Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пять портретов

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Пять портретов - Чтение (стр. 2)
Автор: Оржеховская Фаина Марковна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Но что хуже всего: люди, почему-то имеющие право судить его, распоряжаться им, требуют от него меньше, чем он может дать. Какая трагедия для художника! Он гигант, а его хотят видеть человеком маленького роста. Вспомните, как стремились сделать его оперу хуже, то есть по чужой мерке. И в жизни с ним поступали так же.

Неожиданно Ширков спросил:

– Не думаете ли вы, что такие вот натуры чаще других надламываются?

– Никак не могу с этим согласиться,– сказал Стасов.

7. Позднее знакомство

…Зачем он сидит здесь в полном бездействии у своего рабочего стола и думает о композиторе, который давно уже стал классиком? К чему теперь эти воспоминания, когда они исчерпаны в его, Стасова, многолетних трудах? Всем известно, что он пропагандист Глинки и его многострадальной оперы, недаром Стасов назвал ее «мученицей нашего века». Многие знают, как Стасов добивался, чтобы «Руслана и Людмилу» поставили наконец полностью, без сокращений. И в конце концов он добился этого.

«Чего же ты хочешь от меня, Глинка?»

В юности впечатления были свежи, чувства непосредственны и пылки. Но разве с годами эта пылкость прошла? И теперь еще Стасова называют протестантом, бунтарем. И он гордится своим авторитетом просветителя, идущего против течения.

Чего же еще добивается упорная память?

В 1849 году Стасов наконец познакомился с Глинкой, недавно вернувшимся из-за границы, Он довольно подробно описал это знакомство, воспоминания Стасова изданы. В них он ничем не погрешил против истины. Но теперь он вспомнил то, что и е записал. В ту пору это не казалось значительным.

Композитор сильно изменился за последние годы. Не то что постарел, хотя седина уже проступала в волосах, но в его лице и фигуре была заметна усталость. И все же первое впечатление было другое… Он держал себя с молодым гостем, как ровесник. Глинка не признавал возрастных рангов. Что такое двадцать лет разницы? Лишь бы люди понимали друг друга.

В просторном кабинете было тепло, светло. Птицы заливались в клетках.

Стасову бросилось в глаза обилие книг: они теснились на полках в шкафах, загромождали большой стол, придвинутый к стене.

Когда Стасов сказал, что он не музыкант и не живописец, а только изучает эти предметы, «чтобы проверить их влияние на жизнь общества», Глинка одобрительно кивнул.

Стасов был уже не юнцом, а двадцатипятилетним человеком, уверовавшим в себя. Он заговорил о Бетховене (самая современная тема!), о его музыке, исполненной непримиримости. И привел в пример первую часть Героической симфонии. Глинка слушал как-то удивленно. Сыгранный Стасовым отрывок, как видно, не убедил его.

– Не знаю, можно ли выразить непримиримость в музыке,– сказал он,– да еще в инструментальной. Непримиримость! К кому? К чему?

– Это свойство сильного характера,– сказал Стасов.

– Сильный характер вмещает многое. Также и доброту.

Но Стасов не мог побороть в себе будущего критика и наставника. Он стал говорить о непременных обязанностях художника: умении ограничивать себя, шагать наравне с веком, и так далее.

Глинка слушал, слегка откинувшись назад, словно бы собеседник говорил слишком громко.

Он не спорил, но и не поддерживал разговора. Стасов стал рассказывать о своей недавней поездке в деревню и о вынесенных оттуда тяжелых впечатлениях.

– О, как Радищев был прав! – сказал он.– Если бы появились такие «Путешествия» в музыке!

– Я вижу, вы большой поборник свободы,– сказал Глинка,– но, может быть, и музыкантов и вообще художников также не следует притеснять?

Ирония была едва заметна. Но чувствовалось, что Глинка уже перестал быть ровесником своего гостя. Разница в годах восстановилась.

Прошло некоторое время, и Глинка снова уехал. Он побывал в Париже, в Испании. Говорили, что именно в Испании он нашел много радостного для себя и даже хотел там задержаться. Но это было лишь намерением… «Арагонская хота» и «Ночь в Мадриде» [21] остались как память о стране, где ему было так хорошо.

