Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Выбор Саввы, или Антропософия по-русски

ModernLib.Net / Оксана Даровская / Выбор Саввы, или Антропософия по-русски - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Оксана Даровская
Жанр:

 

 


Оксана Даровская

Выбор Саввы, или Антропософия по-русски

Выражаю огромную благодарность прототипу главного героя за сотворенные им в разные годы поэтические откровения, вошедшие в роман и ставшие его неотъемлемой частью.

О. Даровская

…Знание о духовном мире надо нести в себе подобно геометрии…

Рудольф Штайнер

Антропософская медицина – практическая отрасль медицины, отпочковавшаяся от антропософии немецко-австрийского исследователя, философа и врача Рудольфа Штайнера, рассматривающая человека в неразрывном триединстве тела, души и мирового духовного пространства, – она нашла применение во многих европейских странах.

Часть первая

Глава первая

Приход

В темень январского утра вполз телефонный звонок. «Кому неймется», – сквозь сон разозлился доктор, неохотно выпростал из-под одеяла руку, потянулся к тумбочке. «Слушаю» получилось хриплым, приправленным недовольным откашливанием. Из трубки зажурчал женский с придыханиями голос:

– Здравствуйте, доктор, мне посоветовали… обратиться именно к вам, я хочу… мне нужно приехать на консультацию.

– Кто посоветовал? Что у вас? – спросил он, садясь в постели и выдергивая из пачки сигарету.

– Можно не по телефону, пожалуйста, назначьте время… я расскажу при встрече… мне очень надо.

«Надо ей… какая-нибудь очередная истеричная дура или нахалка «vulgaris», – делая глубокую затяжку, про себя предположил доктор, а в трубку сказал:

– Завтра в одиннадцать, пишите адрес. – Он сурово продиктовал адресные данные, назвал стоимость приема.

Его раздражали глупые суетные бабы, хотя слишком умные раздражали еще больше. Он предпочитал иметь дело с детьми, иногда с мужчинами, в крайнем случае с безропотными, послушными женщинами, стесняющимися задавать лишние, на его взгляд, наводящие вопросы. Однако врачебная этика принуждала лечить всех страждущих без разбора, невзирая на специфику ума и половую принадлежность.

Доктор смолоду не отличался ни особыми политесами, ни умозрительной любовью к человечеству в целом, хотя был по-своему привязан к отдельным его представителям. Он вовсе не являлся мизантропом, просто, в отличие от многих, позволял себе определенную открытость чувств. Ну а по гамбургскому счету – все чаще в последние годы возникало желание оставаться наедине с собой.

Сон окончательно ушел, он выбрался из постели и тихонько отправился на кухню варить кофе. На седьмом десятке он относился к себе совсем не бережливо, много курил – в том числе натощак, потреблял крепкий кофе, из спиртных напитков уважал исключительно водку.

В соседней комнате спала его вторая и очень давнишняя жена Ирина. Она преподавала в школе для детей с ограниченными возможностями и в любой другой день почти выходила бы в это время на работу, но сейчас шла пора зимних каникул. Доктор берег ее утренний сон – пусть отсыпается, отдыхает от безобидных с виду, а на деле высасывающих все душевные и физические соки, обделенных судьбой чад.

Он был невеликого роста, со смешным плотным животиком, с вечно неприбранной шевелюрой – желтовато-серые, словно подпаленные огнем, похожие на лежалое сено волосы не слушались, не хотели прилегать к макушке, топорщились клоками в разные стороны. Выражение его лица с бесконтрольно оттопыренными губами бывало обычно недовольным, недоверчиво-хмурым. Когда ныла больная с юности нога, он прихрамывал и смотрелся слегка несчастным. Одевался доктор весьма скромно. Встретив такого на улице, даже не остановишь взгляда, мимоходом же зацепив зрением, равнодушно проследуешь дальше и через минуту не вспомнишь, как выглядел.

* * *

Пациентка соблюла договоренность, приехала на следующий день ровно к одиннадцати. До нее он уже успел принять одного больного и находился в рабочем тонусе. Но сейчас предстояла перенастройка на другое человеческое существо.

Молодая женщина – лет тридцати, не больше. Пока снимала в прихожей зимние вещи, его взгляд отметил чрезмерную худосочность тела, скрытую нервозную напряженность движений. Он проводил ее в комнату, усадил на диван, сел на привычное рабочее место к компьютеру. Подробные данные обо всех больных обязательно заносились им в компьютерную базу.

Доктор Савва Алексеевич Андреев давно отошел от кондово-традиционной официальной медицины. За исключением редких эпизодов, он не лечил аллопатической химией, хотя имел изначальную специальность врача-пульмонолога с богатой в свое время больничной и преподавательской практикой.

По душевно-умственному складу, по внутреннему ощущению и знанию запутанной человеческой природы, по обильному практическому опыту последних пятнадцати лет, в корне изменивших основы его бытия, он являлся врачом-антропософом, кроме стен клиники, принимающим и дома.

Оторвавшись от компьютера, он велел ей раздеться до трусов и лифчика, внимательно, без комментариев, осмотрел и ощупал ее тело от шеи до самых ступней. Сухо сказал «одевайтесь». Затем в ход пошли многочисленные коронные вопросы, на непросвещенный взгляд не касающиеся болезни как таковой. Вопросы, что называется, были «за жизнь». Пациентка смотрела на него во все глаза – впилась взором ему в лицо и уже не отпускала, не снимала с прицела светлых страдальческих глаз. Боялась утратить незримую связь. Звали ее Вера. Она болела тяжелым гайморитом и не могла нормально дышать. От гайморита еще никто не умер, разве что от запущенных осложнений, и то в редчайших случаях, но дыхание оборачивается для таких больных мучительным испытанием. А значит, и сама жизнь превращается в смертную, удушливую муку. И была пациентка, по впечатлению Саввы Алексеевича, словно окаменелая, затвердевшая, заиндевевшая – как выброшенное на мороз, беззащитное тонкокожее летнее яблоко.

Она полюбила доктора раз и навсегда с первого взгляда.

История знает уйму примеров влюбленностей пациенток в докторов. И каждая вторая не прочь стать Галатеей в руках эскулапа-Пигмалиона. Но зависимость от спасителя-доктора наступает обычно не в первый миг – постепенно. На сей же раз, по бездонной глубине, по накалу мгновенно нахлынувшей страсти, – наблюдался случай иного порядка.

Любви со стороны пациентки Савва Алексеевич не уловил, а только внимательно слушал ее тихие, слегка гундосые ответы-исповеди о собственной жизни. Чтобы назначить верное лечение, ему предстояло здесь и сейчас разгадать тайно-мученическую подоплеку ее болезни.

По представлениям антропософских врачей, существует вполне прочная связь дыхания со вкусом к жизни, ее ароматом, ее качественными показателями. Похоже, молодая женщина по неясным пока причинам утратила обонятельно-вкусовые прелести бытия, а может, вообще никогда ранее не испытывала ни вкуса, ни аромата жизни.

Было в ее взгляде что-то надрывное, тихим шепотом вопиющее: «Спасите!», заставляющее узреть за заложенностью носа затерянное где-то в глубинах души затяжное страдание. Психотерапевт или психоаналитик в подобном случае непременно заговорили бы о психосоматическом расстройстве. А врач-антропософ в очередной раз обязан был подчеркнуть неразрывную общность таинственного триединства тела, души, духа.

Если оторваться от лечебной стороны вопроса и вспомнить, что в Савве Алексеевиче жил не только антропософский доктор, а и вполне традиционный мужчина, нужно отметить: была пациентка в общем-то в его вкусе. Хрупкое, с маленькой грудью тело, светловатые волосы, славянский, не особо выразительный тип лица – в целом, кроме глаз, ничего выдающегося. Многолетние друзья, знающие его с молодой поры, всегда искренне удивлялись: «Вечно тебе, Савка, нравятся тощие, драные кошки, и чем дранее, тем лучше». Но от их скептически-насмешливых реплик его мужские пристрастия с годами не менялись, и, глядя на эту задыхающуюся, с трудом вбирающую в себя воздух Веру, он вяло подумал: «Можно было бы переспать пару раз». Правда, такого рода утилитарные мужицкие мысли отнюдь не явились для него руководством к действию.

Он выписал ей хорошо продуманный рецепт, объяснил, где купить препараты, порекомендовал разобраться в семейных проблемах с мужем, проводил в прихожую, закрыл за ней входную дверь и через десять минут забыл о ней думать.

Глава вторая

Рождение и детство

В конце июля 1941 года единственная дочь доктора Федора Ивановича Яковлева девятнадцатилетняя студентка-медичка Таня была отвезена молодым мужем из его родительского дома в местный химкинский роддом. Но по ведомым лишь ей одной причинам сбежала оттуда на другой день, никого пока там не родив. Следом за ее побегом немцы, жаждущие прорвать с севера подступы к Москве, разбомбили здание химкинского роддома и прилегающие к нему территории.

Вторым Таниным пристанищем стал роддом в соседнем подмосковном Ховрине. В подвале старого больничного здания скрывался важный стратегический объект – минный завод. На двери, ведущей в подземелье завода, уже успели повесить плакат «Родина-мать зовет», и будущие мамочки, спускающиеся туда во время бомбежек почти бегом, всякий раз шарахались плаката, крепче прихватывали ладонями огромные животы, страшась призывно поднятой руки и сурового лица в упор смотрящей на них женщины. Там внизу они, как квочки на насесте, мостились в полумраке по краям деревянных ящиков, жались среди смирно лежащих многоярусными блинами мин. Вздрагивая от уличных взрывов, подпирали одна другую хрупкими плечами в надежде получить столь необходимое в их положении чувство защищенности.

Первого августа юная Таня, накануне доставленная мужем теперь уже сюда, закапризничала, заартачилась, не желая вместе со всеми спускаться в минное убежище. «Оставьте меня в покое, я хочу спать, не пойду я никуда», – ныла она, упрямо натягивая на голову одеяло, но акушер, крепко схватив ее за руку, все же стащил с кровати и заставил проследовать с причудливой, слившейся в единый бескрайний живот женской процессией в спасительную преисподнюю. Когда очередная бомбардировка отгремела, обитательницы роддома, выждав положенные десять минут затишья, под предводительством акушера шаткой лентой заструились наверх.

Вместо подушки в изголовье Таниной кровати зияла дымящаяся обугленными краями, насквозь пробурившая матрас воронка. Получившие свободу от наперника перья почти улеглись – некоторые на пол, кое-какие на старенькие прикроватные тумбочки, особо шустрые, трепеща невесомыми краями, примостились на деревянных подоконниках. С появлением женщин перья ожили вновь и, как небывалые среди августа хлопья снега, плавно закружили по палате.

Осколок, попавший в Танину подушку, был вполне внушительным, и от ее упрямой головушки, останься она лежать на этом месте, вряд ли уцелело бы что-нибудь, разве что пряди непокорных, подпаленных нешуточным огнем длинных темно-русых волос. Постояв некоторое время над зияющей чернотой в изголовье кровати, Таня принялась рожать. Через час ею на свет был произведен мальчик, крепко обмотанный пуповиной вокруг крохотной синюшной шейки. Судьба, для каких-то только ей ведомых нужд, уже в третий раз (не сбрасывая со счетов тугой пуповины), уберегала хрупкую жизнь младенца от довольно весомых покушений.

Мальчику этому суждено было вырасти в доктора Савву Алексеевича Андреева.

* * *

Стоял январь 45-го. Снег отчаянно скрипел под полозьями старых санок. В санках сидел перевязанный серым пуховым платком поверх пальтишка Савка трех с половиной лет. Платок, как у блокадного ребенка, крест-накрест опоясывал его тщедушное тело, горбатым узлом топорщась на спине. Федор Иванович срочно вез внука в больницу. Внук отравился каустиком. За неимением в военной Москве мыла, Савкина бабушка Валентина Семеновна при стирке белья добавляла в воду этот ядреный препарат – и на сей раз забыла припрятать бутылку. Если бы не глоток жгучего зелья, собственноручно налитого Савкой из бутылки в подвернувшуюся на дедовом столе рюмку, мать с отцом непременно увезли бы его в Монголию. Он глотнул каустик не с целью отмены поездки, до такой хитрости его малолетний разум вряд ли бы додумался – просто случилось нелепое, а возможно и судьбоносное стечение обстоятельств.

Федор Иванович Яковлев был в свое время учеником печально знаменитого, опального Дмитрия Дмитриевича Плетнева. Лечивший «особую группу» кремлевской революционной «элиты» Плетнев попал в конце тридцатых под раздачу: по сфальсифицированному обвинению превратился сначала во «врача-садиста», затем во «врача-убийцу» и кончил свою жизнь в 41-м, в лесной чаще под Орлом, расстрелянный советскими органами правопорядка накануне военных действий. Трагическая судьба учителя чудом не коснулась большинства его преемников; и Федор Иванович упоенно трудился на врачебном поприще. Совсем скоро, в конце 40-х, ему предстояло занять должность декана лечебного факультета Первого Меда и стать одним из заместителей академика Александра Леонидовича Мясникова. Но и в этой должности он будет оставаться бессменным практиком – врачом-терапевтом факультетской клиники. И мать, и отец Савки вышли из Первого Меда, и из семейного медицинского коленкора выбивалась лишь Валентина Семеновна, безраздельно посвятившая себя преподаванию французского языка в Институте Мориса Тореза.

В благодарность за оказанную в войне помощь Родина-мать откомандировывала молодого доктора-венеролога Алексея Андреева на выручку монгольским собратьям, желающим искоренить у себя многочисленные интимные заболевания. Были готовы паспорта и визы, ребенок вписан в родительские документы, куплены билеты. До отъезда оставалось несколько дней, когда случился трагический форс-мажор. В больнице, куда торопливо поспешал Федор Иванович, внуку предстояла малоприятная процедура бужирования, необходимая в дальнейшем неоднократно. «Держись, Савка, держись, – оглядывался на внука, убыстряя шаг, дед, – выстоишь сейчас – обретешь крепость на всю жизнь».

Перенести командировку не представлялось возможным, и мать с отцом отбыли в братскую Монголию, оставив пострадавшего ребенка на попечение деда и бабушки.


Назвать эту пару дедом и бабушкой можно было с большой натяжкой, исключительно из-за усердной заботы о маленьком внуке. Оба были совсем не стары, на редкость хороши собой, к тому же плотно заняты любимым делом, каждый в своей области.

У Федора Ивановича имелась превосходная, кропотливо собранная библиотека, и он без страха и упрека менял любимые книги на дефицитные в Москве конца войны куриные яйца – дабы напоить-накормить ненаглядного внука. Обожженные Савкины пищевод и желудок принимали только этот живительный продукт. Недрогнувшей рукой Фёдрушка (так Савка с малолетства звал деда) брал с полки парижское издание «Митиной любви» Бунина, выпущенный в 31-м году скромным тиражом томик опального Есенина и отправлялся ранними воскресными утрами на шумный и бойкий Тишинский рынок. Там он находил уже знакомого ему парня Василия, приезжающего по выходным из подмосковного Немчинова торговать прошлогодним луком и совсем немного яйцами, и совершал взаимовыгодный товарообмен. У рыжеватого веснушчатого Василия, лет девятнадцати от роду, обнаружилась редкая для сельского парня страсть к чтению. Деньги, пусть и скромные, он имел с лука, с яиц же предпочитал иметь более ценный навар. Сосед Василия по самодельному хлипкому прилавку, косивший под инвалида престарелый уркаган, торгующий из-под полы краденым, издалека завидев знакомые пальто и шляпу Федора Ивановича, грубо толкал парня в бок:

– Вон, опять идет этот твой книжник, смотри, допрыгаисси, посодют и его и тебя в одну камеру – вот уж где хором начитаетесь.

– Отлепись, короста, – неуважительно обрывал его Василий.

Он откровенно брезговал уркой. Парню мечталось поговорить с приближающимся к нему красивым, представительным знакомцем о чем-то умном и возвышенном, но он не знал, как и с чего начать.

– Только вот батя дюже меня ругает, – смущенно ронял Василий, бережно пряча книги за пазуху. – Говорит, лучше б керосину побольше привез, черт масластый, только почем зря добро, мол, из-под кур переводишь. Он-то с войны контуженый вернулся, да еще без правой руки – может, от этого. Раньше-то он любил читать, все газеты читал, а щас ничего не читает, лежит только. Матка все плачет. А я дела по хозяйству попеределаю и ухожу к ночи в сарай, чтоб не злить их, – там с керосинкой и читаю. – И Василий, в ожидании поддерживающего, приободряющего слова, протягивал своему просветителю драгоценные яйца, аккуратно уложенные в прихваченную доктором из дома небольшую корзинку, заправленную мягкой фланелевой тканью.

– Читайте, Василий, – улыбался ему лучезарной улыбкой Федор Иванович, – и не верьте, что во многих знаниях многие печали. Ерунда все это, не всякому ветхозаветному постулату нужно доверять. Напротив, познание становится любовью, так говорил древний богослов Григорий Нисский, и именно эти слова взял эпиграфом к своему эпохальному труду молодой Павел Флоренский. – Федор Иванович с надеждой обращал взор в небо и долго смотрел на мартовские облака 45-го года, затем поправлял шляпу и уходил с рынка не только с чудодейственным продуктом, но и с радостным сердцем за такого вот Василия.

Единственным, на кого так и не смог ни разу поднять руку дед, был его любимый Чехов. Томики Чехова оставались стоять ровной, без прорех линеечкой, нарушаемой только на время, при перечитывании какого-нибудь из особо обожаемых рассказов.

И Федор Иванович, и Валентина Семеновна вышли из многодетных семей, где имелось по девять человек детей, оба были первенцами с положенным по рангу чувством ответственности за младших. Непонятно, благодаря или вопреки такому обстоятельству, у них получалось жить согласованно, никогда ни в чем друг другу не мешая, не внедряясь в персональное пространство друг друга. Со стороны могло показаться, что в отношениях этой пары сквозит легкая прохладца. Но такое выверенное годами житейское равновесие на поверку оборачивалось глубоким взаимопониманием. Оба были основательно погружены в работу, оттого никогда не спорили, не выясняли отношений, зато в критические минуты без лишних слов объединяли усилия и действовали слаженно, в унисон, а главное, единственно верно.

