Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гамаюн. Жизнь Александра Блока.

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Николаевич Владимир / Гамаюн. Жизнь Александра Блока. - Чтение (стр. 14)
Автор: Николаевич Владимир
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


От многих тысяч глаз.

И он не чувствовал, что скоро

Пробьет последний час…

И в звуки стекол перебитых

Ворвался стон глухой,

И человек упал на плиты

С разбитой головой…

И были строги и спокойны

Открытые зрачки,

Над ними вытянулись стройно

Блестящие штыки.

Как будто, спрятанный у входа

За черной пастью дул,

Ночным дыханием свободы

Уверенно вздохнул.

Стихотворение это – меньше всего простая зарисовка тогдашних событий: в нем довольно сложно и прихотливо преломились недостаточно отчетливые и в известной мере противоречивые представления молодого Блока о политической свободе. Но вряд ли можно сомневаться в том, что толчком к созданию «Митинга» послужила одна из типичных сцен тех горячих дней, которую поэт мог наблюдать непосредственно. Вот, например, записанный Е.П.Ивановым рассказ его приятеля Н.П.Ге: «Они стояли со знаменем, и оратор с тумбы говорил. Вдруг рожок. И из окон Семеновских казарм залп. Оратор упал, изо рта кровь; все разбежались…»

Каждый день приносил новое. Тринадцатого был создан Совет рабочих депутатов и состоялась грандиозная «общая сходка» во дворе университета. Четырнадцатого петербургский генерал-губернатор Трепов отдал приказ: «Холостых залпов не давать, патронов не жалеть». Пятнадцатого не вышло ни одной газеты и забастовали даже дворники; «город совсем обмер». Шестнадцатого закрылись все высшие учебные заведения.

Тем временем власти, колеблясь между объявлением военной диктатуры и введением хотя бы каких-то реформ» вынуждены были, пока не стало поздно, пойти на уступки. Спасая режим и династию, Витте буквально вырвал у царя манифест о «даровании населению незыблемых основ гражданской свободы» (речь шла о неприкосновенности личности, свободе совести, слова, собраний и союзов, о предоставлении Государственной думе, о созыве которой было объявлено еще в августе, прав законодательного органа).

«Дарование свобод» было отвлекающим маневром царизма, но своевременно догадались об этом очень немногие. Лишь большевистские листовки предупреждали, что манифест есть уловка, временное отступление самодержавия на новые позиции с целью выигрыша времени и перегруппировки сил.

Манифест был обнародован 18 октября. Он вызвал шумное ликование в лагере либералов. На него, естественно, живо откликнулись и широкие народные массы, поверившие царевым посулам.

Еще более широким и бурным потоком пошли манифестации и митинги. Произносились речи «самого крайнего направления», как докладывал начальник охранки. Зазвучала «Марсельеза». На здании Городской думы был водружен красный флаг. Однако же по демонстрантам продолжали стрелять. Подняла голову черная сотня, начались «патриотические» шествия с пением гимна, трехцветными флагами и портретами царя. В Москве черносотенцами был убит большевик Николай Бауман, и похороны его превратились в боевой смотр сил рабочего класса.

Очевидно, в первый же день «свободы» (или в один из последующих) сдержанный и молчаливый студент Александр Блок нес красное знамя во главе одной из манифестаций. Брюсов, прослышав об этом, не преминул заметить язвительно: «Блок ходил по Невскому с красным флагом».

Тем более знаменательны отклики Блока на царский манифест. В самый день его опубликования были написаны два стихотворения – «Вися над городом всемирным…» и «Еще прекрасно серое небо…». Оба они говорят о конце «древней сказки» самодержавия. Но решающее в них – нота не умиления или восторга по поводу происшедшего, но тревоги за будущее, боязнь обмана народных чаяний и надежд. Совершенно неискушенный в «конкретной политике» поэт словно предчувствовал кровь, залившую меньше чем через два месяца московскую Пресню, и палачество карательных экспедиций в той же Москве, в Прибалтике, в Сибири…

В обоснование своей тревоги он обратился к символике пушкинского «Медного всадника»:

И предок царственно-чугунный

Все так же бредит на змее,

И голос черни многострунный

Еще не властен на Неве.

Уже на до'мах веют флаги,

Готовы новые птенцы,

Но тихи струи невской влаги

И слепы темные дворцы.

И если лик свободы явлен,

То прежде явлен лик змеи,

И ни один сустав не сдавлен

Сверкнувших колец чешуи.

Впоследствии Блок сделал пометку к заключительной строфе: «Плохо выражено». Но существо мысли совершенно ясно: по-настоящему еще «не сдавлен» ни один сустав старого мира.

