Над свежей могилой рассеивались предубеждения и начались переоценки. «Из всего, что я здесь вижу и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца – во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры… Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула» (письмо к матери).
Похоже, что скупцу, забытому богом и людьми, были доступны видения – сродни тем, что посещали великих художников.
… Блока донимали нудные встречи с приехавшими родственниками, визиты к варшавским профессорам – коллегам покойника, укладка и отправка в Петербург имущества, книг и переписки Александра Львовича.
Здесь, в Варшаве, у гроба отца, он близко познакомился со второй женой Александра Львовича Марьей Тимофеевной Блок и их дочерью Ангелиной. Это была семнадцатилетняя худенькая черноглазая девушка, очень скромная и застенчивая. «Сестра, сужденная судьбой», понравилась Блоку, он нашел ее «интересной и оригинальной».
В свободное время он бродил по зимней Варшаве. Город показался мрачный и трагичным – угнетенным и накапливающим месть угнетателям. (Незадолго перед тем, в сентябре, в Варшаве было введено чрезвычайное положение, резко усилившее полицейский режим.)
Не много сохранилось в нынешней Варшаве из того, что видел Блок и что упомянуто в «Возмездии». Превращенная фашистами в руины, истребленная Варшава заново отстроила Старое Место, Новый Свет, Краковское предместье, дворцы и костелы. Но нет уже ни моста через Вислу, решетчатые пролеты которого напомнили Блоку тюрьму, ни Венской гостиницы на Маршалковской, где он поселился, ни громадного православного собора перед Саксонским садом, ни дома на Кошиковой, где была «убогая берлога» Александра Львовича, ни могилы его на кладбище Воля. Сохранились в первоначальном виде только памятник Копернику, склонившемуся над ободом пустой сферы, да еще элегантный особняк в Аллее роз, где находился «Дом здравия» доктора Конрада Добрского, последнее прибежище «демона».
Я проверил маршрут героя «Возмездия», скитавшегося по ночной, заснеженной Варшаве в декабре 1909 года. Он оказался совершенно точным: с Маршалковской, от Венской гостиницы, через Новый Свет, мимо Коперника, под гору по Краковскому предместью – до Вислы, берега которой были тогда пустынны, и обратно – взяв направо, минуя площадь, где стоял православный собор, а теперь находится Могила неизвестного солдата и день и ночь несут почетный караул рослые жолнежи Войска Польского, и – вдоль «бесконечной ограды» (ныне несуществующей) Саксонского сада…
А ночью… В лапидарном варшавском дневничке Блока не раз и не два отмечено: «Напился», «Пьянство», «Не пошел к обедне на кладбище из-за пьянства. Бродил один», «Смертельная тоска», «Пил, Аквариум», «Шампанское», «Аквариум», «Delirium»… Есть там и такая глухая запись: «У польки».
Много лет спустя это беглое воспоминание отозвалось в набросках продолжения третьей главы «Возмездия»: «Встает виденье девы юной… Простая девушка пред ним… Как называть тебя? – Мария… Будь веселей, мой гость угрюмый, тоска минует без следа…»
4
«Все годы наши резко окрашены», – утверждал Блок на закате жизни.
Вспоминая год 1910-й, он назвал четыре события, окрасившие этот год: три смерти – Комиссаржевской, Врубеля и Толстого – и кризис русского символизма. (Он был ознаменован как полемикой внутри самой школы, так и возникновением новых литературных течений – акмеизма и футуризма, вставших во враждебную позицию как к символизму, так и друг к другу.)
«С Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене».
Как только до Петербурга дошло из далекого Ташкента горестное известие о нелепой гибели актрисы (она заразилась черной оспой), Блок написал для газеты некролог – воспоминание о хрупкой женщине с синими глазами и волнующим голосом. Вся она была беспокойство, ожидание и надежда, «вся – мятеж и весна».
Десятки тысяч людей шли за маленьким, наглухо запаянным гробом в Александро-Невскую лавру. Среди них был Блок. Он заметил, как в ту минуту, когда гроб опускали в могилу, в бесцветный петербургский день вдруг открылся клочок весеннего светлого неба.
А мы – чт мы на этой тризне?
Что можем знать, чему помочь?
Пускай хоть смерть понятней жизни,
Хоть погребальный факел – в ночь.