В семье существовала довольно молодая легенда-быль: в 39-м Федор Иванович в качестве врача и батальонного командира был отправлен на финский фронт. Во время одной из срочных передислокаций, прихватив самое необходимое, все мчались куда-то по приказу; как вдруг, в разгар вынужденного марафона, Федор Иванович отчетливо услышал пришедший откуда-то сверху до мурашек знакомый голос жены, сказавший ему короткое «стой». От неожиданности он резко затормозил, а двое по пятам бежавших за ним медбратьев, обогнав его всего на несколько шагов, с грохотом и свистом взмыли в воздух, разлетевшись на страшные кровавые куски.

До события с каустиком в короткой Савкиной биографии пару недель присутствовал детский сад, но попытка приобщить его к детсадовской жизни безнадежно провалилась. Изо дня в день он молчаливо сидел в углу игровой комнаты, исподлобья взирая на происходящее вокруг – искренне дивясь детским забавам с кубиками и пирамидками. Внедрить его в круг детсадовских строительств и хороводов оказалось не под силу ни одной воспитательнице. Когда вечерами к вратам детсада приходили принимаемые воспитателями за родителей дед или бабушка, на их ребенка регулярно поступали жалобы. Нервы деда не выдержали, и он навсегда извлек внука-одиночку из общинной детской купели.

После отравления мальчик изрядно ослаб, стал сильно заикаться, и Федор Иванович нашел вполне разумный выход, договорился с хорошо знакомой ему соседкой по дому Антониной Ивановной – пусть присматривает за Савкой и помогает по хозяйству, пока они с Валечкой на работе.

В доме на 2-й Брестской Федор Иванович пользовался стойким и знатным уважением; его семья, одна из немногих, занимала отдельную четырехкомнатную квартиру. Любая из домовых жиличек почла бы за честь помогать в его семье по хозяйству, но выбор пал на Антонину Ивановну, и своим выбором дед попал в десятку. Антонина Ивановна возлюбила Савву всей нерастраченной на внуков, богатой на ласку, бездонной душой русской женщины. В разные военные годы она получила похоронки на обоих, не успевших жениться до войны сыновей, по примеру многих осиротевших, как и она, женщин горько оплакала своих мальчиков и тихо смирилась. Муж ее запропал еще до войны. Таким образом, судьба не предоставила Антонине Ивановне возможности нянчить кровных отпрысков.

«Вот как возьму тебя в охапку!» – просторно раскинув руки, улыбаясь во весь рот, шла она на Савву, когда тот не слушался. И он минут на пять затихал, обмозговывая, кто же такой этот таинственный, неведомый Охапка? Она совершенно не умела злиться на своего подопечного – ни при каких обстоятельствах. А он бессовестно пользовался ее добротой. С удовольствием забирался к ней на широкую спину, когда она, стоя на коленях, натирала воском паркетные полы, победоносно смеялся и легонько понукал ее пятками. Антонина Ивановна не сгоняла его, продолжая свое кропотливое хозяйственное дело. Валентина Семеновна, если бывала в эти моменты не в институте, а дома, ругала внука за бессовестные проделки. Антонина же Ивановна в таких случаях, старательно пыхтя над паркетинами, натужно выдыхала: «Да ладно, Валечка, пусть его. Может, дальше-то пошалить не доведется. А нашалиться в детстве непременно надо».

Тело у Антонины Ивановны, когда ей все же удавалось заключить Савку в объятия и прижать к своему сердцу, оказывалось необычайно уютным: мягким, теплым и пахло домашними пирожками. Любимая няня бессменно сопровождала предшкольную Савкину жизнь и его первый учебный год. И только в канун его восьмилетия она уехала в Латвию к сестре – единственной своей родственнице. А он частенько скучал по ней, как скучают по беззаветно преданному и любящему, ни по какому случаю не наказывающему человеку, когда вдруг лишаются его бескорыстного, доброго участия.

Как-то раз, будучи третьеклассником, он увидел во время урока в чуть приоткрытую дверь мелькнувший в школьном коридоре знакомый силуэт. С диким воплем «Антонина Ивановна приехала!» сорвался с места. Вдогонку полетел возмущенный крик невзлюбившей его с первого класса учительницы: «Андреев, немедленно сядь на место!» Но ему было наплевать на учительницу. «Антонина Ивановна приехала!» Это действительно была она, приехавшая его навестить. Широко распростерла знакомые руки: «Голубчик ты мой!» Он с разбегу окунулся в ее объятия, его моментально обдало волной теплого родного духа.

Она потом еще долго присылала своему любимцу поздравления. И всякий раз, держа в руках праздничную от нее весточку, он знал, что Антонина Ивановна никогда не покупала первую попавшуюся открытку, а тщательно выбирала каждую – обязательно с цветочками – неповторимую.

* * *

Мать с отцом вернулись из Монголии в 47-м, перед Савкиной школой. Отец умер почти сразу по возвращении, в 27 лет. По официальной медицинской версии – от острого лейкоза. Он так и не успел дописать начатую в Монголии диссертацию: «Влияние сифилиса на судьбу России». Пытливый молодой венеролог копнул очень глубоко, но до дна докопаться так и не успел. В революционной России начала века действительно имел место на редкость бурный всплеск заболевания. И как следствие – наличие растлевающей мозг болезни у вождя мирового пролетариата. Два этих обстоятельства, безусловно, сыграли до неприличия важную роль в судьбе молодой Страны Советов. Не говоря уже о периодах петровской и допетровской Руси. Посему, останься Савкин отец Алексей жить, неизвестно, какая судьба ожидала бы его диссертацию и его самого, в связи с выбором столь щекотливой темы.

Татьяна – молодая вдова – жила неподалеку от родителей, в собственной коммунальной комнате. Мальчик почти не реагировал на ее эпизодические к ним приходы. Воспринимал ее посторонней женщиной, малознакомой гостьей, заходившей на огонек. Да и она не особенно тянулась к сыну с материнскими ласками: видимо, сказывались продолжительная с ним разлука и совсем уж ранняя, внезапно оглушившая ее смерть мужа. Немного повзрослев, Савва стал замечать, что бабушка Валентина не больно-то жалует собственную дочь, относясь к ней с некоторой отстраненностью и прохладцей. Валентина Семеновна была личностью яркой, уважала в людях принципы, индивидуальность, харизматичность, которых не находила в дочери. Дед был более снисходителен, как бывают снисходительны успешные, достигшие немалых высот отцы к посредственным, слегка заблудшим и не совсем счастливым дочерям.

Судя по всему, Татьяна тянула медицинскую лямку через силу. Поступила в свое время в институт под отцовское крыло – и сделала роковую ошибку. Ибо предназначена была совсем для иного. Она была отчасти чеховской «душечкой», отчасти его же «попрыгуньей», с неплохими задатками к пению. Однажды она зачем-то взяла Савву к педагогине Большого театра, у которой брала уроки вокала. В огромной коммунальной квартире тихого арбатского задворья рояль стоял (Савва хорошо это запомнил, потому что был поражен) в ванной комнате. Его усадили на табурет рядом с рукомойником и напрочь о нем забыли. Через пять минут перед мальчиком предстала совсем иная женщина, нежели та, которую он изредка видел. От обладательницы жалкой улыбки и робкого блуждающего взора не осталась и следа. Перед ним цвела чайная роза – благоухала, искрилась свежей, прозрачной росой, а в ее сердцевине, в трепещущих лепестках, пел свою чудесную песню незримый волшебник соловей.

* * *

Трудоголик-дед не пренебрегал частными вызовами. Как-то, видимо преследуя конкретную цель, он отправился на вызов вместе с Саввой, благо пациент жил совсем рядом, у Белорусского вокзала, всего-то от них через улицу – в двухэтажном домике напротив старинного костела. Шестилетний Савва произвел тогда по дороге наблюдение: Фёдрушка явно рад этому совместному походу. На подступах к нужному дому дед сказал:

– Идем, Савка, к человеку трудной, но интереснейшей судьбы, изрядно поплатившемуся за свое дворянское происхождение. Хочу познакомить тебя с его внуком – твоим ровесником. Может статься, вместе в одну школу пойдете, и это несомненно будет тебе на пользу. А вообще-то, когда вырастешь и станешь врачом, не вздумай заводить клиентуру выше третьего этажа.

– Почему? – поинтересовался Савва.

– Живем не где-нибудь, а в России, электричество у нас частенько из строя выходит, а хорошего врача не только голова, но и ноги кормят.

А малолетний Савка тогда не чаял, не гадал, что станет когда-нибудь врачом.

Дверь им открыла дородная пожилая женщина:

– Федор Иванович, наконец-то. Проходите. Заждались мы вас, только вам мой благоверный и верит. Считали, что он государству вредитель, а он сам себе вредитель – ночами все над расчетами корпит, а по утрам на сердце жалуется.

– Голубушка Александра Михайловна, мужу вашему по штату полагается над расчетами корпеть, он у вас не кто-нибудь, а профессор механики института Баумана, плюс многолетняя закалка в шарашкиной конторе под Казанью. От подобной ночной привычки, знаете ли, трудно избавиться. – Дед пристраивал на вешалку плащ. – Ну, ведите меня к Георгию Александровичу, а моего внучка с вашим познакомьте.

– Же-еня-я, – крикнула Александра Михайловна, провожая ненаглядного доктора в комнату к мужу. Увесистой враскачку походкой она напомнила Савве хорошо откормленную неторопливую утку. В коридоре в тот же миг возник огненно-рыжий полноватый мальчишка и без промедления бросил: «Пошли». И они пошли. Сначала в соседнюю комнату с цветной изразцовой печью, к его двоюродной, не выпускающей изо рта папиросы за раскладыванием пасьянса бабушке Зине, затем в 127-ю школу, в один класс, за одну парту.

Потом Савка частенько забегал к Женьке в гости. Он полюбил их уютный деревянный дом со скрипучими дощатыми полами, с изразцовыми печами в каждой комнате. А во время дворовых прогулок – за игрой в пинг-понг или в шахматы – их «пасли» две неожиданно сдружившиеся бабушки, явно контрастирующие друг с другом телесными габаритами. Ярко-огненный, шустрый, несмотря на полноту, Женька, в противовес хроническому троечнику Савке, всегда и во всем был отличником, если схватывал вдруг четверку, всякий раз горько плакал. Имея абсолютный слух, успевал учиться в школе при консерватории по классу фортепиано, снисходительно мирясь с крутым Савкиным заиканием.

Федор Иванович не требовал от внука блестящей, как у Женьки, успеваемости, но неустанно заботился о том, чтобы внук как можно больше читал. И это не являлось насилием. Савва любил читать. В целях избавления от заикания дед рекомендовал заучивать и декламировать стихи. И вот здесь первой скрипкой зазвучала Ба – так Савва любовно называл бабушку. Именно она – подтянутая, моложавая, с идеально прямой спиной Валечка – раскрыла внуку напевные тайны стихосложения, привила изначальное мастерство декламации, душевное чувствование стихотворной строки.

Заикаться он до поры до времени не перестал, но стихи научился читать восхитительно, как не умел, пожалуй, ни один театральный чтец. Детскими стихами не интересовался никогда. Сразу приступил к серьезным поэтам. Спинным мозгом чувствовал нужный поэтический ритм, мелодику стиха, расставлял единственно верные голосовые ударения, затихал и усиливал именно там, где надо, – проникал в стихотворную строфу с несвойственными ребенку отдачей и глубиной.

А от заикания он избавился в украинской деревне. Федор Иванович для укрепления его здоровья несколько лет снимал дом на Днепре. В начале мая дед срывал внука с учебы и отправлял в деревню под присмотр знакомых местных хлебосолов со словами: «Все равно умнее в школе не станешь, а поглупеть не дадим своими силами». Сами же они с Ба приезжали на побывку числах в двадцатых июля.

С раннего утра до ночи Савка гонял по деревне босиком – дед намеренно не давал ему обуви. Однажды дед отвел его к здешней знахарке, и та «заговорила» недуг. Было немного страшно. Знахарка чертила ножом по его маленькой спине строгие узоры и что-то шептала сухим суровым ртом. После трех к ней походов заикание бесследно исчезло.

Школу Савва не жаловал. Учителя, в большинстве своем, платили ему тем же. Педагогические коллективы, как известно, недолюбливают хилых, часто болеющих, подолгу пропускающих занятия учеников. Савва был из таковых. А плотно занятому в различных областях освоения знаний Женьке помогать другу в учебе оказалось недосуг. Самыми незабываемыми школьными штрихами на память Савве легли: учительница биологии – пожилая горбунья с нередко выпархивающей из ее уст сакраментальной фразой: «Много вас тут, лентяёв, развелось», продлившийся до девятого класса запуск в школу, наравне с малолетними карапузами, исключительно с заднего крыльца, чему виной служили его скромный рост и общий тщедушный облик, и показательное исключение из школы на две недели в девятом классе. Решение о временном исключении принимал педсовет. Такая воспитательная мера была вызвана неправильным взглядом ученика Андреева на героиню «Грозы» Островского. В сочинении он написал, что Екатерина вовсе не «луч света», а «дура обыкновенная». Таким образом, школа, увы, не озарила ярким лучом Саввину биографию.

Зато квартира на 2-й Брестской была озарена непреходящей к нему любовью и полным приятием всех его достоинств и недостатков. Из-под крыла таких, как у него, деда с бабушкой вполне можно было вылететь настоящим орлом. Московские зимы для Фёдрушки и Валечки становились театральными сезонами. Оба были заядлыми театралами. Хаживали во МХАТ, театры Вахтангова и Маяковского (тогда еще Революции) как в дома родные. Красавец дед, сам походивший на импозантного актера, был на короткой ноге со многими представителями артистической богемы. Эти полулюди-полубоги любили Федора Ивановича не только за врачебные услуги, которые он, несомненно, им оказывал, но и за тончайшее восприятие режиссерских стараний и высокого актерского полета над подмостками сцены. Острым глазом и чутким ухом Федор Иванович безошибочно отличал шедевр от постановки «так себе», но умел не обидеть резким критическим словом. Особое обожание к деду испытывал Владимир Федорович Дудин, работавший в ту пору на театре с Николаем Охлопковым и ставивший спектакли, в том числе с неотразимой Марией Бабановой в главных ролях. А на привлекательную Валентину Семеновну (что порой упоминалось в семье) положил некогда глаз знаменитый Иван Николаевич Берсенев, худрук и ведущий актер Театра Ленинского комсомола.

Домашняя жизнь также не обходилась без мини-спектаклей, стихийно разыгрываемых последней, нанятой дедом домработницей Элизабет. Эта женщина, постоянно живущая в отведенной для нее комнате их квартиры, представляла сложную взвесь всепоглощающей преданности Федору Ивановичу и высочайшего в своей концентрации невежества, граничащего с пещерной первобытностью. Савва так и не смог осознать ни тогда, ни потом, чего в ней имелось больше, беспредельной любви к его деду или болезненного самоуважения, расцветшего на ниве полного отсутствия представлений о приличиях. Посещающих дом людей Элизабет встречала в белоснежном, хорошо накрахмаленном переднике с пышными кружевами, с неизменной папиросой «Прибой» во рту. Когда же разворачивалась к прихожанам спиной, те имели честь лицезреть крепко впившуюся в спину застежку лифчика, и ярко-розовые или бледно-голубые трусы, из которых простирались долу неимоверно кривые ноги. Погруженный в медицинские изыскания дед хронически не замечал традиционного неглиже последней своей домработницы. Валентине Семеновне не оставалось ничего другого, как подключать беззлобный юмор. Обращать в иную веру упорную в столь неподражаемом образе жизни Элизабет Ба и не пыталась.

В законный выходной Элизабет выходила из отведенной ей комнаты лишь по крайней физиологической нужде, просматривая программу телепередач с первой до последней минуты работы телевизора.

Примерно раз в месяц она посещала «мовзолистку» (специалиста по удалению мозолей), а вечерами для крепкого сна регулярно пила «аверьяновку».

Позже перед взрослым Саввой, прочитавшим булгаковского «Мастера», вновь вырос образ незабвенной Элизабет, ибо та изрядно напоминала Геллу, только траченную не шейным шрамом тайного происхождения, а яркой советской биографией.

Пока был жив дед, в квартире, помимо традиционных медиков, частенько собиралась театральные гости. Удивительным образом они сочетались друг с другом – каста врачей и работники Мельпомены. Им всегда было о чем поговорить. На огонек захаживали и художники. Кроме общности взглядов на события в стране, всех их объединяло упорное отречение от членства в КПСС. За большой гостевой стол Савка не допускался, но ему милостиво дозволялось присутствовать в комнате и тихо наблюдать из своего угла за происходящим. Он не пытался специально запомнить каждого гостя, но в душе навсегда остался флер удивительно надежной, теплой и отрадной атмосферы, не портившейся даже от обсуждений порой невеселых, весьма животрепещущих тем.

Федор Иванович долго скрывал, что болен, даже от институтских коллег. Он ждал возвращения из заключения своего друга, сподвижника и соратника по военно-медицинской службе Сергея Сергеевича Юдина – хирурга Божьей милостью. Отсидевший пять лет за «шпионаж в пользу английской разведки» Юдин вышел осенью 53-го. Он оперировал дедов желудок шесть часов. А сам умер через шесть месяцев. Да и Фёдрушка после операции прожил всего полтора года, ушел в возрасте 62 лет. Видимо, как ни старался Сергей Сергеевич, было поздно. Сгинь руливший судьбами России усатый мерзавец двумя годами раньше, возможно, и Сергей Сергеевич Юдин, и Федор Иванович Яковлев послужили бы еще отечеству.