Во втором стихотворении мысль эта выражена еще более отчетливо:

Еще несчастных, просящих хлеба,

Никому не жаль, никому не жаль!

Молчавший на студенческих сходках, чуждый либерального краснословия, автор «Фабрики» душой и сердцем постиг самое главное – голод голодных и сытость сытых.

Итогом и вершиной его поэтических откликов на события 1905 года служат стихи, которые так и озаглавлены: «Сытые». Здесь впечатление от октябрьской забастовки столичной электростанции разрастается в емкий образ исторического затмения, заката всего старого мира.

Они давно меня томили:

В разгаре девственной мечты

Они скучали, и не жили,

И мяли белые цветы.

И вот – в столовых и гостиных,

Над грудой рюмок, дам, старух,

Над скукой их обедов чинных —

Свет электрический потух.

К чему-то вносят, ставят свечи,

На лицах – желтые круги,

Шипят пергаментные речи,

С трудом шевелятся мозги…

Теперь им выпал скудный жребий:

Их дом стоит неосвещен,

И жгут им слух мольбы о хлебе

И красный смех чужих знамен!

Для характеристики тех, кто с младых ногтей был Блоку не просто чужд, но ненавистен, – пусть высокоумных и обремененных культурным преданием и дипломами, но в существе своем остававшихся сытыми мещанами, – он нашел такие бичующие, такие грубые слова, каких раньше не встречалось в его поэтическом обиходе»

Так – негодует все, что сыто.

Тоскует сытость важных чрев:

Ведь опрокинуто корыто,

Встревожен их прогнивший хлев!

В ноябре он пишет старому другу Александру Гиппиусу, с которым давно не общался: «Какой-то ты? Я – "социаль-демократ"».

Кавычки и мягкий знак здесь не случайны. Иначе как в кавычки это слово и нельзя было поставить: от всякой партийности и программности Блок был бесконечно далек. Упомянув в письме к отцу о возникшем у него было «сочувствии социал-демократам», он тут же с обезоруживающей искренностью добавил: «Теперь отхожу все больше, впитав в себя все, что могу (из «общественности»), отбросив то, чего душа не принимает».

Душа его, в самом деле, еще многого не принимала. Но зато с какой силой завладевало им чувство проснувшейся жизни, чувство будущего.

Примерно за год перед тем, в декабре 1904 года, Блок обработал набросок, сделанный летом. Получилось стихотворение «Помнишь думы? Они улетели…». Нужно думать, он придавал ему важное значение: посвятил матери, аккуратно переписал на первой странице подаренного ей экземпляра «Стихов о Прекрасной Даме».

Стихотворение темноватое. В нем говорится о «безумных детях», проживших долгие жизни на какой-то далекой планете, и о возвращении их на родную Землю.

Нам казалось: мы кратко блуждали.

Нет, мы прожили долгие жизни…

Возвратились – и нас не узнали,

И не встретили в милой отчизне.

И никто не спросил о Планете,

Где мы близились к юности вечной…

(Впоследствии люди, осведомленные в вопросах новейшей физики, поражались: Блок как бы предвосхитил теорию относительности Эйнштейна с ее «парадоксом времени».)

Загадочные стихи озадачивали любознательных читателей. Один из них обратился к поэту за разъяснением. Тот будто бы сказал так: «Я часто думал о бесконечности мира, о вечности жизни. Думал, что формы нашей земной жизни – не есть нечто единственное, неповторимое, но лишь одно из бесконечного множества форм жизни. И где-то есть совершенное счастье – вечная юность, вечная радость… Вот и написалось это стихотворение». Написалось под впечатлением звездопада, который он наблюдал темной августовской ночью в Шахматове.

Концовка стихотворения многозначительна. Скитальцы Вселенной, вернувшись в «дорогое, родное жилище», не только должны хранить благодарную память о прекрасном прошлом, но и воспитать в себе веру в еще более чудесное будущее. Прошлое, проведенное на дальней планете, отошло навсегда, покрылось забвеньем. (Здесь – явный намек на собственное прошлое с его утопической верой.)

Пусть к тебе – о краях запредельных

Не придут и спокойные мысли.

Но, прекрасному прошлому радо, —

Пусть о будущем сердце не плачет.

Тихо ведаю: будет награда:

Ослепительный Всадник прискачет.

К 1905 году относится и неотделанный набросок, в котором тоже говорится о дальних планетах и о родной Земле:

Свободны дали. Небо открыто.

Смотрите на нас, планеты….

Друзья! Над нами лето, взгляните —

Безоблачен день, беззакатно светел.

