Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шопен

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Шопен - Чтение (стр. 13)
Автор: Оржеховская Фаина Марковна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Но здоровье у Яна было не крепкое. Во время дежурства однажды ночью у него пошла горлом кровь. Он так ослабел после этого, что вынужден был сам превратиться в пациента.

Когда он вновь вышел на улицу, весна была уже в полном разгаре. Неожиданная, ранящая своим блеском, военная, гибельная весна. На Маршалковской он лицом к лицу столкнулся с Констанцией Гладковской.

– Вы здесь, не в Радоме? – растерянно спросил он.

– Я давно приехала, – ответила она.

– И ни разу не заглянули… к панне Людвике? Она даже не знает, что вы вернулись!

Они пошли по мосту. Было около шести часов. Предзакатное солнце придавало городу почти фантастическую красоту.

– Я, вероятно, не буду больше ходить… туда, – начала Констанция. – Не говорите, я знаю, что это нехорошо с моей стороны. Но скажите, пан Ясь, как вы думаете: он вернется?

– Во всяком случае, не скоро!

– Я его семь месяцев не видала. Сколько это может еще продлиться?

– Если события повернутся в нашу пользу…

– А если нет? Есть ли надежда, что мы увидимся в этом году?

– Нет, панна Кося! Она пошла медленнее.

– Пан Ясь, я хочу, чтобы вы меня поняли. Чтобы вы судили…

– Какое же право я имею судить?

– Имеете, как его друг и мой. Слушайте. В Радоме меня хотели выдать за одного… помещика. Раньше он скрывался, а теперь говорит: – Скоро вернется прежнее, так я им всем покажу! – И лицо такое зверское… Страшный человек!

– Кто же может вас заставить?

– Никто. Но вы не знаете мою мать. Она не похожа на пани Юстыну… Она настаивала. И мне пришлось уехать оттуда!

Констанция умолкла. Ян с участием приготовился слушать дальше.

– Домой я больше не вернусь. Но тогда скажите: куда мне деваться? Я узнала, что театр на время закрывается. Когда он откроется, то не станут держать нас обеих. Все решится в пользу Волковой: она русская. Пан директор уверен, что мы будем побеждены. Он сказал мне, что я должна быть готова ко всему. С артистической карьерой кончено. И хорошо еще, если не будет чего-нибудь похуже. Анетта вчера сказала мне: – Если тебе придется плохо, рассчитывай на меня. – Она-то не унывает! И она добрая девушка. Но вы представляете себе, каково мне!

– Семья Фридерика разделит с вами последнюю корку хлеба, – тихо сказал Ясь.

– Вот этого-то я и не хочу! С какой стати? А если он надолго задержится там? Говорят, ему выдали немецкий паспорт. А если совсем не вернется? Или вернется через два-три года с молодой женой, или даже без жены, но взглянет на меня так, как будто ничего не было?

– Как вы можете так думать, Констанция? При его благородстве, при его любви к вам? В нем-то не приходится сомневаться! Разве что вы сами…

– Пан Ясь! То, что было со мной в прошлом году, – боже мой, неужели только год прошел? – это сказка, сон, чудо! Если бы вернуть хоть один час из той поры, когда мы были вместе, хоть полчаса, я не знаю… мне кажется, я согласилась бы умереть…

– Ну и чудесно, что вы так чувствуете! Это очень поддержит его сейчас!

– Нет, вы ему ничего не передавайте! Ни слова! Слышите, пан Ясь? Я с вами в первый и в последний раз говорю об этом! Но у меня никого нет, а вам я доверяю! Если бы вы знали, что я переживаю сейчас! Только крайность заставляет меня…

– Какая крайность? Что случилось? Ей, по-видимому, было трудно говорить.

– Вернемся, – сказала она. Они дошли до ботанического сада. – Я люблю это место. Сколько раз я приходила сюда, и вспоминала, и плакала!

– Но – что произошло, Констанция?