Савве не припоминалось, чтобы в семье когда-нибудь велись нарочитые православные разговоры, но деда отпевали. Архиерей, сам красивый как Бог, вел отпевание в домашних стенах, с глубоким почтением и благодарностью Богу за врачебные и человеческие деяния рано покинувшего земную юдоль доктора.

В наследство внуку дед оставил свои полные достоинства жизнь и неназойливую любовь, несколько поредевшую библиотеку, отменный литературный вкус, мощное неравнодушие к театру и музыке, уважение к хорошей живописи и, как оказалось, медицинскую стезю.

Глава третья

Свидание

Итак, шел февраль 2002 года. Пациентка Вера позвонила через пару недель после приема: что-то уточнить. Спустя несколько дней она позвонила вновь и неожиданно умолила Савву Алексеевича о встрече. Упрашивала довольно долго, мотивируя тем, что «свидание необходимо ей как воздух», – и это метафорическое заявление, вероятно, сыграло решающую роль.

Савва Алексеевич, могущий быть категоричным, умеющий произносить жесткое, сухое «нет», на сей раз привычной твердости, странное дело, не проявил. И хотя он откровенно злился, не понимая, по каким причинам при своей занятости должен встречаться не в домашних стенах, а на нейтральной полосе, в конце разговора неожиданно для себя сдался. Где-то в тайных закоулках его закрытой, но вместительной души встрепенулась, шевельнув крылышком, крохотная жалость.

Свидание состоялось в метро. Вера ждала его в вестибюле «Кропоткинской», держа за руку похожую на гуттаперчевую, изгибающуюся во все стороны, как матерчатая кукла на невидимых ниточках, девочку примерно четырех лет.

По приближении Саввы Алексеевича бешено колотящееся сердце Веры приготовилось выпрыгнуть за пределы ее неброского тела, во рту пересохло, язык шершавым наждаком прилип к небу, от страха яростно заныл живот. Все живое вокруг, включая собственную дочь, перестало для нее существовать. Она видела и ощущала каждой клеткой только его приближение. В эту минуту доктор являлся для нее единственным на свете гигантом – Гулливером среди мелко суетящихся в подземке посторонних теней. Отныне и навсегда он стал для нее всем.

Савва Алексеевич подошел чуть прихрамывающей походкой и вопросительно-строго поинтересовался:

– Ну?

– Или вы со мной немедленно переспите, или я сейчас же брошусь вместе с ней под поезд, – тихо, но с редким отчаянием произнесла Вера, коротким рывком притянув дочь ближе к себе.

Девочка, снизу чиркнув по Савве Алексеевичу мимолетным взором, изобразила на лице жуткую гримасу, вполне подтверждающую сказанное матерью.

С такого рода ультиматумом из женских уст пожилой, побывавший в различных передрягах доктор столкнулся впервые. Ему сделалось не по себе. И опять, как накануне по телефону, что-то помешало послать ее куда подальше. «Хрен знает эту малахольную, на что она способна, лучше попробовать переспать», – пронеслось в голове у Саввы Алексеевича. И они немедленно отправились воплощать задуманное к его давнишнему, жившему по совпадению неподалеку другу Михаилу Петровичу Иванову, нисколько не озадачившись тем, куда на время соития пристроят гуттаперчевую девочку.

Безотказный, верный юношеской дружбе Михаил Петрович, экипировавшись потеплее, интеллигентно удалился из квартиры на целые сутки, безнадежно сказав: «Ну, я пошел за картошкой».

«…Чудны дела твои, Господи», – думал обескураженный доктор, лежа в чужой постели и глядя в широко распахнутые глаза вросшей в него всем телом и никак не желающей отлепляться тридцатилетней чудачки. За истекшие сутки он выложился на полную катушку. В соседней комнате тоненьким, жалобным голоском то ли напевала, то ли отчаянно подвывала девочка.

У доктора возникло странное чувство, будто именно сегодня его лишили невинности. Вспомнилась вдруг фраза Сережи Довлатова: «Если женщина отдается радостно и без трагедий, это величайший дар судьбы. И расплатиться по этому счету можно только любовью». Приблизительно с этой фразы, по его же письменным уверениям, началось вхождение молодого Довлатова в литературу. А может, и наврал для красного словца.

Если бы доктор предвидел, какой груз ответственности принимает на себя, впервые слившись в экстазе с этой женщиной, то охота шутить у него бы пропала. Он вообще вряд ли совершил бы столь опрометчивый шаг. Но с другой стороны, разве возможно уйти от судьбы?

Глава четвертая

Больница

Сразу после смерти деда за Савву взялся младший дедов брат Александр Иванович. Удрученный хилым видом племянника, он определил его в секцию спортивной гимнастики. К тому моменту Савва отменно плавал, мог запросто переплыть без передышки Днепр в обе стороны, но на его росте и бицепсах эти тренировочные экзерсисы почему-то не отражались. Дядька от души надеялся, что плавание в сочетании с гимнастикой вылепят из племянника красивого человека – удлинят его тело, подкорректируют осанку, и хотя бы силуэтом парень станет походить на безвременно ушедшего красавца деда. Савва добросовестно старался. Лето 1955 года он проводил в спортивном лагере в Вишняках. Готовился к предстоящей городской олимпиаде. И кто знает, как сложилась бы его жизнь, если бы не подкосившая его прямо на тренировке острая полиомиелитная инфекция. С высокой температурой и неукротимой рвотой «неотложка» увезла его из лагеря в Морозовскую больницу. Была середина августа. Две недели назад ему исполнилось четырнадцать. Когда острая стадия болезни миновала, его переправили в институт неврологии, где он провалялся полгода.

* * *

В палате, возможно стихийно, а скорее по распоряжению лечащего врача, сбилась долгоиграющая компания из пяти человек, среди которых наличествовал профессор истории – лет шестидесяти, живой и энергичный, с буйными седоватыми кудрями Израиль Моисеевич. Он пытался избавиться в здешних стенах от высокого внутричерепного давления. Примерно на второй неделе его захватывающих излияний однопалатники узнали, каким образом он удержался со своим «пятым пунктом» во время репрессий на институтской кафедре.

– И знаете, что спасло? – посмеивался Израиль Моисеевич, бодро разгуливая взад-вперед по палате. – Банальная фальшивка с переменой имени. Когда-то давным-давно, в преддверии революции, мой университетский руководитель, светлая ему память, сказал мне: «Израиль – спору нет, звучит гордо, но если хочешь остаться преподавать на кафедре, а я знаю, что хочешь, и буду за тебя хлопотать, то для слуха будущих твоих студентов и в первую очередь для сохранности собственной головушки лучше называться Игорем». И мой драгоценный прозорливый педагог справил мне в подпольной революционной типографии липовый документ, где я фигурировал под именем Игоря Михайловича с соответствующей новому рангу фамилией. До сих пор не понимаю, как в стенах всегда имеющей чуткие уши альма-матер аж до самой войны срабатывала эта филькина грамота. Чудеса да и только! Ну а в начале войны нашим доблестным внутренним органам было не до национальных разбирательств. Воевал-то я уже под родным именем, а позже и в партию, и в профессорское звание вступал, вновь будучи Израилем Моисеевичем.

С глубоким пиететом к заслугам профессора прямо на больничную койку ему доставляли из Ленинской библиотеки работы Сергея Соловьева и Василия Ключевского. Обладавший бесспорным даром акына Израиль Моисеевич любил давать комментарии к чтению, и юный Савва волею судеб купался в интереснейших разговорах, идущих у профессора с остальными соседями по палате.

Как-то речь зашла о методах правления разных эпох. И тут обычно политкорректного Израиля Моисеевича прорвало. Два с половиной года назад умер Сталин, страна потихоньку отходила от ужасающих похорон, но разоблачение культа личности на знаменитом ХХ съезде пока не свершилось, до него оставалось немногим больше месяца. Еще шесть лет сухорукому трупу предстояло составлять в Мавзолее пару предыдущему вождю. Лежа почти бок о бок в колыбелях под стеклянными колпаками, внимательно вслушивались они в происходящее в столице. Но боялись уже не все. Савва хорошо запомнил страстный монолог профессора о разветвленной системе доносительств в СССР, уходящей корнями в царскую эпоху прошлых веков, того глубже, во времена правления Ивана Грозного, но особенно буйно, по уверениям профессора, расцветшей именно при недавно почившем грузинском властелине.

– Мировая история неоднократно доказала, – размашистой поступью от двери к окну, с лихо расходящимися полами халата вышагивал Израиль Моисеевич, – что государственная тирания необычайно способствует массовому процветанию устных и письменных пасквилей, и, даже если не принуждать к этому граждан насильственным путем, что у нас безусловно делалось, предательские брожения происходят в их головах сами по себе, на добровольных, так сказать, началах. Факт, проверенный веками. Один из ярких и вполне свежих тому примеров – соседствующая с нами кафедра основ марксизма-ленинизма. – Резко притормозив у окна, профессор устремил взор на просторы больничной территории. – М-да, ну да это лишнее, эти подробности лучше опустить.

Лет тридцати пяти инженер Виктор, с перекошенными от нарушения лицевого нерва чертами, и мускулистого телосложения школьный физрук Владимир Георгиевич, основательно потянувший на уроке ногу и заработавший таким образом ишиас, внимательно сопровождали профессора глазами со своих коек. Пятый однопалатник, поступивший позже остальных, худосочный старичок Михайло Платонович – знатный хлебороб из Запорожья, страдал периферическим правосторонним парезом и перемежающейся глухотой, посему в беседах не участвовал.

– Ну хорошо, вы привели примеры из русской жизни: Иван Грозный и прочие там недавние, а есть ли исторические аналоги массовых доносительств в других государствах? – Придерживая ладонью перекошенную щеку, Виктор возбужденно сел на кровати, плотно уперев босые ступни в пол.

– Пожалуйста, сколько угодно. За тысячу лет до Ивана Грозного, когда Русь еще была глубоко языческой, вступившей на христианский путь Византией правил некий император Юстиниан – прегнуснейшая, хочу вам заметить, личность. В начале правления ему удалось подавить восстание своего народа, и он на всю жизнь испугался возможного повторения бунта. Привожу на память цитату придворного писателя, его современника: «Он вершил суд, никогда не расследуя дела, но, выслушав доносчика, тотчас же решался вынести приговор». Так вот при этом самом Юстиниане…

Профессор не успел договорить, потому что в палату вошла медсестра, раздать порцию вечерних таблеток и сделать физруку и Платоновичу уколы. После того как опустевшие шприцы один за другим звонко шмякнулись о крышечку металлического бокса и дверь за медсестрой закрылась, физрук Владимир Георгиевич, которому реалии сегодняшнего дня были явно ближе византийских, потирая место укола ваткой, развернувшись на подушке лицом к Израилю Моисеевичу, поинтересовался, имея в виду недавно почившего вождя:

– Почему же тогда многие по сей день плачут при звуке его имени, а мои коммунальные соседи, да не только они, считают, что страна, за короткие сроки вставшая с колен, без него загнется?

Профессор остановился рядом с кроватью физрука:

– И будут плакать еще и еще, потому что не осознают, что так и остались стоять на коленях. Вы не представляете, сколь долго вытравливаются из массового сознания подобного рода гнуснейшие привычки. Тираны даже из глубоких могил способны воздействовать на умы выдрессированных ими бесчисленных рабов, а уж тем более из Мавзолея. Я не исключаю и вовсе уж дальних отголосков, что лет, к примеру, через сто, когда не останется в живых внуков отсидевших в лагерях, определенная часть народа захочет повторения все того же железного порядка вещей, не желая помнить о тотальном, раболепном страхе, пролитой крови и миллионах загубленных жизней[1].

А Израиль Моисеевич продолжал хождение по палате:

– Считается, что с особой силой он ненавидел евреев. Это, конечно, так, спорить не стану, но, по-моему, он ненавидел все человечество. Всевластный вождь, наплевавший на старшего сына, не поехавший хоронить родную мать, это знаете ли…

– А откуда вам известно про сына и мать? – продолжая сидеть на кровати, одной стороной губ поинтересовался пытливый Виктор, между тем как физрук на сей раз предпочел хмуро молчать, медленно отвернувшись к стенке.

– Да уж известно, – вздохнул профессор, хотел было добавить что-то еще, но тут раздался тихий скрипучий голос:

– Махно. Нестор Махно – вот кто змог бы навести порядок по справедливости. Эх, такого чоловика просрали! Вот кто нещадно боролся з любою дыктатурою. Стояв насмерть против всяких комиссарив, ревкомов и прочего пролетарского дерьма. Всего-то хотив дать крестьянину мирно возделывать зимлю и шоб нэ лизли со своим контролем и продразверсткою. Уж сами б как-нибудь трошки поднатужились, та разобрались бы, без красноперого террору. И батькившину б прокормили не хуже якой-ныбудь вшивой Швэйцарии. – Михайло Платонович, свернувшись калачиком, лежал не шелохнувшись, спиной к присутствующим, накрытый одеялом по самые уши. Его почти не было видно на кровати. После Швейцарии он запнулся, спохватившись, что говорит, пожалуй, лишнее и вдруг запел чистым красивым тенором:

Рiдна мати моя, ти ночей не доспала,

Ти водила мене у поля край села.

I в дорогу далеку ти мене на зорi проводжала,

I рушник вишиваний на щастя дала.

После первого куплета он смолк, так же внезапно, как начал.

Все хором заулыбались, радуясь, что у Платоновича прорезались слух и голос. Значит, пошел на поправку.

– Крамольные речи гутарите, уважаемый Михайло Платонович, – профессор присел на край его койки, – но не лишенные здравого смысла. Князь Кропоткин-то, идейный наставник Нестора Ивановича, образованнейшим, умнейшим был человеком. Не бойтесь, писать на вас никуда не стану, – заключил профессор, вправляя под голову Платоновичу съехавшую на сторону подушку.

Савва пребывал в восторге от такой компании, впитывал информацию как губка, сознавая, что подобные перлы услышишь далеко не везде. Но в его юной голове уже зрел критический взгляд, подсказывающий, что для поддержания высокой ноты бесед и физруку, и инженеру не хватает элементарных знаний, широты кругозора, понимания каких-то очень важных смыслов.

Захаживала к ним в палату и пожилая миловидная соседка по женскому отделению. Вот кто являлся Израилю Моисеевичу достойным собеседником, умственной, так сказать, ровней. С ней профессор дискутировал по-особому вдохновенно, с жаром и пылом юнца, вернувшегося в студенческие годы, – и она понимала его. Соглашалась, быть может, не с каждым пунктом его речей, но понимала куда лучше физрука и инженера.

Вспоминая сквозь годы ее образ, Савва почему-то решил, что эта женщина непременно должна была принадлежать к осколкам недобитых дворян. В памяти возникала худенькая, поджарая фигурка, с поразительно прямой, узкой спиной, маленькими, слабыми плечами, увенчанными аккуратной головой, с низко собранным на затылке пучком темных, с красивой проседью волос. Имя… какое же у нее было имя? Нет, не запомнилось. Запомнилось с ее слов, что она учительствовала, преподавала русский язык и литературу в школе. Помимо непролетарской осанки, память воспроизводила болотно-зеленые, с глубокой тайной глаза и голос – не обыкновенной красоты, неторопливый, бархатный голос. Такие голоса не раздаются сверху абы кому, они проявляются у исключительной породы людей, обладающих особым мудрым знанием и подаренным природой по наследству, потому не надменно-деланым, а естественно-натуральным благородством. Она неслышно заглядывала к ним в палату именно в те минуты, когда Савва, лежа в ставшей ему долгим пристанищем больничной койке, тайно ожидал ее прихода, мечтая поделиться только что написанными строчками. Это она порекомендовала ему написать небольшой рассказ на свободную тему. И он с удовольствием настрочил историю о рыбалке на Украине, неожиданно выплывшую из детства.

– Да, молодой человек, несомненно, нужно писать и дальше, – склонив голову над его тетрадью, на мягкой ноте пропевала она волшебным своим голосом. И тугой узел ее волос плавно покачивался в такт еле заметным одобрительным кивкам. С бешено колотящимся от радостного возбуждения сердцем он – исковерканный болезнью подросток – таял, плавился, растворялся на больничном матрасе, тихо разглядывая с подушки непокорные волоски, торчащие по центру примостившегося на выгнутости шеи пучка; улавливал сладкую терпкость особого персонального запаха – запаха теплой, потихоньку увядающей кожи вперемежку с еле уловимым ароматом неведомых ему, диковинных духов. Этот странный старомодный аромат навевал почему-то мысли о затерявшемся в лесу, тихом, заброшенном пруде с изобилием бело-зеленых лилий и ярко-желтых кувшинок. Ему хотелось остановить мгновение, продлить минуты ее сидения на краешке его кровати. Отодвинувшись к холодной стене, он продолжал замирать в молчаливой боязни, как бы она не услышала его неровные сердцебиения, не почувствовала чуткой спиной его томительное ожидание гипнотических слов строгого одобрения. С приходами в палату этой женщины Савва напрочь забывал об изнуряющей болезни.

Именно она – эта местная больничная аристократка – открыла ему Александра Вертинского.

– Савочка, к нам Вертинский приехал, пойдемте на Вертинского, – как-то заглянув в палату, торопливо сказала она. – А вы, Израиль Моисеевич, не желаете? Настоятельно рекомендую, прекрасно нормализует внутричерепное давление.

Израиль Моисеевич откликнулся на приглашение молниеносно. Нащупав под кроватью войлочные тапочки, пригладив непокорные кудри, торопливо натянул поверх пижамы коронный бархатный халат, с пышными золотыми кистями, венчавшими шнуровку пояса. Засобирался и Виктор, лицо которого потихоньку приобретало правильные очертания, только физрук Владимир Георгиевич да старичок Михайло Платонович при всем желании не могли сдвинуться с коек.