Глинка не писал больше опер, но его открытия в музыке продолжались. Была ли то прекрасная музыка к плохой пьесе «Князь Холмский», или новые романсы, или еще в тридцать девятом году вышедшая лирическая исповедь «Вальс-фантазия», или, наконец, «родоначальница» русской симфонической музыки «Камаринская»,– все это оставляло впечатление блеска и новизны и в то же время чего-то угаданного, до удивления знакомого и отрадного, точно эту музыку давно ждали. Так чувствовал Стасов, так воспринимала Глинку молодежь… Но в Петербурге в ту пору двор и придворные круги предпочитали итальянскую оперу, и русские композиторы чувствовали себя пасынками.

Вернувшись после странствий на родину в пятьдесят четвертом году, Глинка застал большие перемены. Уходил в прошлое мир его молодости. Вокруг были новые люди, молодые, энергичные, решительные. Обо всем они судили категорически, а в искусстве разбирались, пожалуй, лучше, чем любители двадцатых и тридцатых годов.

Александр Серов и братья Стасовы были центром нового кружка. Глинка присматривался к ним, чуть подсмеивался над их прямолинейностью и свирепостью, но находил в них много занимательного и дельного.

Он охотно проводил с ними время. Неторопливо, почти флегматично, но со свойственной ему язвительной образностью рассказывал о своих зарубежных впечатлениях. О народных испанских обычаях, о парижском театре. О Гекторе Берлиозе, чьи симфонии восхищали его, а оперы казались не оперными. О знаменитых парижских музыкантах, которые не понимали Бетховена: ухитрились до неузнаваемости исказить Пасторальную симфонию.

– Так и украли ее у меня,– прибавил Глинка с комическим вздохом.

Он охотно играл па фортепьяно, особенно любимого Шопена, но собственные новые сочинения показал не сразу.

То были отрывки из начатой симфонии «Тарас Бульба» и оперы «Двумужница».

В опере действие происходило на Волге. Через много лет, слушая «Чародейку» Чайковского, Стасов мог уловить сходство между музыкальным обликом двумужницы Груни и Чародейки – Настасьи. А ведь Чайковский не знал неоконченной оперы Глинки.

В то время Глинка подолгу изучал Баха и Глюка. Он говорил, что от музыки старинных мастеров пролегает мост к будущему, ибо она, эта музыка, неисчерпаема.

Порой он признавался, что его тяготит мелодика [22], среди которой он живет. Самые пленительные напевы дороги нам как уже созданные. И они вечны. Но горе композитору, который вздумает так или иначе повторять их. Обновление – вот его задача.

«Из всех элементов музыки,– так говорил Глинка, ошеломляя этим Стасова,– мелодия более всего тянет назад. Создавая оригинальную мелодию, прежде всего побеждаешь привычку».

И, может быть, вместо мажора и минора следовало бы вновь полюбить старинные церковные лады, где минор и мажор не так разграничены? Сколько разнообразия появилось бы в сплаве этих ладов с напевами вашего века!

Таковы были высказывания Глинки, которые Стасов запомнил. Что же он упустил? (А сознание упущенного не покидало его.) Может быть, следовало записать чудесные импровизации Глинки, тем более что сам Глинка – расточитель!-не повторял их, редко записывал, не хранил.

Было заметно, что он опять затосковал. Странны и резки были перемены в нем: то его охватывала какое-то лихорадочное нетерпение: скорее бы покинуть все и уехать. Он жаловался на холод, кутался в меховой халат и говорил, что только на юге продлится его жизнь. А в иные дни уверял, что не двинется с места и остаток дней проведет только в Новоспасском.

«Там я родился, там умру…»

«Откуда же этот блеск, сила музыки, радость? – думал Стасов в такие минуты, глядя на понурого, молчаливого композитора.– Или не следует разгадывать тайну чудес и не встречаться с волшебниками, а любить только их дела?

Неужели он надломился, как боялся его друг Ширков? Он охладел и к опере, и к симфонии и совсем оставил их. Изменила ли ему та легкость сочинения, которая, по словам друга, роднила его с Шубертом? В самом деле, он постарел, болезни донимают его…

Но не слишком ли поверхностны наши рассуждения о легкости писания? И – легко ли было Шуберту?

Вспоминая тот сумеречный период в жизни Глинки, Стасов приходил к мысли, что композитор был тогда весь устремлен в будущее. Изучение старинной музыки, поиски новых мелодий, отказ от собственных творений – это не было признаком упадка. Совсем напротив.