Пускай хоть в небе – Вера с нами.
Смотри сквозь тучи: там она —
Развернутое ветром знамя,
Обетованная весна.
Он закончил этими только что написанными стихами свою речь на многолюдном траурном вечере в зале Городской думы, стоя рядом с громадным, больше чем в человеческий рост, портретом Комиссаржевской. Она ушла из жизни – и осталась для целого поколения русских людей символом вечной юности, потому что «была верна музыке среди всех визгливых нот современной действительности».
Не прошло и месяца, как Россия потеряла Врубеля.
Блок с юных лет был увлечен его живописью, этим мощным разливом темно-синих, лиловых, зеленых и жемчужных тонов. Бесспорно, это был самый близкий ему художник. Он говорил, что с Врубелем «связан жизненно». Но увидел его впервые только в гробу. Родственники художника попросили Блока сказать речь над могилой, на кладбище Новодевичьего монастыря. Он согласился, – его блестящая, поэтическая речь, совсем не похожая на обычное надгробное слово, была единственной: больше не говорил никто.
Врубель – гениален. «Молния сверкнула, гений родился». Но что такое гений? Ответ Блока раскрывает самую суть его художественного мировоззрения. Художник всю жизнь мечтает и гадает, мучительно ищет – что сказать и как сказать, как выразить все чудесное, часто самому ему непонятное, что переполняет его душу. «Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке; мы же так и не слышим главного. Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их, мы знаем не много таких записанных фраз…»
Такому представлению о тайне творчества Блок был верен всегда. Сейчас, вооружившись против «шумящего балагана» буржуазно-декадентского псевдоискусства, он с особенной остротой ощутил профанацию того абсолютного и непреходящего, чем должен жить и вдохновляться художник.
Стремление «вернуться к искусству» и оградить его от вторжения всего балаганного на некоторое, недолгое, время обернулось для Блока защитой символизма и попыткой нового лирико-эстетического обоснования его как современной формы подлинного, не фальсифицированного искусства. В речи о Комиссаржевской заявлено: «Искусства не нового не бывает. Искусства вне символизма в наши дни не существует. Символист есть синоним художника».
А ведь совсем недавно, меньше чем два года назад, он брал под сомнение само существование символизма как литературной школы: это была «только мечта, фантазия, выдумка или надежда» некоторых представителей «нового искусства», в сущности ничем друг с другом не связанных. Теперь же он сам ищет эти связи.
В конце марта Блок слушал в «Академии» доклад Вячеслава Иванова «Заветы символизма». Докладчик соглашался, что символизм переживает кризис: «старый символизм», живший собственно эстетическими интересами, кончился. Но может и должен существовать символизм новый – жизнетворческий, теургический, идущий «от реального к реальнейшему» (то есть, на языке Вячеслава Иванова, к постижению некоего сверхбытия). Поэт-символист призван быть «религиозным устроителем жизни».
Доклад этот произвел на Блока сильное впечатление. Он подробно законспектировал его в записной книжке. Более того: отчасти по настояниям Вячеслава Иванова, 8 апреля сам выступил в той же «Академии» с параллельным содокладом «О современном состоянии русского символизма», в котором взял на себя задачу на примере собственного творчества дать «отчет о пройденном пути» и нащупать почву для «гаданий о будущем».
Не касаясь существа размышлений и гаданий Блока, здесь достаточно сказать о занятой им позиции: он говорил от лица «русских символистов» и утверждал, что «путь к подвигу, которого требует наше служение», лежит через символизм. «Нас немного, и мы окружены врагами; в этот час великого полудня яснее узнаем мы друг друга; мы обмениваемся взаимно пожатиями холодеющих рук и на мачте поднимаем знамя нашей родины».
Доклады Вячеслава Иванова и Блока, напечатанные в «Аполлоне», вызвали полемику. Брюсов («О «речи рабской» в защиту поэзии») утверждал, что русский символизм никогда не преследовал цели жизнестроения, но «хотел быть и всегда был
только искусством».Брюсову возразил Андрей Белый («Венок или венец»). Их статьи были напечатаны тоже в «Аполлоне». Откликнулись также Мережковский – в тоне злобном («Балаган и трагедия») и Городецкий – в тоне развязном («Страна Реверансов и ее пурпурно-лиловый Бедекер»).