А Савва поначалу отказался. Вспомнил, что дед не особо жаловал Вертинского, упрекая в декадентском упадничестве, излишней манерности и отсутствии голоса. Фёдрушка, что и говорить, был мощным для него авторитетом.

– Да я лучше почитаю, – робко промямлил он, заложив пальцем страницу очередной книги.

– Ах, Савочка, пожалеете. Надо смотреть и слушать историю. Может, больше-то и не доведется.

И он пошел, вернее, поковылял. Стояла первая половина морозного января 1956 года. Еще не улетучилось волнующее новогоднее настроение. За больничными окнами с не снятыми со стекол бумажными снежинками тихо белели снеговые деревья, и на их фоне, как на сцене с тщательно подобранными декорациями, особенно ярко смотрелся худощавый пожилой человек в черном, с атласными лацканами, фраке, с белоснежно-кипенным, отменно накрахмаленным воротничком рубашки, перетянутым бордовым галстуком-бабочкой. Пришедшие на выступление обитатели больницы расселись на самодельно состроенные ряды стульев. Захлопали. Вертинский склонил под начальными аплодисментами лысую голову. Раздались аккорды расстроенного пианино, и зазвучал его голос.

Савва столкнулся с чем-то инородным, чуждым ему – театрально-жеманные жесты удивляли, напрягали, артист казался пришельцем из другого мира, совсем непохожего на тот, что обычно окружал парня. У посещавших в недавнем прошлом их дом театральных гостей наличествовал совершенно иной артистизм. Подростку, с детства привыкшему к раскатистому, мощно гремевшему с пластинок голосу обожаемого дедом Шаляпина, пришлось столкнуться с полупением-полудекламацией заунывным, гнусавым тенором, с неуместно грассирующим инородным «р». Все-таки дед оказался прав. В этом человеке раздражали не только манера пения и ненатуральность жестов, – противоестественным казался весь его с головы до пят рафинированный старорежимный облик, соединившийся со слишком преклонным возрас том. Хотелось встать и уйти – вернуться читать в палату, но сделать это было невозможно. Савва стал незаметно смотреть на зимний пейзаж за окном и думать о чем-то своем. Как вдруг какой-то седенький старичок, дождавшись промежутка между исполнениями, закопошился в последнем ряду, суетно поднялся со стула и, робко кашлянув, попросил: «Александр Николаевич, пожалуйста, «Пикколо Бамбино». Вертинский ответил кивком. Аккомпаниатор перевернул несколько истрепанных нотных листков. Вступили начальные аккорды, сплелись с речитативом. И на первых же словах все резко переменилось – и уже хотелось смотреть, и слушать, вбирать, и впитывать, и по спине бежали мурашки.

Вечерело. Пели вьюги.

Хоронили Магдалину,

Городскую балерину.

Провожали две подруги,

Две подруги – акробатки.

Шел и клоун. Плакал клоун,

Закрывал лицо перчаткой…

От раздражения не осталось следа – перед глазами стояла картинка сумеречного завьюженного кладбища, где над свежей могилой выл «в тоске звериной» одинокий нелюбимый клоун. Юный Савва вдруг пронзительно ощутил, как можно безответно любить и… задыхаться, умирать от этой любви. А ставший неожиданно красивым человек продолжал гипнотизировать, завораживать голосом:

Он любил… Он был мужчиной,

Он не знал, что даже розы

От мороза пахнут псиной.

Бедный piccolo bambino!

Принесенная песней боль утраты, боль щемящей любви без ответа проникла в Саввину кровь и навсегда растворилась там пониманием чужого страдания. А еще охватило непривычное, незнакомое оцепенение перед великой тайной смерти.

Вскоре после серии разрешенных в Мос кве в хрущевскую оттепель больничных концертов 56-го года Александра Вертинского не стало.

* * *

Нет, не проза, а именно стихи – вот его стихия. Выйдя из больницы, он поймет это достаточно быстро. И когда, уже в бытность свою студентом-первокурсником, он мощно и безответно влюбится в какую-то там красотку и сядет писать под впечатлением захлестнувшего его чувства приведенные ниже строчки, образ облаченной в больничный халат дамы-дворянки, сказавшей тогда в палате: «нужно писать», а позже добавившей: «надо смотреть и слушать историю», невидимым светлым ангелом будет витать над его головой.

И нестарый Вертинский незримой тенью перенесется из Парижа 30-х, прямо со сцены ресторанчика «Казанова», где частенько исполнял «Пикколо», в Москву 60-х, присядет в архаичное дедово кресло и, пуская папиросные кольца дыма, вскидывая дуги высоких надбровий, станет нашептывать: «Не дурно, молодой человек, вовсе не дурно. Конечно, жестче, грубее, нежели у меня, ни грамма декаданса, совсем иной ритм, иное дыхание, но, безусловно, талантливо».

<p>Квазимодо</p>

Мать прокляла утробу,

Час моего зачатья.

И плакала над уродом

Высохшими очами.

Я доверялся меди —

Медь краснела от гнева

Так, что ссыхался месяц

В черствую корку хлеба.

Дрожь уродского тела

Вонзал я в звон колокольный,

Боль улетала в небо.

И – небу делалось больно.

Но с высоты монашьей,

Зренье точа о своды,

Я видел глубже и дальше

Толпы, поджидавшей урода.

Как возмущались люди

Тем, что в ладонях правда:

«Что? Квазимодо любит?!»

Любит! И Эсмеральду!

Время следов не слижет,

Склепами не задушит

Жажду высокой жизни,

Жажду любовной службы.

И на века, до праха

Кости в объятьях нелепых

Заставят дрожать и ахать

Ваш нелюбивший пепел.

Длинные пальцы Вертинского сойдутся в нескольких неслышных хлопках, и над склоненной головой влюбленного студента тишайше вспорхнет легкое грассирующее «Брраво!».

Глава пятая

Вера

С нервишками у новой молодой пассии Саввы Алексеевича наблюдался явный непорядок. Она вся как будто еще больше разбалансировалась, расклеилась. Нередко плакала. Особенно когда они расходились из случайных, ангажированных ими на короткое время квартир после свиданий. А доктор, уходя, ругал себя за порыв дурацкой жалости, проявленный тогда, при первом свидании в метро. В ту пору он все еще не чувствовал ответственности за это худосочное несчастное существо с вечно заложенным носом, ибо не предвидел со своей стороны надвигающейся любви. «В конце концов, не я был инициатором этого безобразия, сама на шею повисла, чего, спрашивается, ныть и носом хлюпать».

Ее болезненное состояние все больше удручало, раздражало, доктор не выдержал и передал ее с рук на руки одной из своих учениц. И та сказала: «Буду лечить, Савва Алексеевич, только с условием, что не станете вмешиваться и координировать процесс лечения». А он был только рад возможному невмешательству. Приливы жалости к Вере все чаще сменялись приступами досады и хотения сбыть ее с рук. «Посоветовал, на свою голову, разобраться в семейных проблемах. Разобралась – по самое не балуйся».

Занятого доктора после каждого Вериного звонка мучил вопрос: зачем ему вся эта кипучая любовная круговерть? Конечно, страстная горячка молодой женщины льстила самолюбию, но приключение такого рода требовало мощной отдачи, бурлящих сил, которых не так-то много осталось. Этот сгусток последних сил, по разумению доктора, можно и должно было потратить куда рентабельнее: на подготовку к семинарам и лекциям, на разработку терапии для тяжелых больных и т. д. Возраст диктовал свои правила игры, требовал экономного расхода энергии. Но находиться рядом с Верой в энергосберегающем режиме никак не получалось. Она обрушила на доктора такой высоковольтный разряд чувств, что он с непривычки впал в короткое кататоническое возбуждение, сменившееся затем ступором с одеревенением всех органов и систем. Она вклинилась в него, как слепящая шаровая молния в столетний застывший дуб, сотрясла и охватила огнем от основания корней до верхушки кроны. Порой с ней в постели он боялся сгореть дотла.

На восьмом месяце их скитаний и мыканий по чужим квартирам Савва Алексеевич проводил очередной антропософский семинар и, куря в перерыве на крыльце клиники в окружении группы сотрудников и слушателей, довольно громко делился критическими заметками в Верин адрес. (Он долго раскачивался по жизни, оттого не замечал, как волны ответной любви робко плещутся у порога его сердца.) Со свойственным большинству докторов, наработанным за многолетний стаж цинизмом он декларировал:

– Вот ведь, ядрёна вошь, навязалась на мою голову, просто не знаю, куда ее сбагрить. У нее, по моим наблюдениям, не только нервное расстройство с гайморитом, но и бешенство матки.

Окружение с пониманием кивало. Взбодренный пониманием, доктор азартно продолжал:

– Все время ей, видишь ли, секса подавай, а я-то ведь не железный. Как-никак, позади два инсульта. Тоже мне, нашла объект вожделения. Эрекция в моем возрасте на вес золота, либидо вялое, этим пользоваться нужно расчетливо, дозированно. Сама ведь врач, какой-никакой. Должна понимать. Но куда там! Ничего знать не хочет. Вынь ей да положь.

– А вы, Савва Алексеевич, сплавьте ее Саркисову – вот уж знатный половой гигант, о-очень выносливый сексуальный террорист, – участливо предложил регулярный посетитель всех семинаров врач-терапевт Володя Ионов.

Готовый отшутиться доктор по-львиному горделиво, как он это умел, повел взлохмаченной головой и… увидел Веру. Она, тоже теперь слушательница его курсов, сидела на газонном парапете метрах в двадцати от крыльца, щурилась от солнышка, пристально смотрела в его сторону и светилась непридуманным счастьем. Бог знает, слышала она разговор или нет. Одета она была более чем скудно. На ней красовалась несуразная, в цветастых клинышках юбка и заправленная в нее, как у школьницы, белая, с коротким рукавом, примитивная блузка. Но такое обстоятельство ничуть не мешало ее ослепительному счастью. И тут доктора пронзило давнишнее воспоминание.

Когда-то в молодости он перенес тяжелую операцию. Хирурги корпели над ним три с половиной часа. Вытаскивали из него кишки и, основательно перекроив, урезав лишнее, усердно вставляли на место. Перед операцией он, мучимый неукротимой болью, не одни сутки просуществовал дома на четвереньках.

Его приехала навестить в больницу мать. Ей было в ту пору хорошо за сорок. Он уже потихоньку начал ходить после операции. С недовольством и неохотой вышел к ней из палаты в коридор. Вдвоем они отправились к протекающей неподалеку Москве-реке. Мать, расстелив на земле оказавшийся у нее толстый журнал, устроилась на берегу, предложила ему сесть, он отрицательно мотнул головой, подумав: «Вот бестолочь, ничего не соображает, как я после операции корячиться-то буду?» Она что-то говорила. Он, погруженный в хроническую, тянущуюся с детства обиду, почти не слушал ее. В какой-то момент все же покосился на нее сверху вниз и про себя подивился убогости ее одежды. Снятая на майском солнышке старенькая шерстяная кофта лежала у нее на коленях, оттого в глаза бросилась сломанная металлическая молния на юбке, нелепо прихваченная сверху английской булавкой, блузка на спине задралась, и в прореху виднелся кусок застиранной, розовой когда-то комбинации. Но лицо матери озарял несказанно благодатный свет. Она, хоть и говорила будто бы со своим сыном, была где-то совсем далеко и при этом невообразимо счастлива. Она лучилась той самой радостью, которая придает женщине облик небожителя, дарит крылья, отрывает от бренной земли с бытовыми неустроенностями и всякого рода несуразными денежными мелочами. Она была любима во втором браке. Она любила сама. Все остальное не имело для нее никакого значения. В том числе, как Савве увиделось, и он сам. Ее вполне удовлетворяло, что выращенный не ею, взрослый пасынок-сын жив, относительно здоров и стал-таки дипломированным доктором. Нюансы его к ней отношения, судя по всему, нисколько мать не заботили. Она с упоением рассказывала о талантах теперешнего своего мужа, работавшего до недавнего времени эпидемиологом в одном из столичных НИИ, открывшего с группой лабораторных сотрудников ошеломляющий бактериофаг, пожирающий раковые клетки; но их лабораторию прикрыли, потому что конкурирующий с ними Институт онкологии устраивал государство гораздо больше. Онкоинститут находился на дотации государства и всячески поощрялся, а НИИ ее мужа – нет. Оттого в данный момент он вынужденно не работает, зато самостоятельно (гений! просто гений!) освоил игру почти на всех струнных инструментах и приступил к освоению игры на фортепиано. Ради него она готова бросить Москву и уехать хоть к черту на рога, лишь бы все у него снова сладилось.

Исходящее от матери, не относящееся к Савве счастье никак не сочеталось с его послеоперационным состоянием и всегдашней к ней отчужденностью. Он крепко разозлился на нее тогда за глупое, по его разумению, ее бабье счастье, а заодно и на себя, что невольно поразился, восхитился этим счастьем.

И вот, спустя годы, при внезапном столкновении с озаренным любовью к нему Вериным лицом, в душе доктора что-то хрустнуло и перевернулось. Ему стало немыслимо стыдно. За теперешнюю свою приземленность, за источаемый язвительным языком и ехидными устами пошлый цинизм. Нищенски одетая, счастливо улыбающаяся с газонного парапета Вера была в эту минуту несоизмеримо чище и возвышеннее его, только-только начинающего ее любить.

* * *

Восемь месяцев назад Вере, с ее вечно заложенным носом и глубоко укорененным неврозом, посоветовала обратиться к доктору Андрееву одна знакомая, тоже врач, посещающая его антропософские семинары. Услышав по телефону его хриплый недовольный голос, Вера уже знала – это он, он, он… и вот здесь надо бы пропеть гимн женской интуиции. У него на приеме, примерно на пятой минуте, поняла: болезненно самолюбив, частенько раздражается, по-мужицки грубоват, порой даже бестактен (эти данные она считала безошибочно), но душа… живущая в этом приземистом, прихрамывающем теле, умная проницательная душа, перекрывала собой все земные погрешности. А еще – мужское начало. То самое, первобытно-исконное, предписанное природой, из века в век потихоньку исчезающее в мужчинах. К ней пришло то, без чего в течение многих жизней существуют миллионы людей, надеются, уповают, нудно выклянчивают у Бога, но не получают – вкусив суррогаты, сходят в могилы, так и не познав силы заветного озарения любовью. Нет, она не выпустит из рук эту редкую жар-птицу счастья, не выпустит, чего бы ей это ни стоило.

* * *

– Верка, а ну-ка, неси дневник, – кричала мать из соседней комнаты.

Сидящую на подоконнике и наблюдающую за редкими прохожими Веру крепко передернуло. Она всякий раз вздрагивала от резких материнских окриков, хотя давно следовало к ним привыкнуть: мать никогда не умела бывать тихой. Все и всегда должны были беспрекословно подчиняться громогласной воле этой женщины. И отец, и младшая сестра Света, и она, Вера.

– Это что такое? Почему за три дня всего одна отметка? Где инициатива? Небось не спросят, так сама и руку не поднимешь? – Резко захлопнув дневник, мать презрительным прищуром нацелилась в дочернее лицо. – На, возьми, и в конце недели чтоб были результаты.

Вера приняла дневник из рук разгневанной матери и скорбно поплелась в их с сестрой комнату. Школьный документ въедливо проверялся два, а то и три раза в неделю. Под материнским давлением Вера вынуждена была держать марку отличницы, да еще и с опережением графика бесконечно перескакивать экстерном из класса в класс. Мать самолично планировала графики школьных ускорений. Дочерние желания, предпочтения эту женщину не интересовали совершенно. Она не озадачивалась мелочами такого рода. У матери имелась определенная мечта-идея.

Отец по своему обыкновению сидел во время проверок дневника за письменным столом общей их с матерью комнаты и что-то сосредоточенно писал, а возможно, создавал видимость написания. По его напряженной, сгорбленной спине Вера всегда определяла, до какой степени он боится жены. Сухой, жесткий диктат, с которым мать подходила к воспитанию дочерей, воспринимался отцом с удивительным, больно ранящим Веру смирением, – тем обиднее, что сам по себе отец любил девочек доброй, нестрогой любовью. Если бы по истечении времени повзрослевшая Вера приобрела склонность к психологическому анализу, непременно отдала бы дань уважения отцовским терпению и мягкости, проистекающим вовсе не из солидарности с женой, а из великодушия к этой ущербной по сути женщине. Но в отроческую пору Верина душа яростно протестовала против любой семейной несправедливости, связанной с порабощением матерью всей семьи.

Семья жила в Городце – старинном городе народного промысла. Краеведческий музей, кособокие поделки из дерева, тоскливые тощие пряники – вот и все счастье. Имелась, правда, природа левого берега Волги, но сестрам редко удавалось насладиться местными красотами. Если и случалось выбраться семьей на лоно природы, то следовали вечные окрики-замечания, а за ними торопливое, суетное материнское желание срочно вернуться домой. Мать целенаправленно не давала дочернему детству протекать счастливым образом, душила любые порывы и восторги. Но особый спрос у нее был именно с Веры: на старшую дочь делалась главная семейная ставка. Тотальный контроль и постоянные, с утра до вечера, требования «заниматься делом» сопровождали девочку, как ей казалось, с пеленок. Смолоду страшащаяся различных старческих болезней, безоговорочно считавшая дочерей личной собственностью, мать прочила старшей дочери врачебную карьеру, желая в недалеком будущем иметь персонального домашнего доктора. Ради скорейшего попадания Веры в ряды врачей-терапевтов и устраивался изнурительный школьный марафон.

Бесконечная гонка «впереди паровоза» неимоверно выматывала, с каждым новым скачком не давая возможности вписаться в коллектив, притереться к новым одноклассникам. Поделиться же своими мытарствами страдающей Вере было не с кем. Так и существовала из года в год с вечной драмой в душе. Школу ей предстояло окончить в 15 лет.