– Вы поймите, я не могу ждать, мне страшно!

Она была бледна и казалась больной. Если бы какой-нибудь вещий кудесник сказал Ясю, что она проживет почти восемьдесят лет (как оно действительно и было), он ни за что не поверил бы!

– …Люди, которые раньше оказывали мне внимание, они теперь стали такими наглыми! Представьте, они предлагают мне свое покровительство! Они похожи на ястребов, которые кружат над добычей и выжидают, когда настанет их срок! Он сердился, когда я разговаривала с подобными, но в душе я смеялась тогда, потому что он был рядом. Теперь я могу только озираться вокруг, ожидая избавления…

– Тогда вы обязаны поставить себя в определенные отношения к семье Фридерика.

– Все это так, если бы мы были уверены в счастливом исходе. А помните, что говорил пан Шопен? Лучше бы его сын не вернулся!

– Ну, хорошо. Тогда рано или поздно вы постараетесь приехать к нему.

– Куда?

– В Париж или в Италию – туда, где он будет и где его ждет слава. Кроме того, и вы, панна Кося, начнете там выступать… Это будет превосходно.

Она отвернулась.

– Неужели, пан Ясь, вы думаете, что я смогу соперничать с тамошними артистками? Я в это ни капельки не верю. Почему меня здесь любили и принимали? Потому что я была молодая польская певица! На меня возлагали надежды. Все ждали чего-то, верили… А теперь… Видите, я стала не нужна!

– Так ведь и он не нужен!

– Он – другое дело! И потом, пан Ясь, – уверены ли вы, что он любил меня, а не свой идеал, свою музу? Уверены ли вы, что в лишениях, среди будней, сравнивая меня, потерявшую так много, с блестящими женщинами там, далеко, уверены ли вы, что он станет по-прежнему дорожить мной? Конечно, он благороден и будет считать себя связанным. Но я… Нет, это невозможно!

– Тогда испытайте его, подождите!

– Не могу ждать, не могу! Он все еще не понимал ее.

– А если есть человек, – начала она с живостью, – который обещает заботиться обо мне и укрыть от всех опасностей? Который любит меня, а не свою прекрасную грезу? Человек, который может стать для меня опорой?

– Вот как? С этого вы бы и начали, панна Кося!

Он кое-что вспомнил. Ему недавно говорил Тит, но он не обратил внимания. Мало ли кому нравится Констанция…

– Так это пан Грабовский, негоциант? Что ж! Статный мужчина! И, кажется, очень богат?

Конечно, не надо было упоминать о богатстве, не надо было произносить это слово: «негоциант». Но Ясь захлебнулся от горечи и негодования. Фридерик Шопен – и этот Граб, которого они все знали, полушляхтич, полукупец с холеными щеками! Фридерик никогда не опасался его. Констанция и не глядела на таких, несмотря на их богатство. Но, может быть, ни Ясь, ни Фридерик не знали ее!

– Но тогда вы от театра совсем откажетесь? – спросил он, – даже если можно будет остаться?

– Пан Ясь! – воскликнула она, заломив руки, – я не могу так жить! Я не сплю по ночам: все прислушиваюсь… Пан Ясь, я не могу перенести грубость, злобу, люди мне страшны, а особенно в такое неверное время! Нет ничего легче, как столкнуть меня в пропасть, оскорбить, напугать до смерти! На улице я жмусь к стенке… Я и раньше боялась жизни. Но тогда было другое…

– Что ж? Если все прошло…

– Не прошло! Если бы мне хоть сказали: жди столько-то и столько, – я бы ждала! Но я ничего не знаю, ничего не вижу впереди. Наши дороги расходятся, и я боюсь всего! Бог знает, что еще ждет нас!.. Нет, это судьба!

Он смотрел на нее грустно, задумчиво.

