. Снова предлог для воспоминаний. Он наводил Жорж Санд на разговоры о Людвике, и Аврора охотно поддерживала их, и даже часто сама их начинала.
… Какой-то дух озабоченности владел ею. У нее завелись секреты. Она постоянно советовалась о чем-то с мадам Марлиани, чаще прежнего писала письма. Ее настроения теперь менялись, и в доме иногда надолго устанавливалось то, что Шопен называл «дурной погодой». Когда он шутя попрекнул ее скрытностью, она хмуро ответила, что дурные примеры заразительны– восемь лет общения с «самим богом скрытности» не могут не оказать своего действия. Между ними еще не было открытых неудовольствий и споров, но уже не было и внутреннего согласия, не было даже скрепляющего влияния привычки, потому что они не могли привыкнуть друг к другу. До сих пор их любовь была сильнее привычки. Внешне все шло, как обычно. Он много работал, она также. Обоим было тяжело. Аврора старалась скрыть это за излишней хлопотливостью…
Для работы ей были необходимы покой и сосредоточенность, но мелкая, убивающая проза ежедневно вторгалась в ее жизнь, как она ни пряталась в своей рабочей комнате, как ни ограждала себя от этих вторжений. Всякий день она начинала в страхе, как бы не произошла стычка между Соланж и Огюстиной, Морисом и Соланж, Шопеном и Морисом – этого она более всего боялась и менее всего могла предотвратить. Эти двое терзали ее своим отношением друг к другу, и даже любовь к ней не могла победить их взаимную вражду.
Привычка работать по ночам, приобретенная еще в Берри, у Дюдевана, и ставшая необходимостью в первые парижские годы, теперь укрепилась. – Я очень несчастлива в моей семейной жизни, – признавалась она Марлиани. – Но у меня, слава богу, две жизни: одна – писательницы, будь она благословенна; другая – женщины и матери, она становится тяжелее с каждым днем!
Шопен с трудом дотянул до летних дней. Аврора раньше его уехала в Ноган. Он оставался в Париже, чтобы договориться с издателем о напечатании своей «Колыбельной» и исполнить несколько поручений Авроры. Доверяя его вкусу, она просила выбрать для нее материи на платье, что он и выполнил с горделивой и горькой нежностью.
В магазине он встретил обеих сестер Дельфины Потоцкой. Людмила Бово спросила его с чуть заметным, но хорошо рассчитанным удивлением: – Разве вы не едете в этом году в Ноган? – А Натали осведомилась, не собирается ли он менять свою квартиру. И при этом смотрела на него во все глаза.
В Ногане, как всегда, было многолюдно. Аврора торопилась закончить свой роман и, может быть, впервые за много лет чувствовала себя в Ногане точно в гостях. Здесь и временем и образом жизни полновластно распоряжалась Соланж. Она пуще прежнего преследовала свою кузину, не из зависти – она не допускала мысли о соперницах, – но потому что за кузину заступались Морис и сама Жорж Санд. Огюстина уже не казалась такой невозмутимой, как в Прошлом году, и глаза у нее были красны от слез, но она верила в Жорж Санд, которая обещала Титине никогда не покинуть ее.
Соланж доставляло особенное удовольствие злить Аврору, причинять ей боль, и она тайком нащупывала чувствительные места, которые можно было наверняка ранить. Ее мать была необыкновенной женщиной, но Соланж предполагала, что есть вещи, равно неприятные и тяжелые для каждой женщины. Аврора была уязвима, уже становилась уязвимой.
– Ты напрасно работаешь по ночам, мама! – говорила Соланж при гостях. – В твоем возрасте это опасно!
– Ничего, я долго проживу! – с улыбкой отвечала Аврора.
– Все-таки подумай! Тебе не двадцать лет! И не тридцать! И даже не сорок!
В другой раз в гостиной, после пения Полины Виардо, она сказала:
– И к чему такой яркий свет? Это губительно для мамы! Разве тебе можно показываться в таком освещении? Да еще рядом с Полиной!
– Зато милочке Полине соседство со мной будет выгодно, – отшутилась Аврора, оставаясь на своем месте.
Когда гости разошлись, Соланж сказала Шопену:
– По-моему, вы непременно должны влюбиться в Полину Виардо!
– Я ее очень люблю.
– Да, как музыкантшу. Но она, кроме того, интересна и очень молода. А молодость – это сила! Неужели вы остались бы равнодушны к вниманию молодой и красивой женщины?
– Конечно, нет, Соль, но я слишком привязан к вашей матери, чтобы другое стало серьезным.
– Странно!
– …Теперь старухи побеждают молодых, – говорила Соланж Морису. – Она еще будет иметь романы, вот увидишь!
– Это кто «она»? – с неудовольствием спрашивал Морис.
– Она – Лелия, Индиана… Морис вспыхивал:
– Как ты смеешь называть маму «оной»! Да еще старухой? У великих людей нет возраста! Она моложе тебя, если хочешь знать!