Засыпая, Вера часто фантазировала, как хорошо бы они со Светкой зажили втроем со спокойным, миролюбивым отцом, не будь в их семье матери. В ее фантазиях мать легко исчезала неведомо куда; и от этой феноменальной возможности без усилий избавиться в мыслях от «лишнего элемента» возникало острое чувство приятного возбуждения, даже наслаждения, но вместе с тем и страха, что мать рано или поздно исхитрится проникнуть в ее голову, разгадает сладчайшую Верину тайну. По утрам девочке становилось неловко от собственных фантасмагорий, но всякий раз перед сном они возникали в ее голове снова и снова. «Мечты на сон грядущий» стали заветным ритуалом, своего рода допингом, дающим мало-мальскую возможность существовать в семье дальше.

Вера видела спасение от пудовых материнских оков исключительно и только в мужчине. Но кандидатура отца на эту роль с годами рассматривалась все реже и реже. Становясь старше, девочка мечтала, как обязательно встретит ЕГО – того единственного, который избавит от дочернего оброка перед матерью, заменит слишком мягкотелого отца, заставит забыть однообразный, серо-коричневый калейдоскоп вечно сменяющихся одноклассников, навсегда извлечет из скучного провинциального быта.

Однажды в копилку «семейных ценностей» добавилась случайно увиденная, поразившая душу и окончательно перевернувшая сознание сцена. Месяц назад Вере исполнилось тринадцать. Заканчивалась пора летних каникул, сестры вернулись из пионерлагеря. До злополучной учебы оставалось два заветных выходных, и вечером пятницы отец принес домой огромный астраханский арбуз. Девчонки от души налопались ароматной, пронизанной мелкими черными косточками, спелой мякоти, а ночью Вера замучилась бегать в туалет. В очередной раз проскальзывая на цыпочках мимо родительской комнаты, она услышала странные звуки. Дверь в комнату была приоткрыта, Вера в нерешительности остановилась и, поддавшись любопытству, заглянула в светящуюся лунным серебром щель.

Надо сказать, в свои лета она была невообразимо дремуча в вопросах взаимоотношений полов. Когда на переменках в школьном коридоре кто-то из мальчишек резко приостанавливал бег, дожидался нескольких собратьев, подмигивая им, создавал кольцо из большого и указательного пальцев одной руки и в быстром темпе начинал тыкать туда указательным пальцем другой, а собратья при этом захлебывались громким неприличным ржанием, Вера искренне не понимала, над чем они ржут. Переходящий как эстафетная палочка из поколения в поколение школьников вульгарный, уголовный жест половой «любви» ничего для нее не значил.

Итак, Вера застыла под дверью. На родительской кровати происходило нечто невообразимое. На фоне незанавешенного окна с ярким фонарем наглой белобрысой луны выделялся черный силуэт голой ведьмы со свисающими по плечам космами растрепанных волос. Силуэт восседал на кровати в позе наездницы и с глухими стонами производил странные телодвижения. В такт нелепым скачкам шевелились волосы и мотались вверх-вниз обвислые груди. Мнимая ведьма периодически закидывала назад кудлатую голову и неестественно изгибалась всем телом. Жутковатое зрелище напоминало иллюстрацию к страшной, заставляющей цепенеть сказке. Для полноты картины под ведьмой не хватало лишь метлы. Вера получше вгляделась в глубину комнаты, но вместо ожидаемой метлы увидела очертания рук, вяло и безвольно придерживающих ходящие ходуном ведьмины ягодицы. Руки не могли произрастать ниоткуда, они должны были принадлежать чьему-то телу. И в лунном свете глаза Веры распознали наконец это тело, вернее, принадлежащую телу голову. Это была голова отца. Дочь узнала его по абрису хорошо знакомого профиля. Как кипятком Веру обдало волной жгучего ужаса. Сумасшедше затрепыхавшееся сердце мгновенно очутилось в горле, во рту полыхнул пожар. Она до полусмерти перепугалась за отца: «ВЕДЬМА мучает его! За что? Где же мать? Почему ее нет?» В желании крикнуть, призвать мать на помощь Вера захватила ртом как можно больше воздуха, но вместо крика из легких вылетел пустой, безголосый сип. От молчаливой пустоты, выплеснувшейся из нутра, сделалось еще страшнее.

В этот момент у ведьмы – словно пополам переломилась шея – резко запрокинулась голова; она издала глухой утробный рык, произвела небывалый изгиб позвоночником, на мгновение замерла в позе кобры перед броском и со всего маху повалилась на отца, видимо желая припасть ртом к его шее, испить напоследок горячей его крови. В таком вампирском положении она снова застыла. Отец не шелохнулся, словно умер под ней.

Не мигая, вросшим в пол столбом Вера продолжала стоять под дверью и следить за происходящим. Ей адски щипало глаза, казалось, что в них сыпанули раскаленного песка, но она из последних сил не позволяла векам сойтись в моргании, боясь упустить что-то важное. Прошло неопределенное время. Как вдруг, со словами «Уф, здорово» ведьма пришла в движение, отвалилась от отца и опрокинулась рядом на постельное пространство. Отец по-прежнему молчал и не двигался.

Только по голосу, по произнесенной короткой реплике Вера узнала собственную мать. У девочки помутилось в голове. На окаменелых ногах она добралась до своей постели, сдернула одеяло, стоя завернулась в него с головой, упала в кровать на спину и застыла, как в анабиозе, в позе куколки, крепко обмотанной не дающим желанной защиты коконом. Ее бил мощный озноб. Она задыхалась в тесной и жаркой искусственной пещере. В голове, словно гонимые ветром лоскуты грозовых туч, рвано метались мысли: «Этого не может быть… как страшно… ужасно… разве может женщина так поступать с мужчиной… так издеваться… так мучить?.. а отец?.. жив ли он?.. все-таки жив, – она видела, как он еле заметно шевельнулся, – тогда непонятно… как позволил… как допустил… делать с собой такое? Он же… в конце концов… мужчина! Неужели не мог дать отпор? Отшвырнуть… сбросить ее с себя?» Верины глаза жгли яростные слезы за поруганного, униженного отца. Увиденное разрывало ей мозг и душу. Но забыть ночную сцену, стереть из памяти ластиком было уже невозможно.

Мать и в половом вопросе выступала в привычной для себя роли диктатора, отец – слабой, безответной жертвы; но жуткая сцена совокупления, впервые открывшаяся Вере, стала неким Рубиконом в ее отношении к матери. Она окончательно отринула от себя эту женщину. Ночью она так и не смогла уснуть, перед глазами подрагивающим стоп-кадром застряла омерзительная навязчивая картинка. «У меня все будет иначе, – дала себе в ту ночь зарок Вера. – Никогда, ни за что МОЙ мужчина не испытает со мной такого страшного унижения!»

Верина мать, по мнению окружающих, была вполне недурна собой, но после гнусной вальпургиевой ночи для старшей дочери в ней явственно и навсегда проступили черты уродливой, алчной ведьмы. То выскочит в разговоре кривоватый ведьминский оскал, то вылезет из прически и некрасиво повиснет, прикрывая глаз, ведьминская прядь волос. Отец же на фоне дополнительно открывшихся страшных черт матери стал казаться еще более жалким, убого-безропотным существом.

* * *

Окончив школу с золотой медалью, пятнадцатилетняя Вера отчалила в Москву и без протекции поступила во Второй Мед. Отправилась в город, не верящий слезам, без родительского сопровождения, без паспорта – с метрикой о рождении, школьным аттестатом и золотой медалью в кармане. В приемной комиссии столкнулась сначала с откровенным удивлением, затем с восхищением. Мечтала стать вовсе не терапевтом, как того хотела мать, а хирургом. Жила в шумной институтской общаге почти впроголодь и, в поисках того единственного, что грезился ей ночами в Городце, отдавалась при каждом удобном случае направо и налево всем желающим. Жаждала таким образом стереть с себя все материнское, доказать себе и окружающим, что вовсе не серая мышка, не гадкий, никем не востребованный утенок, как нередко провозглашала дома мать. Никогда не принимала позу наездницы – лежала тихо, безучастно раздвинув ноги, в стандартном положении на спине, не испытывая ровным счетом никакого удовольствия от жаркого инородного предмета, поршнем двигающегося в ней, равнодушно наблюдала перед собой очередное сопящее лицо с полузакрытыми глазами и приоткрытым от вожделения ртом и злорадно думала: «Мое тело, что хочу с ним, то и делаю, теперь она мне не указчица, а своего единственного, назло этой ведьме, все равно найду, в Городец не вернусь, и лечить эту суку на старости лет ни за что не стану!» В промежутках между бесстрастными сексуальными актами, не поднимая головы, зубрила как проклятая медицину. В таком учебно-половом «нон-стопе» довольно быстро промелькнули институтские годы.

В день выпуска курса ей торжественно вручили красный диплом, и выходило, что получен он был не только за учебные, но и за заслуги куда более интимного свойства. Оставили работать при институтской кафедре хирургии, но старшие товарищи ограждали ее от серьезных операций. Преимущественно вскрывала фурункулы и гнойные абсцессы. Уж больно худа и слаба была для многочасовых стояний за хирургическим столом. Успела, однако, к этому времени выскочить замуж.

Замуж выскочила внезапно, осенью шестого курса. В подвыпившей компании познакомилась с внешне презентабельным, значительно старше себя врачом Анатолием, и по наработанной за учебные годы привычке отдалась ему в первый вечер. У Анатолия имелась стойкая традиция чуть что жениться, правда, по разным причинам, довольно скоро разводиться. Пребывая в очередном разводе, Анатолий на редкость ответственно подошел к нетрезвому Вериному порыву. И ей, пьяненькой и расслабленной, показалось, что ее посетило наконец сокровенное женское удовольствие, которого она не получала до этого ни разу. В ту пору Вера и не догадывалась, каким оно бывает – истинное, непревзойденное удовольствие от любви.

Анатолий оказался не дурак выпить, но умудрялся добросовестно нести вахту врача-гастроэнтеролога в частной поликлинике одного из солидных московских банков. Вера стала его четвертой по счету официальной женой. Их разделяла разница в семнадцать лет.

Банк платил Анатолию вполне приличные деньги. Несколько лет прожили в общежитии медработников, потом банковское руководство помогло ценному врачебному кадру купить небольшую двухкомнатную квартиру.

Семь лет не давался им ребенок. Чего только не делали. Как только не ухищрялись. Затем Анатолий махнул рукой. У него имелись разновеликие дети от предыдущих жен, и он не ощущал надобности лезть вон из кожи. Живут же как-то люди в бездетных браках. А Вера не мыслила себя вне материнства. «Что ж за баба я такая никудышная, почему у меня все не как у людей? Замуж по пьяни вышла – до сих пор не знаю, как это получилось, детей всегда хотела иметь не меньше трех, а тут ни одного», – мысленно скорбела она.

Ни разу за совместную жизнь не побывали они ни в кино, ни в театре. Анатолию такие походы были ни к чему. По его твердому убеждению, свободное время разумно было проводить только в обществе приятелей-коллег, где за медицинскими разговорами не возбранялось крепко принять на грудь. В целях экономии семейного бюджета бережливый Анатолий всегда ходил и за продуктами, и за хозтоварами сам.

Всякий раз после интимной близости Вера принималась с неистовым рвением мыть полы. Анатолий, глядя на ее усердие, недоумевал по поводу странным образом сложившейся традиции, но скромно помалкивал. Кроме трех предыдущих жен, у него имелся приличный хвост отставных любовниц, и он рассуждал про себя так: «У каждой взрослой тетки свои странности и закидоны – Веркины отнюдь не худшие». К тому же, обладая некоторой долей самокритики, он сознавал наличие собственных, далеко не каждому близких и понятных пристрастий. Одним из таковых была ежегодная заготовка в квартире природных удобрений для любимого дачного участка. Анатолий никогда не выбрасывал картофельные очистки: с осени до весны серо-бежевые ошкурки кудрявились на свободных поверхностях небольшого жилого помещения: верхотурах комнатных шкафов, кухонных шкафчиков, подоконниках и т. д. По мере подсыхания очистки имели обыкновение пахнуть. На каждом этапе сушки по-разному. Вера, надо отдать ей должное, относилась к будущим удобрениям с незлобивым молчаливым смирением.

Как-то во время привычной мойки полов, последовавшей за традиционно-однообразным сексом, у нее непривычно закружилась голова, а сердце заколотилось почему-то в животе. Так дала о себе знать будущая Даша.

У роддома их с ребенком никто не встретил, зато в квартире встретила гора немытой посуды, мощная вонь от все тех же удобрений и сильно выпивший муж.

С момента рождения Даши прошло почти четыре года. И однажды (Даша сладко спала в соседней комнате), вымыв после очередного тоскливого интима полы тщательней обычного, Вера хорошенько выполоскала тряпку, аккуратно повесила ее на край ванны, вытерла руки, подошла к мужу и сказала:

– Я ухожу от тебя, Анатолий, и развожусь с тобой. Я люблю другого человека.

* * *

Безоглядный риск? Да. Женские глупость и недальновидность? Конечно. Но ведь и отвага! Отвага, сопровожденная отчаянием. Как известно, наш доктор ничего не предлагал и не обещал ей взамен. Но такова была сущность хирургической Вериной души. Резать, не дожидаясь затяжных осложнений, не надеясь, что со временем рассосется само.

– И кого же ты полюбила? – рассчитывая на временное, краткосрочное помутнение ее рассудка, поинтересовался Анатолий.

– Он доктор антропософской медицины.

– А-а, ну понятно. Очередной шарлатан-неудачник от медицинской науки.

– Я не обижаюсь на тебя, Толя, потому что он – гений, и от твоих слов его таланта не убудет. Он вернул меня к жизни.

– Ну, допустим, тебя он вернул к жизни. А что будет с Дашкой? О ее жизни ты подумала?

– Подумала. Ей будет вредно жить рядом с несчастливой матерью.

– Да-а, коне-е-ечно, я сделал тебя несчастной. Последние одиннадцать лет ты не жила, а мучилась, святая, блин, Магдалина.

Вера вдруг порывисто опустилась на колени перед сидящим в кресле мужем, в желании заглянуть ему прямо в глаза.

– Вот именно не жила. Пребывала в тяжелом летаргическом сне. И до тебя, и с тобой. А теперь проснулась и снова жива. Дышу, слышу, вижу. С глаз будто пелена спала. Отпусти меня, Толя. Не чини препятствий.

Анатолий, видя ее возбужденное состояние, сменил негодующую интонацию на примирительную и заговорил как с вовсе умалишенной:

– Послушай, Вера, у женщин случаются затмения после долго ожидаемой беременности и родов, однако у тебя какая-то слишком запоздалая реакция. Не дури, охолонись. Разве нам плохо? Я угомонился, мне не нужны другие бабы. Родственники банкиров, их жены и любовницы меня чтут, эти толстосумы с лощеными харями платят неплохие деньги, родился здоровый, полноценный ребенок. Какого рожна тебе еще надо?

– Ты тут ни при чем, Толя, просто до этого человека я не знала, что такое любить.

Вера заплакала, поникнув головой.

– Любить… как же вы, бабы, замызгали это слово. Ну и в каком возрасте пребывает твой возлюбленный антропософский доктор?

– Ему шестьдесят один. – Вера подняла на мужа омытый слезами лик истинной праведницы.

– Он же старик! – искренне возмутился Анатолий. – Как врач и как мужик, я мог бы понять, если бы в жажде кипучих сексуальных страстей ты ушла к ровеснику или к кому-то даже моложе себя, но променять меня на древнюю развалину, да еще рассуждать про любовь к нему?

– Замолчи, слышишь, замолчи, – Вера резко утерла слезы, – не то я ударю тебя, а рука у меня, ты знаешь, тяжелая.

Глава шестая

Витенёво

Первое постбольничное лето Савва провел в подмосковном Витенёве по приглашению Владимира Федоровича Дудина. Того само го Дудина – московского обожателя деда, в прошлом худрука Центрального детского театра, а с начала 50-х главрежа Театра Маяковского. Дядя Володя с удовольствием откопал в сарае видавшую виды деревянную лодку и отдал ее в распоряжение Саввы, который немедленно принялся оттачивать мастерство гребли. После больницы ноги у него работали плохо, одна изрядно истончилась, но руки-то пребывали в порядке, и их нечего было щадить. Руки должны быть мужскими, сильными. Он полюбил проводить время на берегу канала. Одиночество ничуть не смущало его. Напротив, отплывая в лодке подальше от людских глаз, он мог раздеться до трусов и позагорать, не стесняясь разности своих ног. Места были красивейшие. Природа потихоньку исцеляла тело и душу.

Именно там, в Витенёве, на берегу канала, Савва впервые двинул в харю одному местному прохиндею за то, что тот посмеялся над его хромотой.


Дядя Володя, хоть и был человеком «голубых кровей» в смысле нетрадиционной любовной ориентации, научил Савву многим необходимым мужчине премудростям деревенского быта: правильно колоть дрова, разводить костер буквально из воздуха, расправляться со свежей, собственноручно пойманной рыбой и варить умопомрачительную уху. Любовь дяди Володи к внуку Федора Ивановича не носила «голубой» окраски, а была исключительно человеческой. Как, собственно, и в случае самого Федора Ивановича.