– Я не совсем понимаю вас, дорогая панна. Любить одного – и связать себя навеки с другим! По-моему, кто любит, тот должен ждать и ни в чем не сомневаться. Тем более что вы не одна, есть семья, которая готова и может стать вашей семьей. Но как бы то ни было, желаю вам счастья. И – плакать вам совсем не надо! Однако, что же вы хотите? Чтобы я объяснил ему?

– Да. Только не сейчас, а гораздо позже. Слышите? Гораздо позже.

Хорошо. Только не плачьте, пожалуйста! Вы только начинаете жить, вы оба! И я уверен, что еще будет много хорошего в жизни. И у вас, и у него! – Да, в отдельности!

Слова Яся не успокоили Констанцию. Она плакала навзрыд. На улице было немного народу, а женские слезы в те дни никого не удивляли. Ее платочек был весь мокрый, и Ясь, порывшись в кармане, подал ей свой большой чистый платок. Она взяла его и прижала к губам. Еще с полчаса они ходили над рекой. Потом Ясь проводил ее и на прощанье еще раз пожелал ей счастья.

<p>Глава четвертая</p>

В Штутгарте, в небольшом номере гостиницы, Фридерик Шопен стоял у окна, ожидая носильщиков. Все его вещи были уложены. Он уезжал в Париж.

Он сильно изменился за те девять месяцев, которые легли между ним и Варшавой. Он похудел и как будто вырос. Нос казался тоньше, длиннее, резче. Небольшой, красивый рот был сжат и словно отвык от улыбки. Воспаленные глаза глядели жестко; их мнимая мечтательная голубизна исчезла, глаза были совсем темными. Страдания наложили свой отпечаток не только на лицо, но и на всю фигуру. Он был по-прежнему строен, но, глядя на него со стороны, можно было подумать, что у него привычка горбиться.

Вид мирной улицы, залитой сентябрьским солнцем, не смягчил и не утешил его. Носильщиков не было, и это раздражало Шопена – ему не терпелось очутиться на новом месте, где он мог бы спокойно работать. Он вез с собой новые пьесы, в том числе черновик прелюда, который он не успел окончить. Он знал, что воспоминания об этой маленькой комнатке долго не оставят его: здесь родился новый Фридерик Шопен. И если сейчас, несмотря на пережитые страдания, он был полон энергии и сил, если у него больше не было ощущения гибели и хаоса, которое несколько дней тому назад едва не поглотило его, то лишь потому, что здесь, в этой клетушке, у маленького фортепиано, он понял, в чем цель его дальнейшей жизни. Он убедился, что сумеет оправдать доверие своего друга и всего польского народа.

Он больше не был песчинкой, затерянной в водовороте. Он устоял на ногах. Разбитый, измученный, ошеломленный всем, что пришлось испытать, он был почти спокоен. Он не понимал теперь, как остался жив после известия о падении Варшавы и особенно в первые дни после этого! Остался жив! Родился новый человек, художник, о котором говорил Тит. Сердце художника – заповедный тайник, вобравший в себя жизнь народа. – Я сохраню твой образ, Польша, в этой нетронутой глубине, и зов моего колокола достигнет до твоих ушей!

Он вспоминал все, что произошло за последние два месяца. Когда он наконец выбрался из,Вены, так и не получив польского паспорта, он с особенной силой почувствовал свою бесприютность. Было ясно, что он на долгие годы остался эмигрантом. Это усилило оцепенение, которое постепенно охватывало его в Вене. Он стал до такой степени нечувствителен ко всему, кроме вестей с родины, что даже начавшаяся холера, вызвавшая небывалый страх в Вене, нисколько не испугала его. Ему были смешны жители, раскупающие печатные молитвы от холеры – новый источник дохода какого-нибудь предприимчивого издателя!

Вена быстро пустела. Все разъезжались. Один из знакомых музыкантов, с которым Шопен ежедневно виделся, в течение суток умер от холеры. Фридерик как будто не сознавал опасности. Он только боялся карантина, боялся, что задержится в городе, где был так несчастлив.

