Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Выбор Саввы, или Антропософия по-русски

ModernLib.Net / Оксана Даровская / Выбор Саввы, или Антропософия по-русски - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Оксана Даровская
Жанр:

 

 


Самыми незабываемыми школьными штрихами на память Савве легли: учительница биологии – пожилая горбунья с нередко выпархивающей из ее уст сакраментальной фразой: «Много вас тут, лентяёв, развелось», продлившийся до девятого класса запуск в школу, наравне с малолетними карапузами, исключительно с заднего крыльца, чему виной служили его скромный рост и общий тщедушный облик, и показательное исключение из школы на две недели в девятом классе. Решение о временном исключении принимал педсовет. Такая воспитательная мера была вызвана неправильным взглядом ученика Андреева на героиню «Грозы» Островского. В сочинении он написал, что Екатерина вовсе не «луч света», а «дура обыкновенная». Таким образом, школа, увы, не озарила ярким лучом Саввину биографию.

Зато квартира на 2-й Брестской была озарена непреходящей к нему любовью и полным приятием всех его достоинств и недостатков. Из-под крыла таких, как у него, деда с бабушкой вполне можно было вылететь настоящим орлом. Московские зимы для Фёдрушки и Валечки становились театральными сезонами. Оба были заядлыми театралами. Хаживали во МХАТ, театры Вахтангова и Маяковского (тогда еще Революции) как в дома родные. Красавец дед, сам походивший на импозантного актера, был на короткой ноге со многими представителями артистической богемы. Эти полулюди-полубоги любили Федора Ивановича не только за врачебные услуги, которые он, несомненно, им оказывал, но и за тончайшее восприятие режиссерских стараний и высокого актерского полета над подмостками сцены. Острым глазом и чутким ухом Федор Иванович безошибочно отличал шедевр от постановки «так себе», но умел не обидеть резким критическим словом. Особое обожание к деду испытывал Владимир Федорович Дудин, работавший в ту пору на театре с Николаем Охлопковым и ставивший спектакли, в том числе с неотразимой Марией Бабановой в главных ролях. А на привлекательную Валентину Семеновну (что порой упоминалось в семье) положил некогда глаз знаменитый Иван Николаевич Берсенев, худрук и ведущий актер Театра Ленинского комсомола.

Домашняя жизнь также не обходилась без мини-спектаклей, стихийно разыгрываемых последней, нанятой дедом домработницей Элизабет. Эта женщина, постоянно живущая в отведенной для нее комнате их квартиры, представляла сложную взвесь всепоглощающей преданности Федору Ивановичу и высочайшего в своей концентрации невежества, граничащего с пещерной первобытностью. Савва так и не смог осознать ни тогда, ни потом, чего в ней имелось больше, беспредельной любви к его деду или болезненного самоуважения, расцветшего на ниве полного отсутствия представлений о приличиях. Посещающих дом людей Элизабет встречала в белоснежном, хорошо накрахмаленном переднике с пышными кружевами, с неизменной папиросой «Прибой» во рту. Когда же разворачивалась к прихожанам спиной, те имели честь лицезреть крепко впившуюся в спину застежку лифчика, и ярко-розовые или бледно-голубые трусы, из которых простирались долу неимоверно кривые ноги. Погруженный в медицинские изыскания дед хронически не замечал традиционного неглиже последней своей домработницы. Валентине Семеновне не оставалось ничего другого, как подключать беззлобный юмор. Обращать в иную веру упорную в столь неподражаемом образе жизни Элизабет Ба и не пыталась.

В законный выходной Элизабет выходила из отведенной ей комнаты лишь по крайней физиологической нужде, просматривая программу телепередач с первой до последней минуты работы телевизора.

Примерно раз в месяц она посещала «мовзолистку» (специалиста по удалению мозолей), а вечерами для крепкого сна регулярно пила «аверьяновку».