Прежде чем на двадцать без малого лет обосноваться в Театре Маяковского, Владимир Федорович Дудин успел поработать не только в ЦДТ, но и в Малом театре, и даже побывать главрежем Театра имени Станиславского. Он обожал свое пожизненное поприще, относился к театру как к собранию самых прекрасных человеческих проявлений. Рассказы о репетиционных буднях превращались в его устах в нескончаемо завораживающие праздники и могли бы переплавиться в гениальную театральную летопись, если бы дядя Володя был пишущим человеком. Распрей внутри театра он не замечал в упор. Был выше всяческих закулисных сплетен и козней. До апофеоза режиссерской карьеры в Театре Маяковского он в прямом смысле прошел огонь и воду. Служа в ЦДТ, он произвел там грандиозный ремонт. Большой почитатель театров Иосиф Виссарионович дал в начале 40-х распоряжение выделить Детскому театру кое-какое финансовое пожертвование из госбюджета. Театральный антиквариат под неусыпным бдением дяди Володи ожил, получив вторую жизнь. Дудин не только командовал реставрационно-ремонтными работами, но и приложил к ним собственную умелую руку. Немало средств, вкуса и душевной энергии привнес он в оформление зала и фойе. Особо чувствительные дети при виде зеркал елизаветинской поры в отреставрированных рамах прекращали шумную беготню и благоговейно замирали перед эдакой красотой, наблюдая не только мутноватые отражения собственных байковых кофт и толстых шаровар с начесом, но и отблески изящных картин старинной русской жизни. Не оставил Владимир Федорович без внимания и свой кабинет. Полностью обновил мебель в стиле ампир, с применением дорогого пурпурного бархата и свежей позолоты. Но, увы, нашлись завистники, которые не меньше дяди Володи хотели, но по разным причинам не могли сиживать в бархатных креслах с золочеными подлокотниками, – они-то и подожгли отремонтированную цитадель искусства. Бархат горел хорошо и быстро, а позолота этому ничуть не препятствовала. Всполохи яростного огня и вой сирен пожарных машин неприятно насторожил артистов балета Большого театра, спешащих в то злополучное утро по Театральной площади на репетицию спектакля «Баядерка». На восстановление попранного огнем храма искусства у дяди Володи не осталось ни сил, ни средств. И тогда он ненадолго переместил творческий потенциал на производство изумительных абажуров. У себя на даче дядя Володя ловко кропал абажуры под старину. За эксклюзивные изделия, выходившие из-под его рук, ценители «прекрасного далёка» платили приличные деньги.

На чердаке витенёвского дома, помимо многочисленных остовов и деталей к абажурам, обитали подшивки старых журналов. На этом чердаке Савва впервые узнал Леонида Андреева. «Иуда Искариот» ошарашил его. Во-первых, потряс язык – немыслимым изобилием эмоциональных оттенков, во-вторых, неожиданно удивила и даже в какой-то степени покорила глубина образа Иуды. До этого прочтения Савва воспринимал Иуду плоско, однобоко: ни дать ни взять предатель Христа, и только. А тут вдруг пришлось в компании апостолов отправиться вслед за переплетениями бесконечных мотивов предательства – от всепоглощающей ревности и зависти до глубочайшей любви. Он не знал в ту пору, что такое «экзистенциализм». Сам термин был тогда не в чести. А вот спустя годы он понял безоговорочно: лучшие русские книги насквозь пропитаны экзистенциальными мотивами. То, что он прочел у Андреева, необычайно взволновало его юное сознание. Но как бы особняком, отдельным порядком, заставила серьезно задуматься одна фраза – о смысле болезни. «…Болезни приходят к человеку не случайно, а родятся от несоответствия поступков его с заветами предвечного», – было сказано в «Иуде Искариоте». Преисполненный свежих впечатлений о пребывании в больнице, Савва тут же подумал о деде. «Жаль, что его уже нет. Фёдрушка наверняка внес бы логику в эту странную гипотезу. Вероятно, он сказал бы, что так бывает у молодых, когда можно еще успеть что-то исправить, наладить новую жизнь. Старикам болезни даются, наверное, для чего-то другого», – размышлял Савва, сидя на корточках среди журналов и жмурясь от пыльных стрел июльского солнца, остро пробивающих щели старых чердачных досок.

К Владимиру Федоровичу периодически наведывался его ненаглядный дружок, бывший актер 2-го МХАТа. Вот тогда они могли интеллигентно потревожить Савву, ибо поднимались ворковать на чердак, где все было обустроено для их взаимного удовольствия. Савва же с кипой журналов под мышкой спускался вниз и читал в постели сначала до цветных, затем до темных крапинок в глазах и, наконец, до первых рассветных петухов. Основательно разбуженная дедом, укрепившаяся в больничных стенах страсть к чтению на даче дяди Володи усугубилась еще больше.

* * *

На встречу нового 1957 года в дом к дяде Володе (Савва пребывал там на каникулах) приехала шумная богемная компания. Оказались там и Святослав Рихтер с женой Ниной Львовной Дорлиак. Выглядели они совершенно чужими друг другу людьми. Это было заметно даже неопытному подростковому глазу Саввы. Нина Львовна ни на шаг не отходила от своей ненаглядной подруги, как и она, певицы. А задумчивый, молчаливый Рихтер смахивал на пожизненного волка-одиночку, навсегда отбившегося от стаи. Первого января Нина Львовна отказалась от призыва хозяина дачи прогуляться по витенёвским окрестностям, предпочла остаться с драгоценной подругой – у той разболелась голова. Почти все гости нежились еще в постелях. А Рихтер кричал откуда-то сверху: «Пойду непременно, без меня ни шагу». Так и отправились гулять вчетвером, сугубо мужской компанией. Дядя Володя с мхатовским другом сердца и Рихтер с Саввой. День был морозный. Святослав Теофилович с похмелья нес всякую смешную, несуразную околесицу:

– Ишь, ты, какой морозище, – активно бил он себя толстыми рукавицами по бокам, – ушам-то как холодно. М-да. Вот, думаю, если уши отморозить совсем, то есть окончательно и бесповоротно, это будет гораздо лучше, чем если они просто замерзнут. Не так ли, мой юный закаленный друг? – подмигивал он Савве. Хоть и веселился Рихтер с новогоднего похмелья, на счастливого человека похож почему-то совсем не был. Некая таинственно-скорбная тайна его прошлой жизни лежала на всем его облике.

Второго января гости разъехались, и дом внезапно погрузился в благодатную тишину. За вечерним чаем дядя Володя поведал Савве о трагической судьбе Рихтера, уходящей корнями в его одесские детство и юность:

– Светик – очень преданный человек, безмерно любящий своих родителей. Его отец, немец по национальности, был неплохим музыкантом, учился в свое время в Австрии. В первые дни войны их семье было предложено срочно уехать в эвакуацию, но мать Светика – чистокровная русачка с дворянскими корнями – по неясным причинам категорически отказалась покидать Одессу, чем, собственно, и подвела мужа под расстрел. А Светик находился тогда на учебе в Москве и ни о чем не знал. Его отца расстреляли наши перед тем, как немцы заняли город, заподозрив невинного музыканта в черных помыслах: раз никуда не уехал перед приходом вражьей силы, значит, вынашивает страшные планы. А мать Светика, как выяснилось, давно любила другого человека и осталась в Одессе, собственно говоря, ради него. Вот этот-то другой, еще задолго до войны прикинувшийся тяжелым инвалидом, с удовольствием принимавший ее ухаживания, и оказался истинным изменником родины. Ждал, когда город оккупируют, чтобы переметнуться во вражий стан. – Дядя Володя задумчиво помолчал, допивая остывший чай. – Да, – вздохнул он, – наверное, со временем можно по-христиански простить все на свете, но смириться с двойным предательством собственной горячо любимой матери бывает почти невозможно. Так вот, Савочка, с тех пор единственная любовь Светика – музыка.

Дудин не стал воспроизводить родительско-семейную драму Рихтера в полном объеме, зато рассказал, как Светик приходит к нему в театр на репетиции, сидит в пустом зале с каким-то просветленным, избавленным от напряжения лицом, потом поднимается на сцену и говорит примерно одно и то же: «Нигде так не отдыхаю, как на подобных мероприятиях, забываю обо всем на свете и наслаждаюсь магией театра, вибрациями духа, пробегающими между режиссером и актерами».

Савва слушал рассказ о Рихтере и думал о собственной матери: можно ли считать предательством равнодушие женщины, полностью и навсегда переложившей воспитание единственного сына на деда и бабку?

Гораздо позже, и уже не от дяди Володи, он узнал подробности двойного предательства матери Святослава Теофиловича. В разгар войны, перед освобождением Одессы, она успела-таки бежать с изменником родины за границу и, дабы предотвратить возможные осложнения, дала ему там свою фамилию. Предатель стал Рихтером и, купаясь в лучах чужой славы, в интервью журналистам неоднократно называл себя родным отцом великого пианиста.

* * *

Во второе лето у дяди Володи Савва приспособился перевозить желающих с одного берега канала на другой. Стал зарабатывать таким образом собственную копейку. Публика бывала разношерстная: от столичных мажоров до местных забулдыг неопределенного вида и возраста. Как-то раз, ближе к вечеру, к бревенчатому причалу подошел высокий парень, постарше Саввы, попросил перевезти его к продуктовому магазину и вернуть обратно. «Садись», – хмуро кивнул Савва. Парень был красивый, длинноногий, выглядел совсем не по-деревенски. Одет был пижонисто: в неимоверно узкие темно-серые брюки с серебристой искрой и тонкого вельвета синюю куртку. Савве, несмотря на столичную жизнь, такие шмотки и не снились. Пока молча плыли к магазину, небо тихо хмурилось, на обратном пути довольно быстро смеркалось. От взмахов весел разболтанные уключины старой лодки хрипато переругивались друг с другом. Поднялся прохладный заносчивый ветерок. Поверхность реки тут же отозвалась нервными, боязливыми морщинками.

– Август, – задумчиво произнес парень, кончиками пальцев тронув серую испуганную воду.

Савва сосредоточенно работал веслами, испытывая некоторое душевное напряжение.

– Местный? – поинтересовался парень.

– Нет, – сухо ответил Савва, – из Москвы.

Причалили к берегу. Парень отдал плату за переправу, прихватив бумажный кулек с купленной провизией, по-журавлиному грациозно соскочил на землю. Савва пристроил весла на короткий отдых, расслабил спину, откинувшись к лодочному борту, как вдруг парень оглянулся и спросил:

– Не хочешь погреться у костра? Тут рядом. Вон, видишь, огонек горит – это мои ребята.

– Можно, – ответил Савва.

Река излучала вечернюю зябкую морось, а на нем была только летняя рубаха и легкие парусиновые тапки на босу ногу. Спешить домой было не обязательно. Дядя Володя не контролировал часы его возвращения, тем более что две недели назад Савве стукнуло шестнадцать. Он неторопливо выбрался из лодки, привязал ее к торчащему из земли почерневшему бревенчатому колышку, деловито опробовал крепость веревки.

– Я, кстати, Кирилл, – сказал парень.

– А я, кстати, Савва.

Подошли к костру, где на земле, на плотном гобеленовом покрывале сидели в обнимку девушка и парень. Парочка явно томилась в ожидании чего-нибудь съестного.

– Марина, Вадим, – представил их Кирилл. – А это Савва, наш спаситель, если бы не он, то кроме картошки есть было бы нечего, а так – вот. – Он опрокинул из кулька на широкий валун три консервные банки и несколько огромных перезревших огурцов. – Как там картошка, готова?

– Готова, готова, – отозвалась Марина, – тебя только ждали.

– Ну-ка, что преподнес нам местный сельмаг? – Вадим привстал, демонстрируя накачанный торс, потянулся к камню, взял банку, приблизил ее к костру, прочел вслух: – «Бычки в томате», отлично, для сельской местности сойдет.

Он метнулся в палатку, вернулся с ножом и вилками, нетерпеливо открыл одну за другой все три банки. Марина занялась огурцами.

Савву усадили, подстелив газету, на камень-валун, служивший одновременно и столом, и сиденьем. Марина протянула ему печеную картофелину и половинку огурца. От «бычков» он категорически отказался. Он и картофелину-то чистить смущался, периодически подносил к губам и легонько дул на нее, перекидывая с ладони на ладонь. В обществе пятидесятилетних приятелей дяди Володи он чувствовал себя вполне сносно и привычно, а тут, среди этих двадцатилетних, ощутил вдруг неловкость, необъяснимый, острый непокой. То, что смущался, – само собой, но было еще что-то: у этого костра присутствовал особый дух бьющей через край молодой вольной энергии. Несмотря на лощеный вид троицы, Савва осознавал, они могут в любой момент подхватиться с места и с визгом пуститься прыгать через костер или, того пуще, сорвать всю одежду и голяком с шумным смехом поплыть на другой берег. Савве они уже нравились. Своей ухоженностью, телесным здоровьем, потенциальными отвагой и решимостью. Он продолжал перебрасывать с ладони на ладонь давно остывшую картофелину, а сам незаметно их разглядывал. Первым делом, конечно, девицу. Красивая – аж дыхание схватывает. Сидя на покрывале, прислонилась спиной к крепкому плечу Вадима и пристально смотрит. Прямые черные волосы распались тяжелыми прядями по плечам, огненные блики играют на удлиненном матово-бледном лице, огромные, в свете костра совершенно черные миндалевидные глазищи вытаращила и пялится беззастенчиво, откровенно. Из туго облегающих попку, закатанных по колено спортивных штанцов простираются к костру стройные икры с неимоверно красивыми босыми ступнями. После болезни он уделял человеческим ногам особое внимание. Ноги этой Марины поражали сверхъестественной аккуратностью, ровными пальцами узких, с высоким подъемом ступней, словно вылепленных умелым скульптором.

– Чем в жизни увлекаешься, кроме гребли? – поинтересовался Вадим, уминая бычков непосредственно из банки.

– Поэзией, – искренне ответил Савва, с трудом оторвав взгляд от Марининых ног.

– О, наш человек. Поэзия – это как раз по нашей части. Кира уже сказал? Мы без пяти минут филологи, перешли на четвертый курс. Наизусть что-нибудь можешь?

У Саввы захолонуло грудь. Он мог. Молча кивнул.

– Так давай.

Для пущей важности он взял паузу, дожидаясь, когда все трое, перестав жевать, сосредоточат на нем внимание, медленно и незаметно выпрямил спину и, оставаясь сидеть на камне, начал:

Люблю тебя, булатный мой кинжал,

Товарищ светлый и холодный.

Задумчивый грузин на месть тебя ковал,

На грозный бой точил черкес свободный…

…Да, я не изменюсь и буду тверд душой,

Как ты, как ты, мой друг железный.

Повисло молчание, сопровождаемое потрескиванием догорающих веток.

– Мощно, ничего не скажешь, тебя бы чтецом к нам на поэтический вечер, сорвал бы оглушительные аплодисменты, – первым прервал тишину Вадим.

– Может, теперь из Пушкина что-нибудь жахнешь? – усмехнулась Марина.

– Не жахну. Лермонтов мне ближе. Лермонтов умнее, трагичнее.

– Вот именно трагичнее. Насчет ума – вопрос спорный. Любишь страдать? – не без ехидцы поинтересовалась она, небрежно накручивая на палец прядку волос.

– Просто уважаю глубину мысли.

– Это, брат, в тебе говорит солидарность с его мятежным, бунтарским духом, – миролюбиво заметил Кирилл.

– Да разные психотипы, вот и все. Пушкин – легкий, суетный холерик. Лермонтов – рано повзрослевший меланхолик с примесью сангвиника. Отсюда и такие непохожие поэтические посылы. Кому что ближе, – с видом закоренелого знатока человеческих психотипов установил литературный диагноз тому и другому Вадим.

– Вадик у нас ходок на кафедру психологии, слушает там лекции одного заезжего профессора, всех теперь измеряет с позиции темпераментов, – пояснил Кирилл.

– А талант? Талант тут ни при чем? Разве гениальность измеряется вашими психотипами? – внутренне воспламенился Савва.

– Да ты, брат, философ, а с виду и не скажешь. Талант, конечно, тут при чем, еще как при чем, но есть и понятие воли, ну, в смысле силы воли. Так вот, у Пушкина воля отсутствовала напрочь, зато у Лермонтова ее было сполна. Это тебя, помимо таланта, в Лермонтове, скорее всего, по молодости и привлекает. Потому что ты сам не чужд воли. Имел честь наблюдать с берега, как ты управляешься с веслами. Пушкин бы так не управился, в середине реки бросил бы весла к черту и поплыл по течению, куда ветер вынесет. – Вадим засмеялся, видимо представив лежащего на дне лодки, бросившего весла Пушкина. – Вот Лермонтов непременно дотянул бы до берега – энергия воли!

Он достал из заднего кармана брюк примятую пачку невиданных болгарских сигарет, выбил одну ловким щелчком, закурил, протянул пачку Кириллу, затем Савве.

– Бери, не стесняйся, – добавил он, видя замешательство Саввы.

Все трое устроились на камне, с наслаждением затянулись болгарским дымом.

– Пушкин… Лермонтов… больше, конечно, поговорить не о ком. – Марина встала с покрывала, грациозно потянулась, разминая косточки, плавно подняла над головой худенькие руки, с удовольствием демонстрируя стройность фигуры. – О женщинах-поэтах, я так понимаю, речь тут не пойдет. Тезка моя Цветаева, Вика Тушнова, подпольная Маша Петровых, значит, не в счет. Как, однако, вы спелись, товарищи мальчики.

– Ничего не спелись. Цветаева вообще-то – мой любимый поэт, – надеясь, что в темноте не видно его резко покрасневшего лица, хрипло кашлянув с выдохом дыма, сказал Савва.

– Брось, Маринка, не придирайся, дело не в мужчинах и женщинах, а в психотипах, – поднял в воздух указательный палец Вадим.

– Знаешь, Вадик, – произнес Кирилл задумчиво, – а возможно, ты кое в чем и прав. Талант без душевной крепости, без волевого усилия наверняка со временем мельчает и чахнет. Вот послушай, – обратился он уже к Савве, порывисто встал, пристроил дымящуюся сигарету на камень, ненадолго исчез в палатке, вернулся к костру с железным фонариком и помятым журналом «Юность», присел рядом, открыл заложенную сухой травинкой страницу, осветил ее фонарным светом:

Стихи – это судьба, не ремесло.

И если кровь не выступит на строчках,

Душа не обнажится наголо,

То наблюдений, даже самых точных,

И самой небывалой новизны

Не хватит у любого виртуоза,

Чтоб вызвать в мире взрывы тишины

И к горлу подступающие слезы.

– Кто это? – провалившимся куда-то голосом спросил Савва.