Наконец ему удалось уехать. Путь его лежал в Лондон – проездом через Париж. Но Лондон почему-то не привлекал Шопена. Он собирался остаться в Париже. Проезжал, через Мюнхен, Зальцбург и Штутгарт. В Штутгарте он узнал о взятии Варшавы.

Когда медленно, долго и мучительно умирает близкий человек, как будто свыкаешься с мыслью об его смерти. И все-таки это потрясает неожиданностью. Так было и с Шопеном, узнавшим о варшавской катастрофе. Он мог ждать этого. Последние два месяца вели к этому концу. И все же Фридерик был сражен. Он и прежде тосковал, мучился, но только убедившись в несчастье, он по-настоящему понял, чем была для него Польша, Варшава, Желязова Воля! Это была вся его жизнь, его детство, юность, все, что он любил и чего уже нет. Он осиротел, он был один на земле.

К этому присоединилась мучительная тревога за близких. Он представлял себе, что это значит – город, отданный на произвол победителей! Ему рисовались ужасные картины. Разрушенный дом. Издевательства над стариками, их нищета. Раненый и беспомощный Тит. Ясь, попавший в руки врагов: ведь он не покинет свой пост до последней минуты! О сестрах он боялся думать. О Констанции… Всю ночь напролет бегал он, как зверь в клетке, близкий к самоубийству. Он был совершенно один в этом чужом городе, который мирно спал, не подозревая о его муках.

«Башенные часы в Штутгарте бьют полночь, – записывал он тогда в своем дневнике. – Сколько трупов прибавилось в это мгновение? Погибли матери у детей, дети у сыновей. Может быть, и у меня уже нет матери? Кому нужно мое существование?» Он называл себя трупом, проклинал себя за то, что оказался лишним, некрепко стоит на ногах. Оставлял дневник и снова возвращался к нему. В отчаянии он писал: «Где она? Что с ней?» И через минуту: «Любила ли она меня или только притворялась?… Пусть делает что хочет…»

У него мешались мысли. В дневнике он не мог выразить то, что чувствует. Слова были наивные, напыщенные. Нужны были не слова, а что-то другое. И он отказался от слов…

«…Нельзя описать мое горе: я насилу его переношу!»

Он не помнит, как на другой день заставил себя выйти на улицу. В ратуше ему сказали, что бумаги скоро будут готовы, через два дня он сможет выехать. Должно быть, ему сочувствовали. Чиновник, который отправлял его из Штутгарта, сказал: – Сударь, мы сделаем все возможное, чтобы не задержать вас. Постарайтесь, однако, отдохнуть!

Отдохнуть! Он вернулся в свой номер и прилег на кровать. Глаза нестерпимо болели. Он не надеялся заснуть. Но он забылся – то был какой-то странный полусон, во время которого тело неподвижно и не чувствительно к внешним влияниям, а сознание сохраняет бодрость. Ему слышался рокот волн, сначала где-то вдалеке, а затем все громче и ближе…

Он вскочил словно от сильного толчка извне. Вокруг была тишина. Но внутри – все гремело! Смутный рокот, который давно уже преследовал его, – то, что он воспринимал как фон для новой, еще не родившейся призывной мелодии, – теперь разрастался, бушевал, грозя затопить его. Он подбежал к фортепиано– ощущение клавиатуры было ему сейчас необходимо. С яростью он набросился на нее. Нижний голос уже утвердил себя – в левой руке, ее одной хватило бы для выражения муки и горести. Но правая была в готовности. Напряженные пальцы ждали, они старались не пропустить своей минуты. И когда она наступила, рука изо всех сил обрушилась на клавиши, соединилась с левой, которая продолжала неистовствовать.

Мелодия была найдена, и не могло быть никакой другой! То, чего он не мог записать в своем дневнике, теперь нашло подлинное, законченное выражение! Прошедшие месяцы не прошли даром. Ему казалось, что он медленно умирает, а это было только длительной подготовкой к взрыву. Из чистой стихии, из пламени возник до-минорный этюд, в котором каждый звук был предельно красноречив. То было признание сердца и одновременно – сжатая летопись героического народного восстания, его подъем, энтузиазм, вершина и трагический спад.