И солнце стоит высоко – в зените,

И утро пропел давно уже петел.

Мы все, как дети, слепнем от света,

И сердце встало в избытке счастья.

О, нет, не темница наша планета:

Она, как солнце, горит от страсти!

И Дева-Свобода в дали несказанной

Открылась всем – не одним пророкам!..

Не правда ли, тут чувствуются «вихри», о которых Блок писал Евгению Иванову? Потом он скажет о том же иными словами: «…чудесное, что витало над нами в 1905 году, обогатило нас великими возможностями». В другом случае – назовет свое поколение: «Мы – дети дней свободы». В третьем – напишет Зинаиде Гиппиус (уже после Октября): «…нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни».

Отсюда ясно, чем оказалась для Блока первая русская революция. Оставаясь самим собой, он простился с «мальчишеской мистикой», из созданных распаленным воображением хрупких и не выдержавших столкновения с жизнью «миров иных» шагнул в мир сущий, в мир сытых и голодных, и в трагическом переживании его контрастов и конфликтов обрел опору для своей любви и веры, что были заложены в самой натуре и прорвались голосом совести, силой нравственного чувства.

Поэзия призвана творить чудеса. Декларации, формулировки, доказательства – не дело поэзии, но она, как ничто другое, передает живое ощущение того, что совершается в мире. Много позже Блок скажет, что стихи, казалось бы совсем далекие от жизни, на самом деле рождаются из самого тесного соприкосновения поэта с нею…

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою…

И всем казалось, что радость будет

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

Это – август 1905 года. Позади уже были Кровавое воскресенье, Мукден и Цусима. Душа очнулась от заколдованного сна, мысль пробудилась, но еще не обрела формы. Так – только дуновение свежего ветра, что пронесся над Россией, только еще неясное, еще безотчетное предчувствиесветлой жизни…

ДЕЙСТВЕННЫЙ ПЕТЕРБУРГ

<p>1</p>

В самый разгар революционных событий Блок писал Евгению Иванову: «Все дни брожу по городу и смотрю кругом… Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни».

Война и революция еще более сгустили ту совершенно особую петербургскую атмосферу, которою в начале века дышала тогдашняя интеллигентская элита – и с нею молодой Блок.

Атмосфера была навеяна «Медным всадником» и «Пиковой дамой», «Невским проспектом» и «Шинелью», «Двойником», «Белыми ночами», «Преступлением и наказанием» и «Подростком». Великий город хотели видеть непременно под покровом неразгаданной зловещей тайны. За этим стояли своя философия и своя эстетика, коротко сформулированные Герценом: «В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное».

Блоку в величайшей мере было свойственно внесенное в русскую литературу, главным образом Достоевским, ощущение Петербурга как одушевленного существа, живущего своей собственной, единственной и неповторимой, жизнью и непостижимым образом воздействующего на бытие и судьбу человека.

«Действенный Петербург» – этими словами Блок отчетливо выразил свое обостренное чувство города, в котором природа – убогая, но овеянная сумрачно-тревожным дыханием ненастья, и великолепное искусство, воплощенное в стройных и соразмерных ансамблях, объединились, чтобы создать уникальный, единственный на всем свете ландшафт.

Игра света и тени, меняющая пейзаж в зависимости от погоды и освещения, широко распахнутые сквозные пространства, мощное течение реки, рассекающей город надвое, венецианская застылость каналов, густая осенняя мгла или прозрачные белые ночи, влажный морской ветер – почти всегда западный, «тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой», шпили и купола, колонны и арки, увенчанные торжественными квадригами, круто выгнутые мосты, гранитные парапеты – все слагается здесь в единую симфонию воздуха, воды и камня.

Вода и камень – бесспорно, самая приметная черта города, возникшего «из топи блат». Реки, каналы, протоки пересекают все его пространство (ведь их свыше полутораста!), а присутствие моря ощущается в нем всегда: «А в переулках пахнет морем…» Всюду, куда ни пойдешь, – вода, топь, хлябь, лишь огражденные и придавленные камнем и готовые вот-вот вырваться из плена.

В стихах Блока такое представление о городе на Неве нашло, пожалуй, наиболее точное и лапидарное выражение: «глубина, гранитом темным сжатая». Из этого двуединства воды и камня рождалась петербургская тема, усвоенная русской литературой: мятежная стихия, угрожающая геометрически расчисленному миру деспотизма, «роковой воли», нормы и ранжира.

Петербург, в самом деле, неотразимо действовална душу и сознание – и обликом, и атмосферой, и своей легендой, сложившейся за два века петербургского периода русской истории.