Теперь Стасов понимал, что на смену годам достижений и успехов в жизни художника наступают не только недели, но иногда и годы молчания, и эти-то годы значительны, а молчание плодотворно. Потому что в глубине вызревает что-то новое, и чем оно значительнее и новее, тем продолжительнее бывает безмолвие художника.

И кто скажет? Если бы скорая смерть не унесла Глинку, он, может быть, подарил бы нам еще более прекрасную музыку, чем та, которую мы узнали?

«Но недолог срок на земле певцу».

Видя уныние Глинки, Стасов принялся убеждать его начать автобиографические записки. Глинка как будто обрадовался предложению, но записки двигались медленно, и писал он их так, словно обязан сообщить лишь необходимые факты, а самое глубокое и душевное прятал.

Веселым он бывал теперь редко, но Стасов запомнил один радостный день. Явившись с утра, он застал у Глинки Александра Дмитриевича Улыбышева, автора первой русской биографии Моцарта. Улыбышев был не один: он привел с собой молодого человека, черноволосого и черноглазого, с лицом вызывающим и смелым.

Это был девятнадцатилетний Милий Балакирев, сын бедных родителей, земляк Улыбышева, которого тот случайно встретил и на время приютил у себя, а главное, воспитал музыкально. Должно быть, нелегко было приручить такую своевольную, независимую натуру. Но Улыбышеву, как видно, удалось.

– Вот, рекомендую,– сказал он Глинке,-отличный пианист и горячий ваш поклонник. Сочинил Фантазию на тему вашей оперы… Милий!

Юноша неуклюже поклонился, потом сел за фортепьяно и начал играть. То была фантазия на тему трио из «Сусанина» «Не томи, родимый».

Балакирев показал себя не только отличным пианистом, но и талантливым композитором. Его «фантазия» во всем отличалась от других подобных пьес. Кто только не сочинял фантазий на оперные темы! После Листа это повсеместно вошло в моду. Но Стасова поразило изящество обработки и умный способ сохранить тему. Среди оригинальных гармоний плавно и мягко выделялась певучая мелодия, в которой как бы запечатлелась любовь тридцатых годов: во второй половине века люди любили не менее сильно, но иначе – Стасов это различал. А у Глинки… От раннего романса «Не искушай» и до «Вальса-фантазии» да и позже,– в романсах оживала она, эта юная, вечная мелодика, с ее выражением доброй грусти, благодарности, ненавязчивого прощания. В ней была и весенняя чистота, и звонкость, как в песне жаворонка. И Стасову вспомнилось пушкинское «Печаль моя светла…»

Потом Балакирев играл другие свои пьесы. Одна была примечательна. Стасов никогда не слыхал такой странной, почти дикой музыки – вольной, с каким-то явственным посвистом и топотом, с приближением и удалением песни, то бесшабашно-удалой, то заунывной.

– Чудесно! – восклицал Глинка.– Подлинность во всем. Везде сила!

Когда гости, обрадованные похвалами, удалились, Глинка сказал:

– Вот оно, наше будущее. Возможно, что этот юнец станет моим преемником.

Подождав немного, Стасов напомнил о записках. Первую, отредактированную им часть он принес с собой. Глинка взглянул рассеянно:

– В другой раз, хорошо?

И опять заговорил о Балакиреве. Улыбышев-то молодец – какую нашел жемчужину!

– Да,– сказал Стасов,– я слыхал об этом Милий. У него было нелегкое детство.

– Ну, ему тоже палец в рот не клади,– с явным одобрением сказал Глинка.– И сам найдет дорогу, и других поведет за собой.

Так оно в точности и произошло [23]

8. Размышления о новогоднем тосте

…Следовало бы для наступившего новогоднего праздника набросать застольное слово: Стасова всегда выбирали тамадой. Шутка ли: канун Нового Столетия.

В доме Стасова, как всегда, будет много гостей: Римский-Корсаков, Кюи и тот самый Балакирев, которого чуть ли не полвека назад благословил Глинка. Будут и «внуки», среди них – Глазунов.

Бородина и Мусоргского уже нет с ними. Но хозяин дома почтит их: невидимые, они будут присутствовать на празднике. Но первое его слово будет о Глинке.

«Как от солнца лучи…» Да, именно так и следует начать тост. «Как от солнца лучи, идут от Глинки все пути русской музыки. Все– и сказочное, и героическое, и задушевное,– все от Глинки. И женские характеры, и русский Восток, великолепно открытый в «Руслане».