Шопен не задавался подобной целью. Он только стремился облегчить собственные страдания. И когда это произошло, когда все прозвучало и смолкло, он огляделся в изумлении. Он не узнавал своей комнаты, не узнавал себя! Он словно победил какого-то невидимого врага, сокрушил его и теперь утверждал свое знамя на высоте. Теперь он не сказал бы, что некрепко стоит на ногах. Он был равен любому бойцу в Варшаве! Он подхватил знамя из слабеющих рук, и теперь оно уже будет развеваться!

Ах, если бы Тит был с ним в это мгновение! Он повторял и повторял этюд и при этом громко пел, охваченный восторгом. Найдено! Кажется, у дверей кто-то прислушивался. Но тяжелая усталость уже сковывала его тело, несмотря на возбуждение. Он опустил руки и не мог поднять их. С наслаждением думал он о том, как сейчас ляжет и провалится в долгий, успокоительный сон. Но он заставил себя подняться, достать нотную бумагу и записать свой этюд, не полностью, но самое главное.

Вот что произошло в Штутгарте. Родившись снова, он не захотел умереть. Почувствовав в себе такие могучие силы, он был не вправе пренебречь ими. Молчание кончилось, прорвалась плотина. И новый источник оживил засохшую землю. Через день был задуман ре-минорный прелюд, все о том же – о польском восстании и о воспрянувшем сердце. Он записал основные мысли и спрятал нотную бумагу, чтобы вынуть ее во Франции.

Но в последние минуты перед отъездом ему показалось невозможным ждать еще несколько дней, может быть неделю. Он снова подошел к фортепиано и открыл его.

Все о том же! Но прелюд был, пожалуй, еще сильней, горестней, совершенней. Мелодия, брошенная, как крик в пустоту, и нарастающие, ревущие басы сближались и расходились, и одна левая рука рвалась и стонала, призывая еще более грозные силы на помощь себе. Это был спор, яростный и долгий, но он только подкреплял ясность замысла. И снова Шопен перелетал на поле боя, и сражался, и спасал Варшаву – каждым созданным звуком отвоевывая ее у смерти.

Доигрывая последние такты, он услыхал стук в дверь. Должно быть, стучали уже давно. Он встал и пошел к двери. Теперь он не горбился. Он держался прямее, чем всегда, и его закинутая назад голова была прекрасна, как голова воина, выигравшего справедливую битву.

В Париже

Здесь бродишь ты, изгнанник несчастливый,

Мой скорбный брат…

Ю. Словацкий

Часть первая

<p>Глава первая</p>

Фридерик прибыл в Париж ночью. Небольшая гостиница, в которой он остановился, уже была заполнена приезжими. Однако портье обещал ему предоставить номер. Фридерик понуро дожидался, без дум и без желаний. Останется ли он здесь, пошлют ли его куда-нибудь в другое место – это было ему почти безразлично. Равнодушие горя, которому на первых порах своего нового существования подвержены все эмигранты, сковало его. Он уже давно чувствовал себя уставшим, с того самого дня, как остался в Вене без Титуся Войцеховского, и отдых в случайной гостинице не мог бы восстановить его силы.

Рядом с ним сидели две дамы, одна пожилая, другая молоденькая, по-видимому мать и дочь. Они также дожидались портье. Выражение обреченности, одинаво омрачавшее и поблекшее и молодое лицо, усиливало сходство между ними. Но старшая дама была беспокойнее: она часто оглядывалась на дверь, за которой скрылся портье. Несколько фраз, сказанных ею по-польски, выдавали тревогу. Она жаловалась на усталость и заявляла, что не тронется отсюда, если не найдется свободной комнаты, так и будет сидеть здесь, на этом диване. Шопен уже собирался предложить соотечественницам обещанный ему номер, он даже привстал, чтобы начать разговор, но тут показался толстый, важный господин, сам хозяин гостиницы, и, приблизясь к дамам, почтительно попросил их следовать за ним. Уходя, молодая девушка взглянула на Шопена сумрачными, темными глазами.