Город создавали не только зодчие, но и поэты. Русская поэзия, литература вообще, с громадной глубиной воплотила чувство Петербургакак феномена национальной культуры и темы душевных переживаний – причем каждое поколение чувствовало город по-своему, вносило нечто новое в его понимание.

В образе Петербурга, созданном русской литературой, можно выделить две грани, два аспекта, две традиции.

Одна идет от Пушкина, запечатлевшего по преимуществу величественный, строгий и стройный облик града Петрова – красы и дива полнощных стран.

Другая не менее влиятельная традиция связана с Гоголем, Аполлоном Григорьевым и Достоевским, отчасти также и с Некрасовым. Они раскрыли тему и образ Петербурга совсем по-иному – как бы с точки зрения униженного и обреченного на гибель Евгения, чьи частные человеческие интересы пришли в противоречие с государственными замыслами и непреклонной волей Петра.

За парадной внешностью Петербурга эти писатели разглядели холодный, жестокий, неправедный и гибельный мир человеческого горя и страдания. Самый образ Петербурга возникает в их созданиях совершенно иным. Это – марево, болотное наваждение, зыбкая пучина, гиблое место.

Прямее всех сказал об этом Достоевский, для которого северная столица оставалась «самым отвлеченным и самым умышленным городом на всем земном шаре».

«В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из «Пиковой дамы» (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип, – тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: “А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежде финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?”»

В русском искусстве начала XX века нашли продолжение обе традиции художественного воплощения образа Петербурга, но уже в ослабленных и деформированных вариантах.

С одной стороны, художники «Мира искусства», отметая попытки изображать Петербург скучным, прозаическим, чиновничьим городом, прививали любовь к нему именно как к великолепной Северной Пальмире. Однако возрождение это уже не было связано с большими темами русской истории и культуры (как у Пушкина) и в дальнейшем, у эпигонов «Мира искусства», приобрело характер измельченный, эстетско-ретроспективный: чувство Петербурга было утрачено, осталась лишь нарядная внешность, изящные, но холодные стилизации.

С другой стороны, писатели-символисты подхватили романтическую фантастику петербургских сюжетов Гоголя, мотив «миражной оригинальности» Петербурга в стихах и прозе Аполлона Григорьева и «фантастический реализм» петербургских видений Достоевского.

В истолковании символистов Петербург неизменно представал призрачным и демоническим, в котором все казалось «странным» и «страшным». При этом, однако, как правило, из традиции петербургской прозы Гоголя и Достоевского выветривалось главное – ее гуманистическое содержание, внимание к судьбе загнанного и обреченного человека.

Александру Блоку предстояло, испытав и преодолев искушения декадентско-символистской демонологии, восстановить традицию во всей ее полноте.

<p>2</p>

Когда, в феврале 1904 года, Блоки вернулись из заснеженной и морозной, «чистой, белой, древней» Москвы, Петербург сразу показал им свое лицо – такое, какое им хотелосьвидеть: в магическом свете, в мареве чертовщинки.

Александр БлокСергею Соловьеву:«…мы с Любой пришли в совершенное отчаянье от Петербурга. Въезд наш был при резком ветре – без снега, так что порошинки неслись по мостовой взад и вперед без толку, и весь город как будто забыл число и направление своих улиц. Через несколько дней впечатление было еще пострашнее. Мы встретились в конке с чертом… Еще через несколько дней стали приходить „петербургские мистики“… Самого замечательного – Евгения Иванова – „коряжило от Медного Всадника всю зиму“.

Черт на конке явно ведет свое происхождение от петербургских фантазий Гоголя, воспринятых дополнительно через густо мистическое истолкование их в книге Мережковского «Гоголь и черт» (печаталась в 1903 году в «Новом пути»). Гоголь любил изображать Петербург городом «двойного бытия»: поглядеть – так это прозаический «аккуратный немец», а вглядеться глубже – арена совершенно невероятных происшествий, где человеческий нос разъезжает по Невскому в карете, а у Калинкина моста покойник в вицмундире пугает прохожих и стаскивает с них шинели, где, наконец, «сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».

В эту же плоскость ложились размышления о Петербурге Евгения Иванова, с которым Блок сближался все теснее. Иванову принадлежит сумбурный очерк «Всадник (Нечто о городе Петербурге)», написанный, вероятно, уже в 1905 году, а напечатанный еще позже (альманах «Белые ночи» 1907 года). Но вынашивался он несколько лет. К очерку Блок отнесся сдержанно (Иванов совсем не умел писать), но ему было необыкновенно близко и понятно то, о чем косноязычно хотел рассказать его друг, – ощущение крайнего неблагополучия жизни, которое охватывает человека в миражной обстановке Петербурга.