Полемика отразила новую перегруппировку внутри символизма. Если года за три до того Вячеслав Иванов и Андрей Белый оказались в разных станах, то теперь они, изжив недоразумения по частным вопросам, тесно объединились в деле нового обоснования символизма как религиозно-художественного мировоззрения и литературной школы.
В непосредственной близости к ним очутился и Блок. Опять он вовлекся в литературные споры, хотя ему и не по душе были «всякие теоретизирования».
Тем более что жизнь нет-нет, а все же порадует неожиданным подарком. Например, прохождением вблизи земной орбиты Кометы Галлея и идущей следом за нею другой, еще более грозной. Газеты захлебнулись сообщениями и прогнозами. Неукрощенная стихия дала о себе знать – и Блок не мог остаться безответным: «Я очень оживлен – комета, разумеется, главная причина».
Ты нам грозишь последним часом,
Из синей вечности звезда…
И тут же – чудо XX века: Авиационная неделя. На Коломяжском ипподроме, так хорошо знакомом Блоку, отважные люди демонстрировали нечто небывалое – скользящий полет над публикой, подъем в высоту, «воль планэ»… Столпотворение на трибунах, нарядные дамы, полиция, военная музыка, аплодисменты и крики. «Дирекция просит не пугаться шума моторов. В случае аварии уважаемую публику просят оставаться на своих местах». Щуплый француз Латам в широкой клетчатой кепке дважды не мог взлететь на своей «Антуанетте», удивительно похожей на этажерку, наконец – взлетел, описал круг, благополучно приземлился…
Стоит поэт, открывши рот:
«Летун отпущен на свободу…»
«В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно – высокое», – писал Блок матери.
Все сплелось вместе – и звезда, из «синей вечности» грозящая гибелью землянам, и новая победа маленького и могучего человека, сделавшего первый шаг в эту самую вечность.
А от Коломяжского ипподрома было рукой подать до Виллы Родэ, где в переполненном зале пели румынские скрипки и визжала цыганка, где очаровательная незнакомка Мария Дмитриевна Нелидова ненароком, одним своим появлением, обогатила русскую поэзию.
Ты рванулась движеньем испуганной птицы,
Ты прошла, словно сон мой легка…
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка…
Но до чего же от изысканных словопрений, вагнеровских спектаклей и невиданных зрелищ, от петербургских красавиц и черных роз в бокале аи тянуло Блока в Шахматово. «Мне всего нужнее сейчас земля и небо». Кроме того, относительно старого семейного гнезда у него зародились обширные планы.
Александр Львович оставил наследство, не то чтобы очень значительное, но и не маленькое по тем временам – около восьмидесяти тысяч, частью унаследованных, частью сбереженных за тридцать лет профессорской работы. Блок поделил их с сестрой Ангелиной.
Ему и не мерещилось, что у него когда-нибудь окажется столько денег. Он почувствовал себя независимым. Сам собою решался тревоживший его вопрос о заработке – литературном или нелитературном. Но прежде всего он подумал о Шахматове.
Усадьбой владели на равных правах три сестры Бекетовы. На лето съезжались все. Блок с Александрой Андреевной с каждым сезоном все больше тяготились обществом «позитивистов» – старших Кублицких с сыновьями. Отношения портились, лето 1909 года было омрачено ссорами. Возник «шахматовский вопрос». Сейчас Блок мог решить его радикально: он выкупил Шахматово и решил заняться домостроительством (семья тети Софы поселилась неподалеку в благоприобретенном Сафонове).
Шахматовская усадьба была порядком запущена. Флигелек пришел в ветхость, дом тоже одряхлел. Новый хозяин захотел не просто обновить его, но перестроить. Меняли венцы, перестилали полы, ломали стены, клали новые печи белого изразца, расширили террасу, а главное, возводили обширную двухэтажную пристройку, где должны были поселиться Блоки: он – наверху, она – внизу.
Оба они целиком отдались хозяйственным заботам. Блок отчитывается матери: «Лес цел… Овес еще не сеян… Навозу, разумеется, мало. Рожь взошла недурно. Люба сеет цветы… В колодце много воды… Конюшни исправили… Посадили картофель, сеем вику, будем чинить загоны… Серый отъелся и толстый, и собаки отъелись». Куплены еще два жеребца – вороной и серый в яблоках, «очень сильные, сытые, высокие и красивые». У вороного оказался мокрец – «Люба каждый вечер моет рану и перевязывает».