Позже перед взрослым Саввой, прочитавшим булгаковского «Мастера», вновь вырос образ незабвенной Элизабет, ибо та изрядно напоминала Геллу, только траченную не шейным шрамом тайного происхождения, а яркой советской биографией.

Пока был жив дед, в квартире, помимо традиционных медиков, частенько собиралась театральные гости. Удивительным образом они сочетались друг с другом – каста врачей и работники Мельпомены. Им всегда было о чем поговорить. На огонек захаживали и художники. Кроме общности взглядов на события в стране, всех их объединяло упорное отречение от членства в КПСС. За большой гостевой стол Савка не допускался, но ему милостиво дозволялось присутствовать в комнате и тихо наблюдать из своего угла за происходящим. Он не пытался специально запомнить каждого гостя, но в душе навсегда остался флер удивительно надежной, теплой и отрадной атмосферы, не портившейся даже от обсуждений порой невеселых, весьма животрепещущих тем.

Федор Иванович долго скрывал, что болен, даже от институтских коллег. Он ждал возвращения из заключения своего друга, сподвижника и соратника по военно-медицинской службе Сергея Сергеевича Юдина – хирурга Божьей милостью. Отсидевший пять лет за «шпионаж в пользу английской разведки» Юдин вышел осенью 53-го. Он оперировал дедов желудок шесть часов. А сам умер через шесть месяцев. Да и Фёдрушка после операции прожил всего полтора года, ушел в возрасте 62 лет. Видимо, как ни старался Сергей Сергеевич, было поздно. Сгинь руливший судьбами России усатый мерзавец двумя годами раньше, возможно, и Сергей Сергеевич Юдин, и Федор Иванович Яковлев послужили бы еще отечеству.

Савве не припоминалось, чтобы в семье когда-нибудь велись нарочитые православные разговоры, но деда отпевали. Архиерей, сам красивый как Бог, вел отпевание в домашних стенах, с глубоким почтением и благодарностью Богу за врачебные и человеческие деяния рано покинувшего земную юдоль доктора.

В наследство внуку дед оставил свои полные достоинства жизнь и неназойливую любовь, несколько поредевшую библиотеку, отменный литературный вкус, мощное неравнодушие к театру и музыке, уважение к хорошей живописи и, как оказалось, медицинскую стезю.

Глава третья

Свидание

Итак, шел февраль 2002 года. Пациентка Вера позвонила через пару недель после приема: что-то уточнить. Спустя несколько дней она позвонила вновь и неожиданно умолила Савву Алексеевича о встрече. Упрашивала довольно долго, мотивируя тем, что «свидание необходимо ей как воздух», – и это метафорическое заявление, вероятно, сыграло решающую роль.

Савва Алексеевич, могущий быть категоричным, умеющий произносить жесткое, сухое «нет», на сей раз привычной твердости, странное дело, не проявил. И хотя он откровенно злился, не понимая, по каким причинам при своей занятости должен встречаться не в домашних стенах, а на нейтральной полосе, в конце разговора неожиданно для себя сдался. Где-то в тайных закоулках его закрытой, но вместительной души встрепенулась, шевельнув крылышком, крохотная жалость.

Свидание состоялось в метро. Вера ждала его в вестибюле «Кропоткинской», держа за руку похожую на гуттаперчевую, изгибающуюся во все стороны, как матерчатая кукла на невидимых ниточках, девочку примерно четырех лет.

По приближении Саввы Алексеевича бешено колотящееся сердце Веры приготовилось выпрыгнуть за пределы ее неброского тела, во рту пересохло, язык шершавым наждаком прилип к небу, от страха яростно заныл живот. Все живое вокруг, включая собственную дочь, перестало для нее существовать. Она видела и ощущала каждой клеткой только его приближение. В эту минуту доктор являлся для нее единственным на свете гигантом – Гулливером среди мелко суетящихся в подземке посторонних теней. Отныне и навсегда он стал для нее всем.