Наконец и его проводили в свободную комнату. Не спеша он стал разбирать вещи. Унылое оцепенение не покидало его. Но все же ему стало немного легче. Кончились переезды, плохие дороги, таверны, долгие остановки. Он прибыл на место и теперь останется здесь… Как всегда в поздний час, он перенесся мыслью в Варшаву, стараясь представить себе лица близких. «Воспоминания – вот единственный рай, из которого нас никто не изгонит!» – эти слова Данте, пришедшие на память, несколько успокоили его.

Перед сном он вышел на балкон. Париж лежал перед ним, Париж, который предстояло завоевать. Но он. не воскликнул: «Мы еще поборемся!» Он не испытывал ничего, кроме глубокой грусти. Черные тучи покрывали небо. Город спал неспокойно, дышал тяжело и неровно. Он был слишком велик для полной тишины. В большом городе много людей обречено на бессонницу. Бессонная часть Парижа смутно напоминала о себе.

Стало холодно. Чьи-то шаги гулко раздались внизу. Кто-то произнес французскую фразу, в ответ послышался женский смех. Ох, далеко было отсюда до Варшавы!

На другой день, позавтракав, Шопен отправился с визитами. У него были письма и поручения от варшавян к знакомым польским семьям. В первую очередь он явился к княгине Чарторыйской, которая, как сообщал пан Миколай, довольно прочно обосновалась во французской столице. Она занимала такую же квартиру, как и в Варшаве, и даже свою гостиную убрала по-варшавски. Казалось, стоит выглянуть из окна – и увидишь стены Бельведера. Княгиня была в отличном настроении. Она уверяла Шопена, что ему здесь будет очень хорошо. Во-первых, поляки в Париже составляют колонию и поддерживают друг друга. Во-вторых, сами парижане, не то, что жители Берлина или Вены, относятся к полякам с горячим сочувствием. Французы – свободолюбивый народ, и им ненавистна тирания.

Это подтвердил и гость княгини, французский художник Деларош, человек, должно быть, язвительного ума. – Так вы поляк? – обратил он к Шопену свои пронизывающие глазки. – Ну, стало быть, вы не пропадете! Вам достаточно будет показаться – и вас осыплют цветами и задушат ласками! Женщины у нас сходят с ума по всему польскому и своих новорожденных сыновей называют Станиславами или Тадеушами. И оцените, что мы, мужчины, нисколько не ревнуем. Мы также обожаем вас и разделяем вашу печаль.

Затем Деларош стал расточать похвалы Шопену за то, что в нем совсем не чувствуется провинциал. Конечно, Варшава не Ангулем, но все же… Впрочем, уверяю вас, сударь, вы нисколько не проиграете от сопоставления с нашей светской молодежью!

– Вы знаете, – сказала княгиня, – в таких городах, как Вена и Берлин, самые выдающиеся люди считали Шопена равным себе!

– Ну, Берлин! – отмахнулся Деларош, – солдафоны! А Вена, знаете ли, слишком эклектична, чтобы доверять ее мнению! Нет, Париж и только Париж умеет ценить талантливых людей! И дает им окончательную шлифовку!

Деларош говорил с неприятной развязностью, но в одном он был, несомненно, прав: парижане сочувствовали польскому восстанию и хорошо отнеслись к эмигрантам-полякам. В этом Шопен убедился очень скоро. Он повсюду встречал внимание к себе. Участие мужчин было сдержанно. Зато женщины, расспрашивали, вздыхали, у некоторых он видел слезы на глазах. Вообще француженки были очень откровенны и щедры в изъявлении своих чувств. Шопена, привыкшего к горделивой сдержанности и даже надменности полячек, это открытое, почти нежное сочувствие на первых порах смущало. Констанция Гладковская, его возлюбленная, подарившая ему колечко в знак обручения, никогда не держала себя с ним так, как женщины Парижа. Даже в беспечной Вене дамы были скромнее. Но парижанки вели себя так, словно готовы были подарить свою любовь по первой его просьбе. Была ли то щедрость души, теплая человеческая симпатия? Должно быть, именно так; Шопен решил, что слухи о легкомыслии француженок сильно преувеличены.