У Вагнера в «Золоте Рейна» возводят дворец – Валгаллу. Блок, только что побывавший на всех спектаклях «Кольца Нибелунгов», окрестил этим именем свой новый дом.
В тишайшем Шахматове собралась целая артель, беспокойная, шумная, – местные плотники, тверские каменщики и печники, московские маляры, – до тридцати человек.
«Я все время на постройке. Очень мне нравятся все рабочие, все разные, и каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента. Я разговариваю с ними очень много. Одно их губит – вино, вещь понятная. Печник (старший) говорит о «печной душе», младший – лирик, очень хорошо поет. Один из маляров – вылитый Филиппо Липпи и лицом, и головным убором, и интересами: говорит все больше о кулачных боях».
Шахматовский дом преобразился. Крыша из красной сделалась зеленой, как было в дедушкино время, стены блистали свежей серо-белой окраской, нижние стекла окон были цветные – лиловые, желтые, синие, красные. Внутри тоже все сверкало, бревенчатые стены оклеили обоями, завезли новую мебель. В мезонине разместили библиотеку, – в промежутках между полками развесили портреты Леонардо, Пушкина, Толстого и Достоевского, «Джоконду» и врубелевскую «Царевну-Лебедь».
Этот обновленный и принаряженный дом был разграблен в конце 1917 года и сгорел в июле 1921-го, меньше чем за месяц до смерти хозяина.
Блоки вознамерились провести в Шахматове всю зиму. Поначалу деревенское уединение показалось прекрасным. Рано выпал снег, начались метели, в доме, плотно закрытом щитами и ставнями, было тепло и уютно. Уже были куплены валенки для прогулок по зимнему лесу, заказаны санки. Однако вскоре же стало ясно, что «прожить здесь зиму нельзя – мертвая тоска». Не спасали ни работа, ни чтение. Выдержали только до конца октября.
… Между тем еще в начале сентября подал о себе весть Андрей Белый.
После ссоры с Блоком он жил все так же нервно и хаотично, терял последние силы в бесконечных словоизвержениях и нелепых скандалах, сильно бедствовал. Он, правда, кое-как наладил личную жизнь (вернее – ему казалось, что наладил), нашел спутницу, но и этот его роман оказался сложным и, как показало близкое будущее, непрочным.
Представление об его облике и состоянии дает письмо Зинаиды Гиппиус к Блоку от февраля 1910 года: «Он живет у Вяч. Иванова и проводит
всеночи в разговорах, до 11 утра, так что в конце они уже говорить не могут, а только тыкают друг друга перстами и чертят по бумажке. Впечатление Боря произвел на нас потрясающее: совсем больной человек. Лицо острое, забывает, что сказал, повторяется, видит везде преследования, и всякий с ним делает, что хочет».
Летом 1910 года, живя на Волыни, Белый прочитал в десятом альманахе «Шиповника» цикл «На поле Куликовом» – и «был потрясен силой этих стихов». Появление в печати доклада «О современном состоянии русского символизма», занятая Блоком литературная позиция создали почву для нового сближения.
У Белого «с души сорвалось» покаянное и примирительное письмо. В статье Блока он нашел «огромное мужество и благородную правду»: «Ты – сказал не только за себя, но и за всех нас». При всем том Белый чувствовал себя не вполне уверенно: «Можешь мне писать и не писать; может во внешнем быть и не быть между нами разрыв – все равно: не для возобновления наших сношений я пишу, а
во имя долга.Во имя правды прошу у Тебя прощения в том, в чем бес нас всех попутал. Аминь…»
Блок ответил ласково: «Твое письмо… глубоко дорого и важно для меня. Хочу и могу верить, что оно восстанавливает нашу связь, которая всегда была более чем личной (в сущности, ведь сверхличное главным образом и мешало личному). Нам не стоит заботиться о встречах и не нужно. Я, как и ты, скажу тебе, что у меня нет определенного желания встретиться».
Однако вскоре же они встретились.
В октябре в Шахматове была получена такая телеграмма из Москвы: «Мусагет, Альциона, Логос приветствуют, любят, ждут Блока».