Это будет как бы обзор всей русской музыки за прошедший век.

Правда, Стасов уже писал об этом. И нужен ли его собратьям такой обзор, особенно в дружеском кругу? Русские композиторы и сами знают, чем они обязаны Глинке.

Не высказать ли свои теперешние мысли о Глинке, о его последних годах? О том, как его дух не надломился в конце жизни, а продолжал бороться. Не рассказать ли о забытом черновике?

Но, если подумать, разве для современников и будущих поколений так важны намерения художника? Важно то, что оп им оставил. А оставил он так много, что всякие мысли и предположения о том, чего он не успел, можно и не высказывать. Тем более в торжественной обстановке.

Так размышлял Стасов.

Что же касается воспоминаний, думал он далее, то они бывают двух родов: одни стоят того, чтобы сделать их всеобщим достоянием – они поучительны. Другие, как бы ни волновали душу, должны остаться в ее глубине. Их хранишь, как старинный сувенир, драгоценный для тебя одного.

…Разве какой-нибудь писатель напишет об этом психологический этюд.

Но не такова была натура Стасова, чтобы вспоминать прошедшее для себя без выводов, полезных обществу. Уединения он не любил, одиночества никогда не знал. И то, что не было его прямой задачей, он отвергал.

Вот почему он был склонен даже упрекнуть свою совесть за то, что просидел битый час у рабочего стола, не работая, а только перебирая в памяти какие-то дополнения к биографии, которую он уже исчерпал. Сколько бы ни осталось времени, пускай совсем мало,– занятия живые и нужные еще ждут.

Со вздохом он отобрал найденные материалы о Верстовском – ведь для этого он и заглянул в свой архив, потом спрятал черновик в шкаф, где хранились старые бумаги.

Был уже вечер. Но пока он продолжается, не прекращается и работа. Владимир Васильевич еще некоторое время ходил по кабинету. Но скоро успокоился; верный своему обыкновению, он перевернул страницу календаря и стал проверять дневник завтрашних необходимых дел.

ИЗ РАЗНЫХ ДАЛЕЙ

ПРОЛОГ

Очень высокий, худой человек в очках, не скрывающих ясную голубизну его глаз, стоял в саду, у террасы, глядя вдаль. Он, видимо, ждал кого-то. Солнце уже село, наступил долгий светлый вечер.

Из дома раздавались звуки рояля: жена играла фа-минорный ноктюрн Шопена. Как артистично! Она могла бы давать концерты и радовать не только близких… Не пришлось – в том была не ее вина.

Среди кустов запел соловей, но это не мешало слушать музыку. Была какая-то гармоничность в одновременном звучании ноктюрна и соловьиной песни, словно у них был один источник.

Человек, стоявший в саду, был давно болен. Но частые размышления о жизни и о главном в ней приучили его спокойно относиться к неизбежному. Когда бы оно ни наступило, оставшееся время принадлежит ему. И в те дни, когда болезнь не очень напоминала о себе, он особенно полно чувствовал свою близость к природе.

Эта древняя Вечаша [24] где он проводил летние месяцы, продолжительный вечерний день, пение соловья и звуки рояля – всё сливалось в одно впечатление прощального и ласкового внимания.

Скоро взойдет луна, а соловей умолкнет. Серебристый свет над озером будет такой же, как в ту ночь, когда морская царевна покинула свой подводный терем, чтобы послушать песню гусляра.

Да, они покидают свое волшебное царство, неземные существа, сказочные духи. Завороженные людскими песнями, они приходят к людям. И тогда рождается новая песня или сказка. Но милые призраки недолго остаются среди людей: они исчезают, т а ю т, и только их прощальные голоса слышатся в брызгах ручья, в журчании убывающего снега.

Надежда Николаевна перестала играть и вышла на террасу. Она знала, о чем думает композитор: недаром они тридцать семь лет пробыли вместе. Гости, которых он ждал, приятны ему. Но на прошлой неделе после отъезда таких же приятных гостей ему сделалось худо.

Угадывая ее мысли, композитор сказал:

– Будет только Ястребцев да еще один молодой человек.

– А как ты себя чувствуешь?

– Отлично. Особенно после ноктюрна.– И он поцеловал у нее руку.