Савва Алексеевич подошел чуть прихрамывающей походкой и вопросительно-строго поинтересовался:

– Ну?

– Или вы со мной немедленно переспите, или я сейчас же брошусь вместе с ней под поезд, – тихо, но с редким отчаянием произнесла Вера, коротким рывком притянув дочь ближе к себе.

Девочка, снизу чиркнув по Савве Алексеевичу мимолетным взором, изобразила на лице жуткую гримасу, вполне подтверждающую сказанное матерью.

С такого рода ультиматумом из женских уст пожилой, побывавший в различных передрягах доктор столкнулся впервые. Ему сделалось не по себе. И опять, как накануне по телефону, что-то помешало послать ее куда подальше. «Хрен знает эту малахольную, на что она способна, лучше попробовать переспать», – пронеслось в голове у Саввы Алексеевича. И они немедленно отправились воплощать задуманное к его давнишнему, жившему по совпадению неподалеку другу Михаилу Петровичу Иванову, нисколько не озадачившись тем, куда на время соития пристроят гуттаперчевую девочку.

Безотказный, верный юношеской дружбе Михаил Петрович, экипировавшись потеплее, интеллигентно удалился из квартиры на целые сутки, безнадежно сказав: «Ну, я пошел за картошкой».

«…Чудны дела твои, Господи», – думал обескураженный доктор, лежа в чужой постели и глядя в широко распахнутые глаза вросшей в него всем телом и никак не желающей отлепляться тридцатилетней чудачки. За истекшие сутки он выложился на полную катушку. В соседней комнате тоненьким, жалобным голоском то ли напевала, то ли отчаянно подвывала девочка.

У доктора возникло странное чувство, будто именно сегодня его лишили невинности. Вспомнилась вдруг фраза Сережи Довлатова: «Если женщина отдается радостно и без трагедий, это величайший дар судьбы. И расплатиться по этому счету можно только любовью». Приблизительно с этой фразы, по его же письменным уверениям, началось вхождение молодого Довлатова в литературу. А может, и наврал для красного словца.

Если бы доктор предвидел, какой груз ответственности принимает на себя, впервые слившись в экстазе с этой женщиной, то охота шутить у него бы пропала. Он вообще вряд ли совершил бы столь опрометчивый шаг. Но с другой стороны, разве возможно уйти от судьбы?

Глава четвертая

Больница

Сразу после смерти деда за Савву взялся младший дедов брат Александр Иванович. Удрученный хилым видом племянника, он определил его в секцию спортивной гимнастики. К тому моменту Савва отменно плавал, мог запросто переплыть без передышки Днепр в обе стороны, но на его росте и бицепсах эти тренировочные экзерсисы почему-то не отражались. Дядька от души надеялся, что плавание в сочетании с гимнастикой вылепят из племянника красивого человека – удлинят его тело, подкорректируют осанку, и хотя бы силуэтом парень станет походить на безвременно ушедшего красавца деда. Савва добросовестно старался. Лето 1955 года он проводил в спортивном лагере в Вишняках. Готовился к предстоящей городской олимпиаде. И кто знает, как сложилась бы его жизнь, если бы не подкосившая его прямо на тренировке острая полиомиелитная инфекция. С высокой температурой и неукротимой рвотой «неотложка» увезла его из лагеря в Морозовскую больницу. Была середина августа. Две недели назад ему исполнилось четырнадцать. Когда острая стадия болезни миновала, его переправили в институт неврологии, где он провалялся полгода.

* * *

В палате, возможно стихийно, а скорее по распоряжению лечащего врача, сбилась долгоиграющая компания из пяти человек, среди которых наличествовал профессор истории – лет шестидесяти, живой и энергичный, с буйными седоватыми кудрями Израиль Моисеевич. Он пытался избавиться в здешних стенах от высокого внутричерепного давления. Примерно на второй неделе его захватывающих излияний однопалатники узнали, каким образом он удержался со своим «пятым пунктом» во время репрессий на институтской кафедре.