– Варлам Шаламов. Полжизни в лагерях отсидел, вот, впервые стихи опубликовали. На, почитай, если хочешь. – Кирилл протянул Савве журнал. – Завтра отдашь. Мы пробудем здесь до обеда, часов до трех. Ребят, вы как? – Он глянул на вновь воссоединившуюся на покрывале парочку – те утвердительно кивнули. – Заодно впечатлениями поделишься.

Лодка грустно покачивалась на слившейся с темнотой воде. Ветер стих, но ночная августовская прохлада сдавать позиции не собиралась. Отплывая от берега, погруженный в свои мысли Савва не чувствовал холода.

* * *

Ночь была бессонной. Он неподвижно лежал на спине, распластанный великой силой незнакомого ему человека. Он никогда не читал ничего подобного. То, что сейчас пригвоздило его к кровати, нельзя, невозможно было назвать обыденным словом «стихи». Это было душевной мукой, хрипом, судорогой, но и полетом – из несуществующих сил, но все же полетом. Стихотворение называлось «Поэту». В Саввиных ладонях живым пульсом бились наполненные кровью строчки, сквозь строчки безостановочно стучало сердце того, кто их создал:

Я мял в ладонях, полных страха,

Седые потные виски,

Моя соленая рубаха

Легко ломалась на куски.

Я ел, как зверь, рыча над пищей.

Казался чудом из чудес

Листок простой бумаги писчей,

С небес слетевший в темный лес.

Он зажмуривал глаза, резко вытирал слезы и читал, читал уже в который раз:

Я пил, как зверь, лакая воду,

Мочил отросшие усы.

Я жил не месяцем, не годом,

Я жить решался на часы.

И каждый вечер в удивленье,

Что до сих пор еще живой,

Я повторял стихотворенья

И снова слышал голос твой.

И я шептал их, как молитвы,

Их почитал живой водой,

И образком, хранящим в битве,

И путеводною звездой.

Они единственною связью

С иною жизнью были там,

Где мир душил житейской грязью

И смерть ходила по пятам…

Он закрывал журнал, прятал под подушку, гасил настольную лампу, накрывался с головой, пытался уснуть. «Что мои ноги, подумаешь, одна тоньше другой, разработаю, я же могу ходить. А тут человеку не ноги, жизнь искромсали. А душа осталась цела. Вот это сила!» Через пять минут он включал свет, выхватывал из-под подушки журнал:

И я хватал себя за память,

Что пронесла через года

Сквозь жгучий камень, вьюги заметь

И власть всевидящего льда

Твое спасительное слово,

Простор душевной чистоты,

Где строчка каждая – основа,

Опора жизни и мечты.

Вот потому-то средь притворства

И растлевающего зла

И сердце все еще не черство,

И кровь моя еще тепла.

Подремав от силы полтора часа, он вскочил как ошпаренный, в голове бился будущий разговор. Он хотел видеть ребят. Как можно скорее. Он хотел говорить с ними, особенно с Кириллом. Торопливо оделся и припустился к дяде Володе. В погребе у того хранилось изумительное, собственного производства сало – «надо попросить кусок, небось сидят там голодные».

Дядя Володя, облаченный в любимую толстовку и изрядно подсевшие от многолетних стирок льняные брюки, аккуратно переливал воду из ведра в дворовый рукомойник.

– О, Савчик, привет, чего такой заполошный? Потрудиться хочешь? Вода вот, кончилась, надо бы натаскать из колодца.

Савва молча кивнул, схватил пустые ведра, не стал объяснять, что ему сейчас не до того, решил в быстром темпе сбегать за водой, затем попросить сала. Он успеет, ведь они сказали «до трех». Через десять минут спустились в погреб, дядя Володя без лишних вопросов отрезал приличный шматок сала – надо, значит, надо.

Он наверняка победил бы в этом лодочном заплыве. Руки работали так, что закипали подмышки, яростно ныл хребет, брызги от весел летели строго горизонтально. «Да, – думал он, порывисто перемещая торс вперед-назад, – Пушкин – безусловно, виртуоз новизны прошлого века, но именно у Лермонтова выступает кровь на строчках, Лермонтов – вот обнаженная душа. И конечно, этот неведомый Варлам Шаламов».

* * *

С застрявшим в горле кадыком, растерянно стоял он над остывшим, пахнущим горьким пеплом кострищем. С плоского валуна на него взирала грудастая ворона. Поразило ощущение мучительного одиночества и внезапного предательства, как если бы его отдал на заклание самый близкий человек. Все вдруг разом провалилось в этот мрачный, с размытыми седыми очертаниями круг. Но заклание то оказалось чудодейственным. Он швырнул сало на вчерашнее каменное пристанище, – умная ворона, навострив круглый глаз, тут же приосанилась в предвкушении сладостных минут, – а сам побежал прочь, комкая журнал, спотыкаясь, превозмогая боль в ногах, не оглядываясь на безжизненное пепелище и алчную ворону. С тех пор пошли у него собственные стихи.

Глава седьмая

Владимир

Перед нежелательным для него разводом Анатолий вознамерился поместить Веру в психбольницу. Два раза приводил домой знакомых психиатров – те, глядя на мечущуюся по квартире из угла в угол женщину, недоуменно пожимали плечами. Их мнения по поводу устройства ее в стационар разделились. От решительных действий Анатолия в последний момент удержало наличие маленькой Дарьи, которую не на кого было оставить. Он съездил в Городец к Вериным родителям, кричал, что все простит, если их старшая дочь одумается, получил крепкую словесную поддержку от Вериной матери, но эта акция со стороны его тещи воздействия на Веру не оказала.

Нудный и долгий бракоразводный процесс сопровождался многократными ночевками Веры с Дарьей у различных знакомых. Однако, странное дело, на фоне этих перипетий закоренелое нервное расстройство Веры стало потихоньку отступать, а нос дышал все лучше и лучше. То ли сказывалось лечение, назначенное ученицей Саввы Алексеевича, то ли Вера постепенно сбрасывала с плеч невидимый многолетний стопудовый груз. Какое-то время они с Дарьей снимали задрипанную квартирку на московской окраине. Савва Алексеевич помогал, как мог, но в бой особенно не рвался. Когда наконец Вера получила выплату по суду, с некоторым добавлением средств Саввы Алексеевича хватило на однокомнатную квартиру в поселке Юбилейный, недалеко от станции Болшево. Жизненным пертурбациям сопутствовали безработица и, как следствие, почти нищета. Но все сложности, весь бытовой и семейный упадок перекрывала небывалая любовь Веры к дочери и доктору. Уйдя от мужа, Вера возрождалась, в том числе и в любви к Даше. В ее глазах все сильнее разгорался истинный огонь материнства. Расправляла крылья редкой красоты и ценности женская природа. На этом фоне и Дарья стала открываться ей по-новому. Правда, изменения в Вере были пока хрупки и зыбки, они требовали от доктора повышенной бдительности и чуткости. Верина сверхъестественная жертвенность потрясала и вместе с тем страшила его. «Так не бывает», – думал доктор, глядя на то, с каким бездонным материнским счастьем во взоре Вера опекала дочь: обсуждала с ней каждый прожитый день, каждый поступок, каждую оброненную той улыбку или слезинку. Она словно наверстывала то, что недодала ребенку за время затяжного летаргического сна. Всякий вечер, невзирая на любые Верины недомогания и усталости, не обходился без заветного ритуала: чтения книги, колыбельной и молитвы. А ближе к полуночи бесконечная вселенская любовь переносилась на доктора, если тот оставался у них ночевать. «Господи, откуда она такая взялась, не боящаяся столько отдавать?» – искренне дивился доктор.

Верный друг незапамятных детских лет Женя, приехавший как-то в Юбилейный помочь по хозяйству и впервые увидавший там Веру, выдохнул в ухо Савве Алексеевичу: «И что ты в ней нашел? Ни рожи ни кожи, только глаза да уши. Ну, теперь держись! Заполонит она тебя». А доктор подумал тогда в ответ: «Как порой бывают слепы старинные друзья. С другой стороны, не разглядел отличник Женька в ней ничего, кроме глаз и ушей, и слава Богу».

Трудно сказать, чем бы могла закончиться эта бытовая неустроенность в крохотной квартирке с отсутствием элементарного квартирного интерьера, нехваткой денег, тщетным поиском работы и проч., если бы не принятое Верой во второй раз в жизни кардинальное решение переехать во Владимир. Никогда не считала она Москву непременным атрибутом удачливой жизни, не цеплялась за столицу, а уж тем более за обшарпанное, недавно приобретенное Подмосковье.

* * *

Окажись на пятачке перед ее новым жилищем Гоголь, с наслаждением потер бы ладони в предвкушении «Владимирских заметок». Салтыков-Щедрин тоже не остался бы равнодушен. Еще бы! В шаговой доступности друг от друга на небольшой по габаритам площади наличествовали: знаменитый Владимирский централ, химзавод, кладбище, бюро ритуальных услуг, туберкулезный и кожно-венерологический диспансеры и, что особо значимо, бюро по урегулированию убытков. Архитектурный ансамбль венчала стоящая немного поодаль малоэтажная гостиница со скромной вывеской при входе: «Тов. жильцы! Пожалуйста, не выбрасывайте презервативы в окна – гуси давятся!» Имелись и гуси – паслись себе, тихо переговариваясь, на гостиничных задворках. Окна квартиры выходили на кладбищенские кресты. И это вселяло надежду. Все, кроме матушки-души, тленно: и централы, и диспансеры, и уж тем более материальные убытки.

Сама по себе двухкомнатная квартира была уютная, радовала метражом, неплохой планировкой, но ее внутренности тяжело дышали затхлой древностью: потолки, стены, скрипучие дощатые полы откровенно вопили: «Помогите!» Рьяно напрашивался капитальный ремонт. За неимением достаточных средств его приходилось делать урывками. Пядь за пядью осваивая клочки и закоулочки.

Верин выбор пал на Владимир еще и потому, что там имелась хорошая, одобренная Саввой Алексеевичем вальдорфская школа. Через год Даша пошла в первый класс. С середины учебного года учителя начали активно ее хвалить. В девчонке, один за другим, открывались многие дары природы. Вера с большим трудом устроилась работать в местную поликлинику, получала мизерную, даже по меркам Владимира, зарплату. Но никоим образом не страдала от лишений. Напротив, наконец-то была счастлива. Доктор, под предлогами иногородних семинаров, регулярно мотался во Владимир. Он, пожалуй, уже давно любил их. За три с лишним года свиданий сроднился с ними. Принимал активное участие в бесконечном ремонте, нанял мастеров перестелить полы в Дарьиной комнате. Вера наслаждалась доктором в каждом его проявлении. За что бы он ни брался, что бы ни делал, все являлось для нее верхом совершенства. Подобный женский взгляд, как известно, стимулирует всякого нормального мужчину на новые свершения. Вот и на сей раз, стоя в дверном проеме Дашиной комнаты, Вера не могла оторвать счастливых глаз от находящегося на четвереньках доктора, перекладывающего криво уложенную запившими мастерами половую доску. Облокотившись спиной о дверной косяк, она самозабвенно беседовала с ним:

– Ну какой из меня, Саввушка, хирург? Который год я себя превозмогаю, а рождена, как выяснилось, просто бабой: женой и матерью, другого мне не дано, да и не хочу я другого. Не уезжай, Саввушка, оставайся. Оставайся навсегда. Лучше, чем у нас с Дашкой, тебе нигде никогда не будет.

Это была правда. Он знал это. Вера оказалась своего рода ископаемым, уникумом. Ей было совершенно наплевать на социальный статус и успех, к которому так рвется огромная часть современных женщин, и в то же время в ней напрочь отсутствовали капризность и алчность иной женской когорты – иждивенческой, пытающейся присосаться к обеспеченным мужикам. Лучшей матери, жены и любовницы он, пожалуй, не встречал. Даже в постели она вела себя так, как никогда не сумела бы ни одна из алчных иждивенок или жаждущих самоутвердиться женщин.

Она, по наблюдениям Саввы Алексеевича, удивительно правильно растила Дарью. Дашка умела все. Этому способствовали не только добросовестные школьные педагоги и покладистый характер девочки, но и личный пример до наивности открытой, неприхотливой, рукодельной до мозга костей Веры. Как-то раз за излюбленным домашним рисованием Даша заявила Савве Алексеевичу: «А ведь многие девчонки ничего не могут: ни убираться, ни вязать, ни вышивать, ни печь пироги, – как они замуж-то выходить будут?» Доктор засмеялся, подумав: «Архаичное и вместе с тем прекрасное дитя! Дай Бог, чтобы встретился тот, кто оценил бы это в тебе, мое золотце». Он почти уже не мог существовать без впрыснутой в его кровь инъекции очарования двух этих женщин, но вместе с тем слегка злился на старшую. Почему она, кроме своей всепоглощающей любви, ничего не хочет понимать?

– Сколько раз тебе объяснять: не могу я бросить больную жену, это во-первых, во-вторых, как ты не понимаешь, что почти все мои пациенты – москвичи? Перееду во Владимир – растеряю к черту большую часть клиентуры. На бобах прикажешь оставаться?

Это был верхний слой правды. Вторым, более глубоким, непропаханным, не извлеченным на свет, была вполне закономерная боязнь резких перемен во всех без исключения жизненных сферах.

Вера продолжала мягко следовать намеченным курсом:

– Ничего, Савочка, с голоду не помрем, устроюсь на вторую работу, только оставайся. Уж без дела ты здесь никак не окажешься, а кому надо, приедут к тебе и во Владимир.

Доктор, сев на уложенную им доску, громко вздохнул:

– На колу висит мочало, начинаем все сначала.

– А может, не такая уж она и больная?

– Кто?

– Ирина твоя. Кто!

– Нет, Верочка, она больная. Поверь мне как доктору.


Он упорно заставлял Веру учить немецкий язык, устроил ее на курсы гомеопатии, потому что, в отличие от антропософской медицины, имеющей в своем арсенале российское аптечное производство, но не имеющей в России лицензии, гомеопатическая деятельность была лицензирована. Делал он все это, зная, что уйдет с Земли гораздо раньше, чем Вера. И с чем они с Дашкой останутся? Ему до боли не хотелось, чтобы, когда его не станет, оба этих существа оказались у разбитого корыта. Есть надежда, что Даше поможет родной отец, хотя этот многодетный хронический выпивоха сам уже отнюдь не молод. А что станется с Верой? Здесь вступала в силу практичная мужицкая жилка доктора, и он оплачивал Вере курсы, подсовывал для переводов немецкую литературу по антропософской медицине, зная, что в России почти нет врачей-переводчиков подобного рода текстов, и таким образом она всегда заработает себе, да и Дашке на хлеб с маслом. Часто он думал о том, что Вера, в отличие от обеих официальных его жен – бывшей Тамары и теперешней Ирины, непременно понравилась бы драгоценной его бабушке Валентине Семеновне. Жаль, что Вера не появилась в эпоху Ба; доктору очень хотелось верить – они бы поладили. Бабушку наверняка бы устроила безоглядная Верина к нему любовь.

Глава восьмая

Бабушка

– Ну-ка, встань, ум прищемил, – любила говаривать Валентина Семеновна, когда семилетний внук путался во французских глаголах.

Французский язык был для Ба вторым дыханием, еще одним смыслом бытия, после Фёдрушки и Саввы. Она преподавала французскую фонетику в Институте Мориса Тореза с незапамятных времен. Даже в войну, никуда не отбыв в эвакуацию, оставшись вместе с Федором Ивановичем в Москве, ездила три раза в неделю в подпольно функционирующий институт, готовить срочно понадобившиеся Родине кадры со знанием иностранных языков.

К восьми годам Савка болтал на французском почти как на родном. Но характер у Ба был горяч и нетерпелив, она жаждала от внука успехов молниеносных и небывалых, драла с него три шкуры – за неусидчивость, за плебейски неправильное, как ей слышалось, произношение. Злилась ужасно, могла отвесить звонкий подзатыльник, запустить в его сторону любым предметом, очутившимся под рукой в момент его запинки. Дед никогда не встревал в учебную методу жены, считая подобные подходы исключительно ее педагогической прерогативой. К сожалению, бабушкин метод не принес в дальнейшем пышных всходов, она несколько переусердствовала. Не терпящий никакого давления Савва постепенно поостыл к французскому языку.

Но подобные строгости со стороны Валентины Семеновны остались далеко позади – в его раннем школьном детстве. В бытность же их вдвоем, когда остались без Фёдрушки, Ба превратилась в самого близкого и родного человека. Привязанность их друг к другу была необычайной. Каждый из них без запинки прощал другому все взаимные слабости. Жили чрезвычайно бедно, но почему-то вполне счастливо. Правда, для полного счастья хронически недоставало деда.

Ба видела единственного внука исключительно и только врачом. Иные профессии даже не обсуждались. При этом в спину Савву она не толкала. Варясь с пеленок в домашнем котле постоянных медицинских сюжетов – приходов в квартиру дедовых соратников по цеху, активных диагностических прений, вынесений различных врачебных вердиктов, – решение, в память о деде, он принял сам и в 60-м поступил в Первый Мед.

Два начальных года обучение шло натужно, он откровенно скучал, с трудом выносилось долгое сидение на одном месте: сказывался недавний затяжной полиомиелит. В придачу к постоянно ноющему седалищу изводили сильные головные боли – последствия все той же подростковой болезни. (На третьем году физических мук ему придется взять академический отпуск. Но спустя полтора года, к середине четвертого курса, голова и пятая точка отболят, оживет страсть к медицине, и на выпускных курсах студент Андреев станет получать повышенную стипендию.)