– Я и говорю: она себя еще покажет!
Ей долго не удавалось спровоцировать Аврору на какую-нибудь грубую сцену; когда же, не выдержав нападок на Огастину, Жорж Санд вышла из себя и громко выбранила дочь, Соланж закинула назад голову и язвительно произнесла:
– Ага, значит, и утонченные натуры не могут забыть швейный магазин!
Это был намек на профессию матери Жорж Санд.
Подобные разговоры возобновлялись. Авроре были тяжелы не столько сами выходки Соланж, сколько угадываемое настойчивое стремление дочери причинить ей боль, унизить ее в глазах других людей.
– Ты играешь на руку моим врагам, – сказала она однажды. – Пойми: они будут вдвойне торжествовать, видя, как в моей собственной семье всходят семена раздора!
– Ах, они обо всем узнают еще раньше, – отвечала Соланж, – они читают романы Жорж Санд!
О Шопене они почти никогда не говорили, но в последнее время Соланж осмелела и приготовилась к новому нападению.
– Ты думаешь, он верен тебе? – говорила она матери. – Может быть, фактически, но мысленно… Поверь мне, если бы я только захотела…
Аврора не решалась оборвать дочь, боясь поселить в ней подозрение в ревности, но она сознавала, что и отшучиваться нельзя.
– Что у тебя за несчастный склад ума! Во всем видишь только уродливые стороны!
Соланж со смехом уходила, говоря:
– А вот проследи!
Аврора возвращалась к себе и долго не могла начать работу. Уже и другие намекали ей на это. Да и ничего тут нет удивительного. Соланж молода и хороша. И умеет нравиться, умеет покорять. У нее аристократические вкусы, стремление к изысканности, юмор. Это близко Шопену… Он всегда заступается за Соланж, даже когда она не права, и лицо у него бывает умиленное, какую бы выходку она ни учинила…
Весь вечер и часть ночи Аврора провела на террасе одна. Она ходила взад и вперед, отгоняя от себя злые мысли и удивляясь тому, насколько ревность живучее самой любви.
Она была в какой-то степени близка к истине. Дочь любимой женщины – это не просто чужая девушка. Шопен испытывал нежность к Соланж, оттого, думал он, что она была нелюбимым ребенком в семье. Он не обвинял ее в дурном характере: она ожесточилась невольно. Но главным образом она привлекала его тем, что она дочь Авроры. Соланж не походила на мать ни наружностью, ни нравом. Но у нее был голос Авроры, ее глаза, такие же обильные, роскошные, хотя и белокурые, волосы, такие же мягкие, маленькие руки. И он представлял себе их обеих в одном лице, он видел перед собой юную Аврору, которую он не знал, но которую мог любить всей силой души. Ведь эта Аврора еще не знала дурных влияний, с ней он мог быть безмятежно счастлив…
Эта опасная иллюзия, которой он поддавался без борьбы, была тем не менее совершенно безгрешна. Он понимал всю бесплодность любви к фантому, а живая Соль сама по себе не была предметом его мечтаний. Его ничуть не покоробило и не опечалило известие о ее сближении с молодым Виктором де Лепрадом, гостившим в то лето в Ногане, юношей, которого она совершенно поработила. Шопен сам сказал Авроре, что это была бы подходящая партия.
Аврора была не на шутку озабочена будущностью Соланж. Ее пугала самоуверенность дочери, приступы злобы, ранняя чувственность, вернее – тщеславное стремление пробуждать чувственность в других, нездоровое любопытство к темным сторонам жизни. Еще два года тому назад, когда Соланж исполнилось только шестнадцать лет, Аврора уже задумывалась над ее судьбой и однажды, в присутствии мадам Марлиани и Мориса, воскликнула:
– Ах, выдать бы ее замуж поскорее!
– Как? – встрепенулась мадам Марлиани. – И это говорит свободолюбивая Жорж Санд, непримиримый враг брачных цепей? Вы хотите, чтобы ваша дочь пошла по торной дороге?
– Торная дорога – это ее спасение. Свобода для таких натур крайне опасна. И она сама, получив свободу, станет опасна для других. Дайте ей в руки нож – и она поспешит кого-нибудь зарезать. Может быть, меня.
Госпожа Марлиани сочла эти слова кощунственными и стала успокаивать подругу, но Аврора уже прониклась убеждением в полной неисправимости Соланж.
– Поверьте, я достаточно настрадалась, прежде чем пришла к такому ужасному выводу. Но подыскать ей жениха будет нелегко. Хорошего человека она сломает, ей претят глубокие, честные натуры. – Ей нужен кентавр, – сказал Морис.