– И знаете, что спасло? – посмеивался Израиль Моисеевич, бодро разгуливая взад-вперед по палате. – Банальная фальшивка с переменой имени. Когда-то давным-давно, в преддверии революции, мой университетский руководитель, светлая ему память, сказал мне: «Израиль – спору нет, звучит гордо, но если хочешь остаться преподавать на кафедре, а я знаю, что хочешь, и буду за тебя хлопотать, то для слуха будущих твоих студентов и в первую очередь для сохранности собственной головушки лучше называться Игорем». И мой драгоценный прозорливый педагог справил мне в подпольной революционной типографии липовый документ, где я фигурировал под именем Игоря Михайловича с соответствующей новому рангу фамилией. До сих пор не понимаю, как в стенах всегда имеющей чуткие уши альма-матер аж до самой войны срабатывала эта филькина грамота. Чудеса да и только! Ну а в начале войны нашим доблестным внутренним органам было не до национальных разбирательств. Воевал-то я уже под родным именем, а позже и в партию, и в профессорское звание вступал, вновь будучи Израилем Моисеевичем.

С глубоким пиететом к заслугам профессора прямо на больничную койку ему доставляли из Ленинской библиотеки работы Сергея Соловьева и Василия Ключевского. Обладавший бесспорным даром акына Израиль Моисеевич любил давать комментарии к чтению, и юный Савва волею судеб купался в интереснейших разговорах, идущих у профессора с остальными соседями по палате.

Как-то речь зашла о методах правления разных эпох. И тут обычно политкорректного Израиля Моисеевича прорвало. Два с половиной года назад умер Сталин, страна потихоньку отходила от ужасающих похорон, но разоблачение культа личности на знаменитом ХХ съезде пока не свершилось, до него оставалось немногим больше месяца. Еще шесть лет сухорукому трупу предстояло составлять в Мавзолее пару предыдущему вождю. Лежа почти бок о бок в колыбелях под стеклянными колпаками, внимательно вслушивались они в происходящее в столице. Но боялись уже не все. Савва хорошо запомнил страстный монолог профессора о разветвленной системе доносительств в СССР, уходящей корнями в царскую эпоху прошлых веков, того глубже, во времена правления Ивана Грозного, но особенно буйно, по уверениям профессора, расцветшей именно при недавно почившем грузинском властелине.

– Мировая история неоднократно доказала, – размашистой поступью от двери к окну, с лихо расходящимися полами халата вышагивал Израиль Моисеевич, – что государственная тирания необычайно способствует массовому процветанию устных и письменных пасквилей, и, даже если не принуждать к этому граждан насильственным путем, что у нас безусловно делалось, предательские брожения происходят в их головах сами по себе, на добровольных, так сказать, началах. Факт, проверенный веками. Один из ярких и вполне свежих тому примеров – соседствующая с нами кафедра основ марксизма-ленинизма. – Резко притормозив у окна, профессор устремил взор на просторы больничной территории. – М-да, ну да это лишнее, эти подробности лучше опустить.

Лет тридцати пяти инженер Виктор, с перекошенными от нарушения лицевого нерва чертами, и мускулистого телосложения школьный физрук Владимир Георгиевич, основательно потянувший на уроке ногу и заработавший таким образом ишиас, внимательно сопровождали профессора глазами со своих коек. Пятый однопалатник, поступивший позже остальных, худосочный старичок Михайло Платонович – знатный хлебороб из Запорожья, страдал периферическим правосторонним парезом и перемежающейся глухотой, посему в беседах не участвовал.

– Ну хорошо, вы привели примеры из русской жизни: Иван Грозный и прочие там недавние, а есть ли исторические аналоги массовых доносительств в других государствах? – Придерживая ладонью перекошенную щеку, Виктор возбужденно сел на кровати, плотно уперев босые ступни в пол.