(«Мусагет» – новое издательство, учрежденное бывшим «аргонавтом» Э.К.Метнером; «Альциона» – издательство, организационно объединенное с «Мусагетом»; «Логос» – философский журнал, издававшийся «Мусагетом».)
Идеологом и душой «Мусагета» на первых порах был Андрей Белый, – издательство отчасти и задумано было как трибуна, отданная в его распоряжение. Первыми изданиями «Мусагета» были фундаментальные тома Белого – «Символизм» и «Арабески».
Мусагетовцы поставили своей задачей гальванизировать угасавший русский символизм. Белый писал Блоку: «Настроение у нас вот какое: вчера над морем плавали символические корабли; но была «Цусима». Думают, что нас нет и флот уничтожен. «Мусагет» есть попытка заменить систему кораблей системой «подводных забронированных лодок». Пока на поверхности уныние, у нас в катакомбах кипит деятельная работа по сооружению подводного флота. И мы – уверенны и тверды. И без Рождественского (Брюсова) мы только выигрываем».
Программа действий была намечена широкая. На самом «Мусагете» лежала задача выработки эстетики символизма. Общее философское обоснование символистской теории должны были дать неокантианцы, объединившиеся вокруг «Логоса».
На деле из задуманного мало что вышло. Союз символистов с неокантианцами вскоре расстроился, да и среди самих мусагетовцев пошли раздоры. Белый умудрился поссориться с Метнером, единственным своим благодетелем. Обширный план реконструкции символизма реализован не был. Гора родила мышь – тощий литературно-философский журнальчик «Труды и дни», влачивший жалкое существование.
Все это выяснилось несколько позже, в начале 1912 года, а пока Андрей Белый был еще преисполнен радужных надежд и надеялся, что ему удастся и Блока вовлечь в «огромную созидательную подземную работу».
Первого ноября Блок приехал из Шахматова в Москву и прямо с вокзала направился на заседание Религиозно-философского общества, где с лекцией о Достоевском выступал Белый.
Заседание происходило, как обычно, в особняке московской миллионерши Маргариты Кирилловны Морозовой, женщины ослепительной и ученой, интересовавшейся русской философией. Нарядный, светлый зал был переполнен: сюртуки, визитки, фраки, холеные бороды, лаковые лысины, атласы, вуали и открытые плечи дам. Религия и философия стали модным развлечением для «всей Москвы».
Накануне разразился гром: стало известно об уходе Толстого, и зал гудел, захлебнувшись сенсацией.
Блок, на сей раз совсем не элегантный, загорелый, обветренный, в дорожном мешковатом костюме, пробирался сквозь нарядную толпу к Белому. Они расцеловались.
– Ну вот, как я рад, что поспел…
– И я рад…
– Знаешь, я думал, что опоздаю…
– Сегодня из Шахматова?..
– Восемнадцать верст трясся до станции… Перепачкался глиной: вязко, ведь – оттепель, а ты знаешь, какие дороги у нас…
Кое-кто узнал Блока. Уже приближалась улыбающаяся Морозова в сияющем платье. Блок сразу стал светским. Началась лекция. Блок слушал рассеянно, – мысли его были заняты бегством Толстого.
Он с величайшей остротой пережил неслыханный по духовной смелости и нравственному величию поступок человека, которого назвал единственным гением, одним своим присутствием озарявшим тогдашний мир. Померкло солнце над Россией. Мы уже знаем, как боялся Блок смерти Толстого. В своем представлении о тяжелейшей драме, раздиравшей семью гения, он был бескомпромиссен – характеризуя облик официальной и официозной России, не упустил и такой детали:
Где память вечную Толстого
Стремится омрачить жена…
На следующий день Блок побывал в «Мусагете». Уютные комнаты, большой портрет Гете, подают чай с пряниками. Блок беседовал, входил в дела и замыслы издательства. Зашла речь об издании его книг. За обедом у Тестова, с селянкой, расстегаями и рейнвейном, было решено выпустить новый сборник стихов («Ночные часы») и трехтомное «Собрание стихотворений». Разговор шел и о собрании сочинений, но Блок нашел это преждевременным.