Задумываясь о судьбе Соланж, Аврора не хуже любой мещанской матери подыскивала себе зятя. Одно время ей хотелось устроить брак дочери с Луи Бланом, но Соланж категорически отвергла эту кандидатуру. Вообще она была не из тех девушек, чью судьбу устраивают родители. Молодой де Лепрад нравился ей главным образом потому, что он принадлежал к знатному роду. К его огорчению, родители и слышать не хотели о браке сына с девушкой из такой семьи. Они не были поклонниками Жорж Санд, они возмущались ею. Но желание привести Соланж к пристани и успокоиться хотя бы на этот счет заставило Аврору – уже не в первый раз – изменить себе. Все лето в Ногане прошло под знаком добропорядочности, все должно было произвести впечатление размеренной, трезвой, благоустроенной помещичьей жизни добродетельной семьи, которая не затронута и никогда не была затронута никакими страстями. Соланж умела «пускать пыль в глаза» аристократическими манерами, она знакомила жениха с генеалогией Дюпенов – ее предков по отцу. Авроре с ее огромным житейским опытом и талантом ничего не стоило великолепно изобразить даму из высшего общества, чей литературный талант нисколько не мешает утонченности манер и величавой осанке. Все гости, могущие хоть немного скомпрометировать семейство в глазах будущего родственника, были на время устранены. Дядюшке Шатирону было прямо велено не показываться в Ногане. Морис во всем поддерживал Аврору: замужество Соланж совпадало и с его интересами. Таким образом, в ноганском доме установилось довольно длительное перемирие.
Приезд Шопена в эту пору был вовсе нежелателен. Лучше бы он отдыхал в другом месте. Но поскольку он приехал, Аврора постаралась изобразить его перед молодым поклонником Соланж как хорошего знакомого, которого по традиции приглашают на летние месяцы в деревню, но с которым не очень считаются. Хозяева как бы говорят ему: «Ведь мы давно знакомы, так что не станем церемониться с вами. Дадим вам полную свободу, а нам позвольте жить своей жизнью!»
Шопен скоро догадался о предназначенной ему роли. Может быть, он и остался бы в Париже ради пользы Соланж, если бы ему чистосердечно все объяснили. Но скрытность Авроры оскорбила его. Он не мог совладать со своей раздражительностью и наговорил резкостей Морису, который не остался в долгу. Аврора настойчиво мирила их, но у гостя не могло остаться сомнений, что «хороший знакомый» имеет все основания обижаться и даже негодовать.
Соланж также не сумела выдержать до конца свою роль безупречной аристократки. Ее резкие выходки против кузины и брата, неровное обращение с матерью, которую она то «ставила на пьедестал», склоняясь перед нею, то бесцеремонно обрывала язвительными репликами, – все это не могло не нарушить установленный хозяйкой благопристойный тон. Одна из приглашенных светских дам успела написать в Париж, родственникам де Лепрада, о своих далеко не благоприятных впечатлениях. Таким образом, несмотря на соединенные усилия семейства удержать и сохранить Виктора, его чопорные родители категорически отозвали его к себе, и он уехал из Ногана, сильно огорченный, но не сделав формального предложения. Игра в «почтенный дом» не принесла желаемых результатов.
Но Соланж скоро утешилась. Второй ее поклонник, не менее родовитый, чем первый, красивый, статный и безличный малый, попросил ее руки и получил согласие. Аврора немного успокоилась и принялась успешно дописывать свой роман.
Но покой не вернулся к Шопену. Он давно уже мог понять, что происходит в душе Авроры. Но раздражался, мучился и ее мучил главным образом потому, что никогда не высказывался до конца. Самые тяжкие подозрения не выходили наружу. Один только раз он высказал их в каком-то приступе отчаяния. Напрасно Аврора доказывала ему, что он заблуждается: у нее слишком много забот, и она так устала от страстей, что уже наполовину мертва и меньше всего может подать повод для ревности. Но эти объяснения только растравляли его рану: если она мертва для него, то это не значит, что она мертва для других…
…для той молодежи, которая бывает в Ногане… Но он не хотел оскорблять Аврору и ссориться с ней. Ледяная вежливость и длительное молчание пришли на смену болезненной вспышке. Но он не мог быть сдержанным по отношению к другим, особенно к Морису, ненависть которого ощущал почти физически.
Морис часто заходил к матери. У нее был усталый, грустный вид, и это наполняло его негодованием против тех, кто, по его мнению, омрачал ее жизнь.
– Скажи, пожалуйста, долго ли будет продолжаться это гостевание? – спросил он однажды. – Прости меня, дорогая, но позволено спросить, наконец: кто он тебе? Кто он нам? Вот уже восьмой год ты несешь этот крест, и у тебя уже нет сил, я вижу!
Не понимаю, – продолжал он, ободренный ее молчанием, – какова теперь роль этого человека в нашем доме? Ты сама говоришь: что прошло, то мертво, труп надо хоронить, это святой обычай. К чему же эта ненужная благотворительность? Нельзя же из одной благодарности к давнишним… переживаниям взваливать на себя такую тяжесть! Ну, хорошо, тебе жаль его, Париж для него вреден. Так ведь его не прогоняют, но пусть он хоть не устраивает сцен! Пусть не ведет себя как хозяин, если он только гость!