Новые знакомые могли счесть его холодным и даже неблагодарным, несмотря на его изысканную, чисто польскую вежливость. Он доверял искренности французов, но сам не допускал никаких излияний – этого не позволяла гордость. Равенство невозможно между благополучными и обездоленными, а покровительство всегда обидно. Шопена коробили откровенность и многословие некоторых его соотечественников, которые жаловались на судьбу и даже проливали слезы, описывая трагедию Польши и свои собственные горести. Иные принимались произносить патриотические речи, восхвалять былое величие родины и грозить варвару, посягнувшему на нее. Это происходило в салонах, за вечерним чаем, повторялось часто, и Шопену приходило в голову, что парижан не трогают эти описания, а только развлекают. А иногда и наводят скуку… Во всяком случае, участие слушателей охладевало по мере того, как словоохотливый гость распространялся о своем положении.

Но как ни был Шопен сосредоточен в своей печали, великий город не мог не поразить его. Все города мира в чем-то похожи друг на друга, но Париж был сам по себе. Город строится веками, но тут, казалось, единым гениальный замысел предопределил эту красоту, соразмерил пропорции, отделал каждую деталь. По-видимому, первый теософ, заявивший, что мир был создан в семь дней, имел в виду не столько могущество бога, как верховного существа, сколько его художественные дарования. Ведь мир и есть произведение искусства!

Так думал молодой Шопен, бродивший по Парижу в зимние дни 1831 года. Его удивляло, что при всем величии Париж казался необыкновенно уютным. Поистине это был город, где люди могли найти свое счастье.

Но здесь можно было и прожить всю жизнь, оставаясь провинциалом, никем не замечаемым и в свою очередь не замечающим никого…

Глаза у Фридерика не разбегались на всю эту красоту. Да, Париж великолепен и может дать забвение. Это единственный город, где можно в какой-то степени спрятаться и спрятать свою тоску, где можно прожить некоторое время, не так резко ощущая боль. Париж напоминает моложавого человека средних лет, изысканного, очень умного, склонного к философскому юмору. С ним не соскучишься, от него узнаешь много поучительного, он может стать твоим хорошим знакомым, даже приятелем, но не близким другом. Ничто здесь не оскорбляет глаз, напротив, только успокаивает…

Но вся беда в том, что прятаться нельзя, надо как можно скорее заявить о себе, хотя бы потому, что в двадцать один год ты все еще зависишь от отца, бедного учителя, получающего маленькую пенсию, и ждешь от него помощи, в то время как должен был бы помогать ему сам…

Потом, когда за первыми впечатлениями начали проступать другие, когда рядом с красотой выглянули ошеломляющее безобразие и порочность, Шопен еще острее ощутил свое одиночество. Он скоро понял, что обман, нищета, злодеяние свили себе гнездо в Париже, может быть, прочнее, чем в других городах. Париж был не один, несколько Парижей скрывалось в его недрах. Воображение не справлялось на первых порах с разительными контрастами. Кричащие объявления о новых модах, косметических средствах, о небывалых, «безошибочных» способах лечения венерических и иных болезней, развешанные на стенах жилых домов, и над фронтоном консерватории, и даже на здании муниципалитета, вызывали досаду. Нельзя было пройти по улице, чтобы десятки людей разных возрастов – кто громко, кто шепотом – не предлагали бы свой товар. Сонники, молитвы на разные случаи, поздравления, любовные объяснения, хозяйственные и иные советы – все это мелькало в глазах, задевало за плечи, совалось прямо в руки. Идя по Парижу, надо было продираться вперед, как сквозь чащу. – Сильные ощущения! Сильные ощущения! – бормотал как бы мимоходом какой-нибудь испитой старичок, останавливая бегающие глазки на Фридерике и замедляя шаги. – Здесь недалеко кабачок «Амброзия». – Другой, весьма солидного вида господин в цилиндре, спрашивал:– Не угодно ли хоть крошечку счастья? – Он не был безумен. Он был попросту агентом фирмы, распространяющей брошюры «Как сделаться счастливым и богатым в короткий срок», и дела его хозяев шли удачно. Фридерика удивляло это умение парижан добывать деньги любым способом и фантастические, чисто парижские профессии, о которых не слыхать было в Варшаве при всей пестроте ее уличной жизни.