Белый, собиравшийся за границу, повез Блока знакомить со своей спутницей – Асей Тургеневой. «Я видел двух барышень, но, по обыкновению, не уверен которая, – сообщил Блок матери. – Если одна – то мне нравится, а другая – очень не нравится». Избранница Белого была «другой».
Андрей Белый искренне радовался примирению с Блоком, однако и на этот раз сделал слишком поспешные выводы. Ему показалось, что блудный, но раскаявшийся сын возвращается в отчий дом, – и он уже решил, что они будут сообща «работать» над пересозданием символизма.
Блок предчувствовал возможность заблуждения и счел нужным предостеречь Белого от слишком узкого и прямолинейного толкования своей статьи о символизме. Уже в третьем письме после примирения он разъясняет, что статья – «не есть покаяние» или «отречение от своей
породы»,что он «остается самим собой, тем, что был всегда», что «Балаганчик» и «Незнакомка» есть закономерный эпизод его «внутреннего развития». И если даже «Балаганчик» был «гибелью» (в том смысле, что ознаменовал победу декадентского «лилового сумрака» над золотом и пурпуром соловьевства), то он, Блок, все же любит «гибель» (незнание о будущем, окруженность неизвестным, вера в судьбу – «свойства моей породы, более чем психические»), «любил ее искони и остался при этой любви».
Не тот человек был Белый, чтобы прислушиваться к чужим словам. Расставшись с Блоком в Москве, он написал ему вслед: «Верю, что наша встреча – залог будущих наших ясных и неомраченных отношений: верю, что Твое присутствие в «Мусагете» есть залог будущего согласия среди символистов».
Ближайшее будущее показало всю иллюзорность этих надежд. Пропасть, образовавшуюся в девятьсот восьмом, уже нечем было заполнить. Почти сразу с очевидностью выяснилось, что говорят они о разном – даже в тех случаях, когда разговор идет на общую тему.
Блок был накануне нового крутого поворота, не менее важного и решающего, чем тот, что произошел четыре года тому назад.
Для того чтобы совершить поворот, ему понадобились все душевные силы. Привести их в действие значило победить тоску и усталость. Это далось не легко и не сразу.
Блок хорошо перестроил свой дом, но перестроить жизнь не умел. В разгар возведения шахматовской Валгаллы он рассказывает в письме к Евгению Иванову, как ему пришлось по делам съездить на несколько часов в Петербург и как он возвращался, сидя один в купе.
«Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно – жизнь «следует» мимо, как поезд; в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, – а я, зевая, смотрю вслед с «мокрой платформы». Или – так еще ждут счастья, как поезда ночью на открытой платформе, занесенной снегом».
До чего же недоступно было это простое человеческое счастье!
В тот самый день, когда Блок ездил в Петербург, было вчерне набросано знаменитое стихотворение «На железной дороге», в котором лирика так громко перекликается с историей. То, о чем рассказано в письме к другу, отнесено здесь к «красивой и молодой», тоже ждавшей и не дождавшейся своего маленького счастья.
Хотела юность бесполезная
Растечься в небе ясной зорькою,
А жизнь замучила железная —
Такая наглая и горькая…
Могучая обобщающая сила поэзии превратила частный случай из газетной хроники в «расширяющуюся картину» (говоря словами Достоевского) – за одной человеческой судьбой угадывается вся тогдашняя Россия с сытыми и сонными барами, народным плачем, надрывными песнями, бдительными жандармами, железной тоской, обманутыми мечтами.
Никогда еще с такой остротой не чувствовал Блок кровной связи с Россией. «Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?..» Мережковский демагогически обличал его за то, что в статье о символизме утверждалось: «Как Россия, так и мы». Блок возражал: любой писатель, «верующий в свое призвание», не может не сопоставить себя с родиной, потому что «болеет ее болезнями, страдает ее страданиями».
Темная полоса «убийственного опустошения», пережитая Блоком, кончалась, – поворот был совсем близко. Пока же он только вопрошал: «Что делать и как жить дальше? Все еще не знаю».
Это было записано уже на тихой, занесенной снегом Малой Монетной. С Галерной Блок вернулся на Петербургскую сторону, в места своей юности. На новоселье ему понравилось. «Квартира молодая и хорошая»: высоко (шестой этаж), много света, далеко видно.
Здесь началась новая, очень важная глава его жизни.
Свершился дней круговорот…