Ястребцева, любителя музыки, композитор называл «своим великим почитателем». Еще молодой, любознательный, напористый, Василий Васильевич Ястребцев был очень музыкален, обладал феноменальной памятью и способностью к анализу. Он и сочинял немного, но было ясно, что он станет не композитором, а, скорее, музыкальным критиком.

Ястребцев приехал вместе со своим протеже, шестнадцатилетним родственником. Тот умолил привести его сюда. Ястребцев сказал хозяевам:

– Вот мой Алеша Дубровин, о котором я вам говорил. Утомлять не будет. Тем более, что я предупредил: сидеть недолго и говорить мало.

– Там видно будет,– улыбаясь, сказал композитор.

Юный гость наблюдал.

Хозяин, высокий, бледный, с длинной седой бородой, сам направлял и поддерживал разговор. Один только раз запнулся: «Там, в моей опере… ну там… где пляска скоморохов…» Подумать только: он запамятовал название своей «Снегурочки»!

Ястребцев деликатно напомнил, и разговор продолжался.

К террасе вела длинная аллея. Когда стемнело, показалась луна и осветила озеро среди тростников. Хозяйка, стройная женщина с красивым строгим лицом, сказала, что здесь, в Вечаше, была задумана опера «Садко».

– А вот и декорации! – сказал Ястребцев, указав на озеро и лупу. И прибавил, обращаясь к Алеше Дубровину: – Хозяин этого дома – волшебник. Он умеет музыкой рисовать фантастические образы, совсем не похожие на живых людей. Композитор чуть поморщился.

– «Фантастическая» музыка существует давно,– сказал он,– да и не стоит так резко противопоставлять фантастику реальности. В искусстве эти понятия часто сливаются.

– Например? – спросил Ястребцев.

– Могу сослаться на собственный опыт. Известно, что Царская Невеста – вполне реальное лицо. Это дочь московского боярина, жившего в шестнадцатом веке. Но ее нежная, кроткая натура была чужда грубости и жестокости, среди которых она жила. Оттого я придал ей черты Снегурочки, сказочного существа. Снегурочка не жилица у нас на земле. А беззащитная Марфа как бы истаивает в своей прощальной арии.

– Это только подтверждает мою мысль,– сказал Ястребцев,– вы и в реальной жизни различаете две стихии. И если ваши земные создания так часто обретают «неземной» облик, то и духи, не говоря уж о Снегурочке или Волхове, даже Водяной царь и Леший у вас полны жизни.

– Это всё мои хорошие знакомые,– сказал композитор,– я принимаю их всерьез.

– И однажды поплатился за это,– вставила хозяйка.

– Поплатился в буквальном смысле. За «Шехеразаду» мне решили уплатить только половину гонорара. Никто не сомневался в достоинствах самой музыки, но сказка из «Тысячи и одной ночи» _ помилуйте, что за сюжет! Один из членов комиссии так и сказал: «Жаль, что время и усилия потрачены на такой пустяк!»

Гости посмеялись. Ястребцев, должно быть, забыл свое намерение не утомлять хозяев и затеял новый разговор:

– Какое загадочное искусство – музыка! Сильно действует, это правда. Но если нет программы или комментариев, как угадать, что именно замыслил автор?

Хозяин так и встрепенулся:

– Вот как? А в живописи вам все понятно? Если бы известная картина Леонардо не называлась «Тайная вечеря», угадали бы вы, что там происходит?

– Догадался бы.

– Ну хорошо, возьмем другой пример: что говорят вам без комментариев фигуры Сикста и святой Варвары в не менее известной картине Рафаэля? [25] И, наконец, в литературе-неужели все ясно? Зачем же критики так ожесточенно спорят и никак не могут прийти к единому мнению? Нет, друг мой, все искусства многозначны; музыка, пожалуй, более других, я согласен. Но она и без всяких объяснений заставляет нас волноваться, и это волнение не безотчетное.

– Я знаю людей и вовсе равнодушных к музыке,– сказал Ястребцев.

– В этом музыка не виновата.

– Разумеется. Но как было бы хорошо, если бы вы, Николай Андреевич, написали книгу о музыкальной эстетике!

– Ну, это не мое дело, скорее ваше. Скрипач – скрипи, трубач – труби… А сочинитель – сочиняй!

– Буду, буду трубить, буду вашим трубадуром,– весело отозвался Ястребцев (он любил такого рода каламбуры),– да только кому же судить об искусстве, как не самому музыканту?