Одной из перманентных бабушкиных слабостей была перешивка новых вещей. Совершенно новых. Она долго приглядывала в магазине вещь, днями ходила вокруг, не отваживаясь ее купить, размышляла о надежности материала в смысле сроков предстоящей службы, глубоко задумывалась о достоинствах фасона и, после продолжительных мучительных колебаний, наконец решалась. Брала из ящичка комода деньги и отправлялась за покупкой. Дома бережно разворачивала обнову, в очередной раз примеряла на сохранившиеся смолоду стройные формы, внимательно оглядывала себя в зеркале, оглаживая ткань, затем вешала в шкаф, закрывала скрипучую дверь, и… с этого момента смутное чувство неудовлетворенности поселялось в ее душе. Оно разрасталось в Валентине Семеновне ровно до тех пор, пока твердой рукой она не извлекала обнову из шкафа, не раскладывала на столе и, с использованием мелка и ножниц, не препарировала на свой лад. Далее, по мере работы с иглой и нитками, творческо-дизайнерский непокой покидал ее, и многострадальная вещь навеки поселялась в шкафу истерзанными, вышедшими из употребления кусками ткани. Тяга к перекройке вещей образовалась у Ба не на пустом месте. Советская легкая промышленность шестидесятых, как известно, не баловала покупателей разнообразием тканей и фасонов. Памятуя о носимых ею нарядах былых времен, Ба, как истинная барышня дореволюционной закваски, стремилась к изяществу и красоте. Ее стремление в конце концов увенчивалось либо старинной брошью, подаренной когда-то мужем, либо (что реже) бледной тканевой розой, приколотыми к многолетней давности платью, которое только и вызывало в ней непреходящее доверие.

Еще одной ее слабостью были посещения комнаты взрослого внука в самые неурочные моменты. Стоило ему привести домой девушку – такое изредка случалось с ним в институтские годы (до первой женитьбы), Валентина Семеновна мгновенно молодела лет на двадцать, становилась напористой и энергичной. Как только Савва, с применением всевозможных, тяжело ему дающихся ухищрений, укладывал девушку в постель, заныривал туда сам и спешил приступить к решительным действиям, одновременно со стуком открывалась дверь, и звучал до боли знакомый голос: «Ой, ребятки, вам, наверное, холодно. Я закрою, пожалуй, окошко, чтоб не простудились». Трудно сказать, на что была похожа такая забота. Вряд ли на вредоносность или жгучую ревность, скорее на любопытство или родственную бдительность. К приходящим девушкам-времянкам Ба почти не ревновала. Настоящая ревность, вернее, даже не ревность, а горестное непонимание его выбора пришло позже и было сопряжено исключительно с двумя законными женами. И то лишь потому, что Валентина Семеновна не видела ни в той ни в другой равных себе в горячей любви к Савве.

Проводив восвояси очередную, недоумевающую по поводу такой странной бабушки девушку, Савва обычно приходил в кухню, где Валентина Семеновна занималась по хозяйству, и строго с нее спрашивал (но злиться по-настоящему все равно не получалось):

– Ба, тебе мало, что меня до сих пор в кино не пускают (его действительно лет до двадцати пяти не пускали на фильмы с пометкой «до восемнадцати»), так ты и дома не даешь свободно вздохнуть?

– Ничего, мальчик мой, твое либидо должно созреть и окрепнуть, тогда его хватит на долгие годы.

– Так оно и так уже окрепло, дальше некуда, а ты возьми, да и войди в самый неподходящий момент.

– Только без пошлостей, Савочка, без пошлостей. Твой дед, к примеру, хоть и был закоренелым медиком, подобных инсинуаций никогда себе не позволял.


Основной же его слабостью, вернее, даже не слабостью, а вечным предательским грехом перед Ба (так он считал после ее смерти) были эпизодические поездки в Химки к Марии Александровне, второй его бабушке, доставшейся ему по наследству от умершего отца, и незлобивые в общем-то жалобы на непростую жизнь с Валентиной Семеновной.

Мария Александровна – дама импозантная, с остатками в лице значительной былой красоты, попыхивая беломориной, слушала с огромным интересом, периодически задавая наводящие вопросы, и в ее голове складывались особые, угодные исключительно ей выводы.

Валентина Семеновна, осведомленная о периодических поездках внука в Химки (стороны порой сухо созванивались), никогда не устраивала сцен. Она была выше этого. По молодости он не мог даже приблизительно вообразить, какие страшные ревностные стихии бушевали в сердце Ба во времена его химкинских отлучек.

Рассказы Валентины Семеновны о юных днях были не лишены привлекательности. Порой она любила вспоминать вслух, как, не будучи еще замужем, часто выбегала в обеденный перерыв на улицу из здания, где работала, позвонить домой и почти всякий раз наталкивалась на одного и того же высокого красивого мужчину, маячившего рядом с телефонной будкой. Достаточно было взглянуть на ее молодые фотографии, и сразу становились понятными настойчивые дежурства деда у деревянной будки с телефоном. Но одну ее фотографию Савва жаловал особо. С карандашной надписью в правом нижнем углу на оборотной стороне: «Алупка. 1924 год». Она сидела, улыбаясь, вполоборота к фотографу на большом камне у моря, в белом без рукавов платье, игриво схваченном тесемочками на плечах, с чуть обозначенным черным пояском в талии, в белых парусиновых (дань тогдашней моде) тапочках на шнуровке, и сочетала в себе Веру Холодную, Грету Гарбо и Одри Хепберн одновременно. И невозможно было оторвать взора от ее худенькой оголенной руки, от виднеющихся из выреза платья нежных ключиц, стройной шеи, чернявого густого завитка, наполовину скрывающего ушко.

Когда-то в юности она работала секретарем одного из легендарных литотделов и перепечатывала на «Ремингтоне» рукопись Константина Тренёва «Любовь Яровая», из которой впоследствии частенько цитировала выдержки.

– А знаешь, Савочка, что говорила уехавшая с любовником в Париж в конце пьесы секретарша Павла Петровна Панова из «Любови Яровой»? – спрашивала она, вертясь перед зеркалом в моменты примерок не откорректированных ею еще вещей.

– Что? – кричал он, отрываясь от ужина и выглядывая из кухни.

– «Дурно одетая женщина не может быть умной!» – вот что говорила Павла Петровна, и я с ней полностью согласна; интереснейший, неразгаданный, между прочим, персонаж пьесы.

* * *

Существует в народе довольно распространяемая неправда, будто внутри многодетных семей все братья и сестры обожают друг друга. Валентина Семеновна откровенно недолюбливала свою многочисленную родню. Еще смолоду они надоели ей вечным выклянчиванием помощи по любому поводу. После вылета старшей сестры из гнезда ее братья и сестры раз и навсегда почему-то решили, что их Валя, будучи замужем за таким, как Федор Иванович, человеком, просто обязана заниматься благотворительностью. Не хотели понимать, что у Федора Ивановича у самого имеется хвост в виде восьми братьев и сестер. Яркая память «дней златых» никак не давала покоя родственникам Валентины Семеновны. Сызмальства привыкли, спиногрызы, что старшенькая Валька бесконечно подтирает им сопли.

После смерти Фёдрушки обнищание наступало на пятки с каждым годом все ощутимее. Ежедневно наблюдая за Саввой, отправляющимся в институт в перешедшей по наследству от деда одежде с тщательно подвернутыми рукавами, Ба в 61-м году приняла болезненное для себя и Саввы решение поменять четырехкомнатную квартиру на 2-й Брестской на квартиру меньшего калибра. Немалая часть ее пенсии в 76 руб лей уходила в ту пору на оплату коммунальных услуг. Савва тогда еще не числился в успевающих студентах и не мог радовать бабушку стабильной стипендией. От обменного мероприятия непрактичная Валентина Семеновна не выиграла ни копейки. Только урезала им обоим метры, что повлекло за собой всего лишь уменьшение квартплаты. Она не отличалась безупречной хозяйственной жилкой, а тут еще эта ноющая родня, по инерции трезвонящая по телефону и, подобно желторотым птенцам, требующая вложить им в клювы очередной кусок. Валентина Семеновна старалась не подходить к телефону. Она справедливо считала, что все, что могла, для них сделала. А вот к людям посторонним, но внезапно ей симпатичным, проявляла порой редкостную доброжелательность и щедрость. Как-то раз привела домой совершенно незнакомую, средней молодости женщину, с которой случайно схлестнулась на бульварной скамейке. Незнакомка разжалобила Валентину Семеновну неожиданно ярким рассказом о своей забубенной жизни, где она в восемнадцать неполных лет чуть не вышла замуж за французского летчика из полка «Нормандия – Неман», но в силу трагических обстоятельств не вышла. И потом никого никогда больше так не любила. Случайная бульварная собеседница прожила в квартире около месяца, полностью харчуясь за их счет.

И вот эта не приспособленная, казалось бы, к теперешней жизни, старорежимная бабушка Валентина ездила в обязательном порядке два раза в неделю на станцию метро «Аэропорт» – туда, где находилась лучшая, на ее взгляд, мясная палатка, и на последние деньги покупала своему драгоценному Савочке свежайшие антрекоты. Ибо ему, переболевшему полиомиелитом, несущему непомерную нагрузку в институте, нужно было хорошо питаться.

* * *

Исторические французские романы в подлинниках служили для Ба источником неиссякаемого вдохновения – ее страстью, ее неизбывной привязанностью. Читала, да и писала Валентина Семеновна исключительно стоя, сохраняя молодую привычку времен женской гимназии. А еще частенько разговаривала с фотографией Фёдрушки. Тоже стоя, перед небольшим его портретом в рамке, как перед любимой иконой, еле заметно шевеля губами. В такие минуты Савва, если становился невольным свидетелем разговора, никогда ее не трогал. Вполне возможно, бабушка просила у деда в том числе прощения за растраченную почти попусту квартиру на 2-й Брестской, за продолжающую редеть библиотеку; но, зная немеркантильную бабушкину душу, можно было предположить скорее другое: она наверняка в который уж раз рассказывала деду о счастливейших годах, проведенных с ним рядом.

Периодически она действительно вынуждена была продавать редкие собрания сочинений. Дом потихоньку покидали философы начала века. Среди других уплыл и многотомник Дмитрия Мережковского, в красивом коленкоровом переплете с красными лампасами. Спустя годы (ни в коем разе не в упрек бабушке) Савва больше всего жалел почему-то именно о Мережковском, может быть, как раз из-за этого нарядного, памятного с детства переплета.

Порой она вставала у окна их теперешней двухкомнатной квартиры на 6-й Кожуховской, прикладывала ко лбу ладонь козырьком и, вглядываясь в округу, вздыхала: «Эх, Савка, все сметено могучим ураганом». Подобные ее замечания, надо полагать, касались не совсем и не столько безликих картин в окне, а чего-то куда более глобального.

Позже, когда дом пополнялся женами Саввы и они изредка устраивались всем семейством посмотреть телевизор, Валентина Семеновна постоянно переспрашивала: «А он что сказал? А она»? Никак не поспевала за современными ритмами. Оттого могла встать в середине какого-либо фильма и уйти на кухню, проронив по дороге: «Жаль собачки, век прожила, так и не увидела кинематографа».

Он любил читать ей свои стихи. Она никогда не выражала бурных восторгов, была сдержанна, несколько даже отстраненна, хотя слушала внимательно, сосредоточенно, чуть заметно покачивая головой в такт рифмам. Он был уверен, что в глубине души Ба им гордится.

Но вот это посвящение она при жизни так и не услышала:

<p>Про бабушку</p>

Мать бывала со мной наездами —

Колесила по свету белому.

Жил я с бабушкой. Мало лестного,

Только нужное она делала.

Своенравная старушенция.

Без сентенций меня любила:

«Ты когда-нибудь все же женишься? —

Я устала, пора в могилу».

А потом ревновала к женам.

Был в глазах ее мир искаженным:

«Мало стало добра по миру,

Прости, Господи, и помилуй

Этих отроков прокаженных…

Вот луна норовит с Востока,

Солнце тяжестью давит Запад…

Нет, не стало на свете Бога!

Или я без Бога ослабла?»

* * *

Расцветала старуха на встречах.

В черном платье с расколотой брошью.

Рюмку тяпнет, да так сердечно

Озадачится: «Как там Ротшильд?»

И не знала старуха жизни:

«Извини уж, кассир облапошил,

Да еще и народец притиснул…

Все же проще жилось мне в прошлом».

Просыпалась всегда за полдень,

Сотни дел намечала сделать,

И не дали старухе орден

За клочок волос поседелых,

За шуршанье ее на кухне

И за «охи» над битой посудой,

За ночные в ногах прострелы.

* * *

Но бывало, с босыми ногами,

В обветшалой ночной сорочке,

Стоя, письма писала стихами

Остывающей лунной ночью.

А наутро стыдливо и заспанно,

Не вставляя протезные зубы,

Улыбалась улыбкой незаданной

И жевала увядшие губы.

И ее папильотки висели,

Как обрывки неконченных строчек,

И лучилось во взгляде веселье

Предпасхальной хмельною почкой.

Глава девятая

Практика

Последние институтские годы – разговор особый. То была насыщенная, сложная и вместе с тем прекрасная пора. Шло время великих стройотрядов, и жаждущий настоящей суровой практики Савва рвался в самые труднодоступные целинные места – в Казахстан, Якутию, где по прибытии обихаживал не только столичных стойотрядовцев, но и потоки местного населения, проходя таким образом испытание на профпригодность и житейскую прочность. Для здешних жителей он становился молодым Богом-Сыном, посредством стареньких, гулко тарахтящих автобусов, трясущихся как в лихорадке «рафиков» доставленным из районных центров на почти забытую Богом-Отцом землю. Как-то раз случилось даже – ему подчинился местный шаман. Дело происходило в поселке Баршино, есть такой в Карагандинской области.

Больничный сторож Базарбай – крупный плечистый мужик с похожим на крышку от увесистой сковороды лицом, заглянул в кабинет первого этажа старой двухэтажной больнички, где шел нескончаемый прием населения, и вкрадчиво, с густым басовитым акцентом попросил:

– Сходил бы ты, Лексеич, это… к нашему Ерасыл-Батыру, ох и лихо ему уж который день, прямо помирает, а как мы без него?

– А он не превратит меня в козленочка, этот ваш языческий гений? – поинтересовался Савва, не отрываясь от разрубленного топором в драке предплечья строителя-азербайджанца.

– Ну что-о ты, сердце у него до-оброе, – с уважением к шаману, а заодно и к молодому доктору протянул Базарбай, отвернувшись от внезапной гладиаторской сцены. Этот человек-гора, полностью затмивший собой дверной проем, являл на редкость безобидное существо, отказать которому значило – обидеть ребенка.

Савва кивнул:

– Вечером, Базарбай, вечером сходим.

– Не то ты шьешь, доктор. – Азербайджанец поднял на него налитые болью и досадой шоколадные глаза.

Рана была глубокая, изрядно кровоточила, в багровом месиве трудно было разобрать, что к чему. Савва уже и сам понял, что наложил швы не так – пришил фасцию к мышце.

– Откуда знаешь, что не так? – спросил он, вторично наполняя шприц обезболивающим.

– Животноводческие курсы Баку учился, – почти не разжимая челюстей, процедил азербайджанец, морщась от нестерпимой пытки.

– А при чем здесь животноводческие курсы? – заговаривал ему зубы Савва, вглядываясь в дело своих рук и обмозговывая, как исправлять неверную штопку.

Тот, чуть расслабившись, откинулся на спинку стула.

– Как думаешь, когда барана к празднику режу, разве не вижу, где у него что? Э-э, слушай, человек – тот же баран, только блеет на своем языку. Вот и говорю: давай, перешивай, доктор. Мне рука рабочий нужен.

* * *

Непререкаемый авторитет поселка Ерасыл-Батыр был лекарем, советчиком, регулировщиком всех поселковых событий. Именно он не пускал местных жителей на прививки от кори и скарлатины, на борьбу с которыми, кроме прочего, был брошен в тот год студент-старшекурс ник. Кори со скарлатиной в здешних местах не наблюдалось примерно с конца XIX века, как вдруг, в 1966-м, по Казахстану прокатилась страшная волна эпидемии; и перепуганные местные власти обратились за помощью в столицу общей тогда для всех родины.

Вечером Базарбай привел Савву к дому шамана. Несмело постучал костяшкой среднего пальца в приземистую дверь. Дверь, как в сказке, отворилась сама собой, за ней, кроме гнетущей тишины и запаха сухостойных трав с примесью гари, не оказалось ни души; они проследовали в глубину жилища. Помимо травяного духа, все сильнее пахло чем-то горько-паленым. Шаман лежал на полу в центре просторной комнаты. Рядом теплился огонь, разведенный в специальном напольном устройстве – к потолку ровной струйкой курился едкий сизоватый дым. Тело шамана покрывала периодически оживающая от активных шевелений гора разнокалиберных пестрых шкур, заботливо возложенных на него четырнадцатью женскими руками. По периметру комнаты сдержанно стенали семь его разновозрастных жен. Шкуры были немедленно отброшены в сторону, мокрая от пота рубаха задрана вверх, и Ерасыл-Батыр предстал перед начинающим доктором в полном естестве худого жилистого тела, отмеченного на животе неаккуратным шрамом и поблекшей от времени, исказившейся на стыках шрама татуировкой магического значения. При виде оголенного мужнина тела женщины, в страхе расстаться с его телесной оболочкой, произвели затяжной хоровой «о-ох» и, повысив общую ноту, заныли громче прежнего. Шаман, превозмогая боль, коротко цыкнул на них – они мгновенно притихли и гуськом ретировались из комнаты.

Примечания

1

Профессорские пророчества сбылись гораздо раньше. Он ошибся примерно на пятьдесят лет. Не только некоторые молодые правнуки загубленных, знающие о тиране опосредованно, но и многие давно состарившиеся дети этих загубленных захотели возвращения подобия усатого тирана. И уже один из современных историков, ужаснувшийся такому положению дел, произнес с содроганием в голосе с экранов плоского поколения телевизоров: «Желание наведения «порядка» любой ценой свидетельствует о тяжелой, затяжной болезни нашего общества, пронизавшей его страшными щупальцами сверху донизу». – Примеч. авт.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5