– Пожалуйста, сколько угодно. За тысячу лет до Ивана Грозного, когда Русь еще была глубоко языческой, вступившей на христианский путь Византией правил некий император Юстиниан – прегнуснейшая, хочу вам заметить, личность. В начале правления ему удалось подавить восстание своего народа, и он на всю жизнь испугался возможного повторения бунта. Привожу на память цитату придворного писателя, его современника: «Он вершил суд, никогда не расследуя дела, но, выслушав доносчика, тотчас же решался вынести приговор». Так вот при этом самом Юстиниане…

Профессор не успел договорить, потому что в палату вошла медсестра, раздать порцию вечерних таблеток и сделать физруку и Платоновичу уколы. После того как опустевшие шприцы один за другим звонко шмякнулись о крышечку металлического бокса и дверь за медсестрой закрылась, физрук Владимир Георгиевич, которому реалии сегодняшнего дня были явно ближе византийских, потирая место укола ваткой, развернувшись на подушке лицом к Израилю Моисеевичу, поинтересовался, имея в виду недавно почившего вождя:

– Почему же тогда многие по сей день плачут при звуке его имени, а мои коммунальные соседи, да не только они, считают, что страна, за короткие сроки вставшая с колен, без него загнется?

Профессор остановился рядом с кроватью физрука:

– И будут плакать еще и еще, потому что не осознают, что так и остались стоять на коленях. Вы не представляете, сколь долго вытравливаются из массового сознания подобного рода гнуснейшие привычки. Тираны даже из глубоких могил способны воздействовать на умы выдрессированных ими бесчисленных рабов, а уж тем более из Мавзолея. Я не исключаю и вовсе уж дальних отголосков, что лет, к примеру, через сто, когда не останется в живых внуков отсидевших в лагерях, определенная часть народа захочет повторения все того же железного порядка вещей, не желая помнить о тотальном, раболепном страхе, пролитой крови и миллионах загубленных жизней[1].

А Израиль Моисеевич продолжал хождение по палате:

– Считается, что с особой силой он ненавидел евреев. Это, конечно, так, спорить не стану, но, по-моему, он ненавидел все человечество. Всевластный вождь, наплевавший на старшего сына, не поехавший хоронить родную мать, это знаете ли…

– А откуда вам известно про сына и мать? – продолжая сидеть на кровати, одной стороной губ поинтересовался пытливый Виктор, между тем как физрук на сей раз предпочел хмуро молчать, медленно отвернувшись к стенке.

– Да уж известно, – вздохнул профессор, хотел было добавить что-то еще, но тут раздался тихий скрипучий голос:

– Махно. Нестор Махно – вот кто змог бы навести порядок по справедливости. Эх, такого чоловика просрали! Вот кто нещадно боролся з любою дыктатурою. Стояв насмерть против всяких комиссарив, ревкомов и прочего пролетарского дерьма. Всего-то хотив дать крестьянину мирно возделывать зимлю и шоб нэ лизли со своим контролем и продразверсткою. Уж сами б как-нибудь трошки поднатужились, та разобрались бы, без красноперого террору. И батькившину б прокормили не хуже якой-ныбудь вшивой Швэйцарии. – Михайло Платонович, свернувшись калачиком, лежал не шелохнувшись, спиной к присутствующим, накрытый одеялом по самые уши. Его почти не было видно на кровати. После Швейцарии он запнулся, спохватившись, что говорит, пожалуй, лишнее и вдруг запел чистым красивым тенором:

Рiдна мати моя, ти ночей не доспала,

Ти водила мене у поля край села.

I в дорогу далеку ти мене на зорi проводжала,

I рушник вишиваний на щастя дала.

После первого куплета он смолк, так же внезапно, как начал.

Все хором заулыбались, радуясь, что у Платоновича прорезались слух и голос. Значит, пошел на поправку.