Юному гостю также не терпелось высказаться:

– Эстетики еще не было, а художники уже творили. Хозяин с нарочитым удивлением поднял брови:

– Творили? Да разве они боги?

– Да, боги. Сотворил ли бог небо и землю, сомнительно, а Девятая симфония сотворена. И «Снегурочка» также. И… «Пиковая дама».

– Благодарю, что поместили в таком лестном соседстве,– сказал композитор,– но позволю себе заметить, что лучше избегать таких восторженных отзывов. Скромность необходима не только в нашей самооценке, но и в том, как отзываемся о других.

После чая, когда гости уходили, а хозяин провожал их до калитки, Ястребцев сказал:

– Как мелодичны пьесы Шумана! (Надежда Николаевна играла одну из них для гостей.) Мелодия – это душа музыки. Тем обиднее замечать, что современные музыканты в своих сочинениях пренебрегают мелодией.

Николай Андреевич остановился.

– Пренебрегают? Нет, погодите, это обвинение серьезное, но вряд ли оно справедливо. Создать оригинальную мелодию становится все труднее. И нередко мне приходит в голову, что мелодии уже оскудевают! Это процесс неизбежный, как постепенное угасание солнца. Но наша планета остывает медленно, а для мелодии – увы! – остаются в запасе не миллиарды лет, а какие-нибудь жалкие десятилетия.

– Будем надеяться, – сказал Ястребцев,– что ваши опасения не сбудутся. Если верить математикам, мелодические комбинации неисчерпаемы.

Композитор заволновался:

– Ах, разве дело в комбинациях? Никакая математика не поможет, если нет главного. Мелодии не составляются и не комбинируются. У них более глубокий источник.

Что он хотел сказать? Но продолжение разговора могло еще сильнее утомить хозяина; да и Надежда Николаевна приближалась к калитке с пледом в руках. Это было сигналом к прощанию.

…Они шли молча. Женщина была встревожена. Опять он долго не уснет, потом выйдет в сад и просидит там до рассвета. Но кто знает, всегда ли спасительны осторожность, опасливость, уединение?

Композитор тоже молчал. Окутанный пледом, тяжело опираясь на руку жены, он медленно передвигался по дорожке к дому, не отводя глаз от блистающего озера.

«Нет,– думал он,– все-таки я задиристый старик. Наедине с природой смиряюсь, как будто все вопросы решены, а перед людьми все еще стремлюсь высказаться».

1

Этот июньский вечер тысяча девятьсот восьмого года описывал шестьдесят лет спустя, историк музыки, Алексей Петрович Дубровин. Он писал своему молодому тезке, который еще недавно был его учеником.

Теперь этот способный юноша работал в небольшом городе преподавателем музыкальной школы и лектором филармонической группы. В школе с учениками ему было легко. Но с людьми, далекими от музыки, с посетителями концертов он чувствовал себя на первых порах неловко. Говорить с ними научно – наведешь скуку, излагать популярно – прослывешь дилетантом и утратишь доверие.

«Вы как-то нам говорили,– писал он старому педагогу,– что знали самого Римского-Корсакова. Правда, вы были тогда очень молоды, но ведь юношеские впечатления остаются на всю жизнь. Я был бы очень рад, если бы вы рассказали мне об этом знакомстве. Мне так нужен живой штрих!

Музыку Римского-Корсакова я очень люблю, но, когда прочитал его «Летопись» [26], он показался мне каким-то сухим педантом, совсем не похожим па его музыку. Я мог бы, конечно, разобрать перед слушателями некоторые его произведения и этим ограничиться. Но нельзя же ничего не сказать о человеке. А сказать, что он был сухой, холодный, непоэтичный, я же не могу. Да это и неверно».

Алексей Петрович подробно описал свою единственную встречу с композитором в Вечаше и отослал письмо. Но в тот же вечер под влиянием живых воспоминаний и грусти начал второе.

«…Не сердитесь за откровенность, милый Алеша, но меня удивляет, зачем вам, музыканту, и музыканту довольно тонкому, с хорошей фантазией понадобились еще чужие впечатления. Как дополнительный материал – возможно. Но неужели сама музыка Римского-Корсакова так мало говорит вам о нем самом? А если взять одну только биографию – то, что нам известно, – неужели вы ничего не нашли, кроме сухости и педантства? И вся его жизнь, в которой так своеобразно отразилась эпоха, неужели вы находите эту жизнь неинтересной?