Постепенно перед ним открывались «пять Дантовых кругов» Парижа. Он не знал рабочих и мог только догадываться об их тяжелой жизни. Он не имел никакого дела ни с мелкими аферистами, ни с крупными финансовыми хищниками, поскольку не стал еще предметом купли или продажи. И с художниками пока не сблизился. Но он чувствовал, что в Париже неспокойно, что нет ни одного сословия и, может быть, ни одного человека, чье положение было бы совершенно прочно. После восстания лионских ткачей в Париже то и дело вспыхивали забастовки. Шопен видел мрачных, оборванных людей, на лицах которых можно было прочитать слова, ставшие лозунгом: «Жить, работая, или умереть в борьбе». И с каждым днем их становилось больше. А с другой стороны – Елисейские поля и Булонский лес, где ежедневно как бы совершается смотр богатства, где в экипажах красуются утопающие в цветах холеные женщины, имена которых произносятся восхищенным шепотом; немыслимая, вызывающая роскошь. Куда там Варшаве! Ее противоречия носили такой провинциальный, почти патриархальный характер! И если там произошел взрыв, то с какой силой он должен был разразиться в Париже!

В один из первых дней Шопен переехал из гостиницы на улицу Пуассоньер и занял маленькую комнатку с балконом. Он спокойно провел ночь, но уже с утра был разбужен громким пением. Наскоро одевшись, он подошел к балконной двери. Необычайное зрелище представилось ему. Улица была запружена народом. К дому, стоящему напротив, стекалась огромная толпа. Множество трехцветных знамен реяло в воздухе. Это была демонстрация, первая, настоящая, внушительная уличная демонстрация, которую Фридерик увидал в своей жизни. Надев меховую куртку, он открыл дверь и вышел на балкон. Внизу кричали: – Да здравствует Польша! Свободу полякам! – В доме, к которому приближалась толпа, жил французский генерал Раморино, в ноябре он был в Варшаве и принимал участие в восстании. Две мощные волны катили к этому дому: с одной стороны – учащаяся молодежь всего Парижа, с другой – рабочие и ремесленники. С ними шли женщины и подростки.

Полиция, гусары, конница всячески пытались помешать соединению этих двух потоков. Они грубо хватали людей, наступали, кричали, но толпы все шли и шли, нескончаемые, уверенные в своей силе.

– Генерал Раморино! – взывали в толпе. – Мы ждем вас! Но генерал не выходил на свой балкон приветствовать демонстрантов. Шопен с нетерпением ждал. Впрочем, генерал мог и не показываться. Не в нем было дело. Французы выражали свое единство с Польшей.

Фридерик в ту пору уже понимал двойственную природу польского восстания, понимал, что оно было обречено на провал, и не надеялся на внезапный благоприятный поворот событий. Но когда на двух языках – французском и польском – зазвучала «Варшавянка», у него задрожали, колени. Здесь поют «Варшавянку» во время демонстрации! Ему не приходило в голову, что в угнетенной, зависимой Польше подобное нашествие было бы уже началом восстания, в то как в Париже эти демонстрации довольно часты и не приводят к коренным изменениям.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35