– Крамольные речи гутарите, уважаемый Михайло Платонович, – профессор присел на край его койки, – но не лишенные здравого смысла. Князь Кропоткин-то, идейный наставник Нестора Ивановича, образованнейшим, умнейшим был человеком. Не бойтесь, писать на вас никуда не стану, – заключил профессор, вправляя под голову Платоновичу съехавшую на сторону подушку.

Савва пребывал в восторге от такой компании, впитывал информацию как губка, сознавая, что подобные перлы услышишь далеко не везде. Но в его юной голове уже зрел критический взгляд, подсказывающий, что для поддержания высокой ноты бесед и физруку, и инженеру не хватает элементарных знаний, широты кругозора, понимания каких-то очень важных смыслов.

Захаживала к ним в палату и пожилая миловидная соседка по женскому отделению. Вот кто являлся Израилю Моисеевичу достойным собеседником, умственной, так сказать, ровней. С ней профессор дискутировал по-особому вдохновенно, с жаром и пылом юнца, вернувшегося в студенческие годы, – и она понимала его. Соглашалась, быть может, не с каждым пунктом его речей, но понимала куда лучше физрука и инженера.

Вспоминая сквозь годы ее образ, Савва почему-то решил, что эта женщина непременно должна была принадлежать к осколкам недобитых дворян. В памяти возникала худенькая, поджарая фигурка, с поразительно прямой, узкой спиной, маленькими, слабыми плечами, увенчанными аккуратной головой, с низко собранным на затылке пучком темных, с красивой проседью волос. Имя… какое же у нее было имя? Нет, не запомнилось. Запомнилось с ее слов, что она учительствовала, преподавала русский язык и литературу в школе. Помимо непролетарской осанки, память воспроизводила болотно-зеленые, с глубокой тайной глаза и голос – не обыкновенной красоты, неторопливый, бархатный голос. Такие голоса не раздаются сверху абы кому, они проявляются у исключительной породы людей, обладающих особым мудрым знанием и подаренным природой по наследству, потому не надменно-деланым, а естественно-натуральным благородством. Она неслышно заглядывала к ним в палату именно в те минуты, когда Савва, лежа в ставшей ему долгим пристанищем больничной койке, тайно ожидал ее прихода, мечтая поделиться только что написанными строчками. Это она порекомендовала ему написать небольшой рассказ на свободную тему. И он с удовольствием настрочил историю о рыбалке на Украине, неожиданно выплывшую из детства.

– Да, молодой человек, несомненно, нужно писать и дальше, – склонив голову над его тетрадью, на мягкой ноте пропевала она волшебным своим голосом. И тугой узел ее волос плавно покачивался в такт еле заметным одобрительным кивкам. С бешено колотящимся от радостного возбуждения сердцем он – исковерканный болезнью подросток – таял, плавился, растворялся на больничном матрасе, тихо разглядывая с подушки непокорные волоски, торчащие по центру примостившегося на выгнутости шеи пучка; улавливал сладкую терпкость особого персонального запаха – запаха теплой, потихоньку увядающей кожи вперемежку с еле уловимым ароматом неведомых ему, диковинных духов. Этот странный старомодный аромат навевал почему-то мысли о затерявшемся в лесу, тихом, заброшенном пруде с изобилием бело-зеленых лилий и ярко-желтых кувшинок. Ему хотелось остановить мгновение, продлить минуты ее сидения на краешке его кровати. Отодвинувшись к холодной стене, он продолжал замирать в молчаливой боязни, как бы она не услышала его неровные сердцебиения, не почувствовала чуткой спиной его томительное ожидание гипнотических слов строгого одобрения. С приходами в палату этой женщины Савва напрочь забывал об изнуряющей болезни.

Именно она – эта местная больничная аристократка – открыла ему Александра Вертинского.