Менее всего я собираюсь давать вам советы в вашем деле. Вы справитесь с ним сами. Но вы заблуждаетесь по существу дела: вы не понимаете Корсакова. Вы даже сами так думаете. Это дает мне право поделиться с вами мыслями о композиторе и человеке: я не разделяю эти два понятия.

Прочитав «Летопись», вы пришли в недоумение: сказочник с таким огромным воображением и так сух, так неромантичен в своей исповеди. Обо всем отзывается иронически, совсем не эмоционален и строг, как чиновник… Воспел с такой любовью древние обряды и сам же, по собственному признанию, к обрядности более чем равнодушен.

Вы не одиноки – многие спрашивают меня: «Как он мог написать «Снегурочку», «Майскую ночь»?»

Но позвольте: где это решено и кем подписано, что любящий фантастику художник обязан всегда говорить о фантастическом, а воспевающий древние обычаи – водить хороводы и, взывая к богу Яриле, прыгать через костер? Что за смешение художественного с повседневным?

Признаюсь, я терпеть не могу актеров и актрис, которые при обычных, будничных обстоятельствах ведут себя, как на сцене. Так называемая поэтичность, возвышенность, одержимость, проявляемая в быту, все эти необыкновенные «случаи из жизни», сообщаемые вслух, оскорбляют меня вульгарностью, фальшью. Мне очень не нравится, когда на человеке так и висит его профессия.

«Летопись», по-моему, выгодно отличается от многих автобиографий, она написана сдержанно, скупо, но очень искренне. Не говоря о том, как много она открывает нам.

Жизнь человека можно прочитать по-разному: одни ничего не видят, кроме унылых фактов, и не вдумываются в них; другие проникаются смыслом этих фактов, видят самого человека среди них – и все представляется в другом, истинном свете.

Да, жизнь Корсакова кажется ровной, размеренной, как будто без ярких событий, но это на первый взгляд. В действительности она вся состояла из резких толчков и поворотов.

Основные периоды этой жизни удивительно ярки и поэтичны. Город Тихвин, где Корсаков провел детство, старинные обычаи и обряды (проводы масленицы), северные зори, монастырское пение, колокольный звон! Даже Морской корпус с его муштрой, холодом, телесными наказаниями не мог изгладить эти воспоминания и превратить маленького мечтателя в унылого, загнанного ученика. Но жизнь дарит ему новые радости: его самобытный талант не остается незамеченным. Потребность в дружбе удовлетворена полностью: музыканты, старшие годами и более зрелые, принимают его, как равного, в свой кружок [27], а что это за кружок и какое он имел значение для всей русской музыки, вам хорошо известно.

А кругосветное плавание: дальние страны, тропическая природа, океан! Ночные вахты, во время которых он видит несметные чудеса моря и неба. Правда, он был недоволен вначале, что его оторвали от любимого кружка и заставили следовать семейной традиции [28], но как много значили для его таланта эти годы плавания! Почти три года.

В самом деле, откуда эти свежие гармонии и необычная инструментовка его ранних сочинений для оркестра? Откуда это сказочное, волшебное, восточное, что поразило нас в «Антаре»? Дирижер Артур Никиш, которого я имел удовольствие знать лично, высоко ценил эту симфонию Корсакова. И, наконец, откуда это изображение морской стихии в музыке – ведь тогда ото услыхали впервые!

А между тем сила здесь не в одних только редкостных впечатлениях, не в них главный источник, а в вечно живой поэтической душе, которая так чутко их воспринимала. К этому я и веду. Музыкальный дар – это само собой, этого мы не обсуждаем, я говорю о личности.

Были в жизни Корсакова и засушливые периоды (один из них он уготовил себе сам). Но он же и находил для себя обновление.

Я напомню вам об этом.

Римский-Корсаков был еще молод, его талантливые вещи имели успех – чего же больше? Но то, что не видно посторонним, ощущает строгий к себе художник. И наступает новый поворот, не внешний, а внутренний. А такие повороты не менее резки и значительны, чем толчки извне.

Ни ранняя слава, ни сознание своего таланта не заглушили в нем другого сознания: что ему не хватает мастерства. Он понял, что одной самобытностью не продержишься, а только начнешь повторять самого себя.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11