– Савочка, к нам Вертинский приехал, пойдемте на Вертинского, – как-то заглянув в палату, торопливо сказала она. – А вы, Израиль Моисеевич, не желаете? Настоятельно рекомендую, прекрасно нормализует внутричерепное давление.

Израиль Моисеевич откликнулся на приглашение молниеносно. Нащупав под кроватью войлочные тапочки, пригладив непокорные кудри, торопливо натянул поверх пижамы коронный бархатный халат, с пышными золотыми кистями, венчавшими шнуровку пояса. Засобирался и Виктор, лицо которого потихоньку приобретало правильные очертания, только физрук Владимир Георгиевич да старичок Михайло Платонович при всем желании не могли сдвинуться с коек.

А Савва поначалу отказался. Вспомнил, что дед не особо жаловал Вертинского, упрекая в декадентском упадничестве, излишней манерности и отсутствии голоса. Фёдрушка, что и говорить, был мощным для него авторитетом.

– Да я лучше почитаю, – робко промямлил он, заложив пальцем страницу очередной книги.

– Ах, Савочка, пожалеете. Надо смотреть и слушать историю. Может, больше-то и не доведется.

И он пошел, вернее, поковылял. Стояла первая половина морозного января 1956 года. Еще не улетучилось волнующее новогоднее настроение. За больничными окнами с не снятыми со стекол бумажными снежинками тихо белели снеговые деревья, и на их фоне, как на сцене с тщательно подобранными декорациями, особенно ярко смотрелся худощавый пожилой человек в черном, с атласными лацканами, фраке, с белоснежно-кипенным, отменно накрахмаленным воротничком рубашки, перетянутым бордовым галстуком-бабочкой. Пришедшие на выступление обитатели больницы расселись на самодельно состроенные ряды стульев. Захлопали. Вертинский склонил под начальными аплодисментами лысую голову. Раздались аккорды расстроенного пианино, и зазвучал его голос.

Савва столкнулся с чем-то инородным, чуждым ему – театрально-жеманные жесты удивляли, напрягали, артист казался пришельцем из другого мира, совсем непохожего на тот, что обычно окружал парня. У посещавших в недавнем прошлом их дом театральных гостей наличествовал совершенно иной артистизм. Подростку, с детства привыкшему к раскатистому, мощно гремевшему с пластинок голосу обожаемого дедом Шаляпина, пришлось столкнуться с полупением-полудекламацией заунывным, гнусавым тенором, с неуместно грассирующим инородным «р». Все-таки дед оказался прав. В этом человеке раздражали не только манера пения и ненатуральность жестов, – противоестественным казался весь его с головы до пят рафинированный старорежимный облик, соединившийся со слишком преклонным возрас том. Хотелось встать и уйти – вернуться читать в палату, но сделать это было невозможно. Савва стал незаметно смотреть на зимний пейзаж за окном и думать о чем-то своем. Как вдруг какой-то седенький старичок, дождавшись промежутка между исполнениями, закопошился в последнем ряду, суетно поднялся со стула и, робко кашлянув, попросил: «Александр Николаевич, пожалуйста, «Пикколо Бамбино». Вертинский ответил кивком. Аккомпаниатор перевернул несколько истрепанных нотных листков. Вступили начальные аккорды, сплелись с речитативом. И на первых же словах все резко переменилось – и уже хотелось смотреть, и слушать, вбирать, и впитывать, и по спине бежали мурашки.

Вечерело. Пели вьюги.

Хоронили Магдалину,

Городскую балерину.

Провожали две подруги,

Две подруги – акробатки.

Шел и клоун. Плакал клоун,

Закрывал лицо перчаткой…

От раздражения не осталось следа – перед глазами стояла картинка сумеречного завьюженного кладбища, где над свежей могилой выл «в тоске звериной» одинокий нелюбимый клоун. Юный Савва вдруг пронзительно ощутил, как можно безответно любить и… задыхаться, умирать от этой любви. А ставший неожиданно красивым человек продолжал гипнотизировать, завораживать голосом:

Он любил… Он был мужчиной,

Он не знал, что даже розы

От мороза пахнут псиной.

Бедный piccolo bambino!

Принесенная песней боль утраты, боль щемящей любви без ответа проникла в Саввину кровь и навсегда растворилась там пониманием чужого страдания. А еще охватило непривычное, незнакомое оцепенение перед великой тайной смерти.

Вскоре после серии разрешенных в Мос кве в хрущевскую оттепель больничных концертов 56-го года Александра Вертинского не стало.

* * *

Нет, не проза, а именно стихи – вот его стихия. Выйдя из больницы, он поймет это достаточно быстро. И когда, уже в бытность свою студентом-первокурсником, он мощно и безответно влюбится в какую-то там красотку и сядет писать под впечатлением захлестнувшего его чувства приведенные ниже строчки, образ облаченной в больничный халат дамы-дворянки, сказавшей тогда в палате: «нужно писать», а позже добавившей: «надо смотреть и слушать историю», невидимым светлым ангелом будет витать над его головой.

И нестарый Вертинский незримой тенью перенесется из Парижа 30-х, прямо со сцены ресторанчика «Казанова», где частенько исполнял «Пикколо», в Москву 60-х, присядет в архаичное дедово кресло и, пуская папиросные кольца дыма, вскидывая дуги высоких надбровий, станет нашептывать: «Не дурно, молодой человек, вовсе не дурно. Конечно, жестче, грубее, нежели у меня, ни грамма декаданса, совсем иной ритм, иное дыхание, но, безусловно, талантливо».

<p>Квазимодо</p>

Мать прокляла утробу,

Час моего зачатья.

И плакала над уродом

Высохшими очами.

Я доверялся меди —

Медь краснела от гнева

Так, что ссыхался месяц

В черствую корку хлеба.

Дрожь уродского тела

Вонзал я в звон колокольный,

Боль улетала в небо.

И – небу делалось больно.

Но с высоты монашьей,

Зренье точа о своды,

Я видел глубже и дальше

Толпы, поджидавшей урода.

Как возмущались люди

Тем, что в ладонях правда:

«Что? Квазимодо любит?!»

Любит! И Эсмеральду!

Время следов не слижет,

Склепами не задушит

Жажду высокой жизни,

Жажду любовной службы.

И на века, до праха

Кости в объятьях нелепых

Заставят дрожать и ахать

Ваш нелюбивший пепел.

Длинные пальцы Вертинского сойдутся в нескольких неслышных хлопках, и над склоненной головой влюбленного студента тишайше вспорхнет легкое грассирующее «Брраво!».

Глава пятая

Вера

С нервишками у новой молодой пассии Саввы Алексеевича наблюдался явный непорядок. Она вся как будто еще больше разбалансировалась, расклеилась. Нередко плакала. Особенно когда они расходились из случайных, ангажированных ими на короткое время квартир после свиданий. А доктор, уходя, ругал себя за порыв дурацкой жалости, проявленный тогда, при первом свидании в метро. В ту пору он все еще не чувствовал ответственности за это худосочное несчастное существо с вечно заложенным носом, ибо не предвидел со своей стороны надвигающейся любви. «В конце концов, не я был инициатором этого безобразия, сама на шею повисла, чего, спрашивается, ныть и носом хлюпать».

Ее болезненное состояние все больше удручало, раздражало, доктор не выдержал и передал ее с рук на руки одной из своих учениц. И та сказала: «Буду лечить, Савва Алексеевич, только с условием, что не станете вмешиваться и координировать процесс лечения». А он был только рад возможному невмешательству. Приливы жалости к Вере все чаще сменялись приступами досады и хотения сбыть ее с рук. «Посоветовал, на свою голову, разобраться в семейных проблемах. Разобралась – по самое не балуйся».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5