«У города нашего есть тайна, и она в бурю явнее становится». На первый план выдвигается тема великого потопа, подсказанная реальными петербургскими наводнениями. Всадник взлетел на своем Звере-коне «над водной бездной» (выражение, заимствованное у Блока), которая грозит поглотить и Всадника, и его город.

Таково у Евгения Иванова мистифицированное представление о темной стихии, враждебной не просто государственному укладу, созданному Петром, но шире того – грозящей смыть весь неправедный мир насилия и обмана. «Грядет с моря какая-то неведомая буря». Сам Иванов впоследствии именно так расшифровывал свою символику: «Образ Медного Всадника связывался у меня с бурей и революцией. Под простертой дланью Всадника поднимаются бурные воды и народы». (Другое дело, что, верный своим религиозным убеждениям, разрешение конфликта Иванов видел в грядущем явлении Христа.) Владевшее им чувство Петербурга как «сумасшедшей хмары» Иванов выражал в образах апокалипсических. Отсюда – уподобление Петербурга «Великой Блуднице», «сидящей на Звере» и на «водах многих» (по Апокалипсису – развращенный Вавилон, с намеком на современный пророку миродержавный Рим).

Таких мыслей придерживался и поэт Леонид Семенов, тоже часто говоривший с Блоком на эту тему.

Вообще вся эта апокалиптика и демонология получили широкое распространение в декадентско-символистской литературе. Общим местом в ней стало восходящее к старым славянофильским концепциям противопоставление случайного Петербурга и коренной Москвы.

В романе Мережковского «Петр и Алексей» Петербург – это безбожный, обездушенный город, возведенный на людских костях вопреки природным условиям и исконным началам национальной культуры. Городу этому «быть пусту»: враждебная ему стихия затопит его. Отзвуки таких пророчеств можно найти и у Зинаиды Гиппиус («Нет, ты утонешь в тине черной, проклятый город, божий враг…»), и у Вячеслава Иванова («…чу, как тупо ударяет медь о плиты… то о трупы, трупы, трупы спотыкаются копыта…»).

По-иному, без мистического осмысления, Петербург как символ бесплодности и обреченности императорской России запечатлен в замечательном стихотворении Иннокентия Анненского:

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле?

Чем вознесся орел наш двуглавый?

В темных лаврах гигант на скале

Завтра станет ребячьей забавой…

Ни цветов, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни грез, ни улыбки!

Только камни из мерзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки…

Интересный, рано погибший поэт Иван Коневской, отталкиваясь от Достоевского, видел в Петербурге пустое и заклятое место, кое-как обжитое по воле Петра – «демона древней Москвы»:

Предо мною – распутье народов.

Здесь и море и земли – все мрет

В этих устьях, под грохот заводов,

В хляби мглистых и тинистых вод.

Это крайняя заводь, глухая,

Край лиманов и топей речных.

И по взморьям клубится, вздыхая,

Пар болот и снарядов стальных…

Блок заметил по поводу этих стихов, что в них отразилась «страшная двойственность» Петербурга: «Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое; на два лика накинуто одно покрывало – покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса – магический покров».Сам он чувствовал эту «страшную двойственность» с особенной остротой.

Александр БлокЕвгению Иванову (25 июня 1905 года):«…опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю,что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникалк окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно – в ужасе, смраде и отчаяньи, в фабричном дыму, в румянце блудных улыбок, в треске отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург – гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего,отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине,на островах, совсем у ног залива, в сумерки… В сущности, я пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я».

Здесь выявлена и предугадана вся проблематика петербургской лирики Блока. Как и во всем остальном, Блок пришел к ней, преодолев прямое воздействие ближайшей литературной традиции.

С наглядной отчетливостью как воздействие этой традиции, так и отталкивание от нее сказались в его «Петербургской поэме», написанной вскоре после возвращения из Москвы, в феврале 1904 года, и знаменательно посвященной Евгению Иванову.

В первой части поэмы творится мрачная петербургская фантасмагория в духе только что процитированного июньского письма Блока. Над шумным, многоголосым, «ночной потехою чреватым» городом, где «невинность из угла протяжно молит о пощаде», витает лукавый, искушающий Змей – символ темного, греховного начала, и сам Петр предстает в демоническом освещении, вписывается в общий идейно-образный контекст произведения.

Там – на скале – веселый царь

Взмахнул зловонное кадило.

Несколько необычный аспект изображения Чудотворного Строителя – не правда ли?

Но тут же в дело вступает «страшная двойственность» Петербурга – и вот уже Петр оборачивается другим, монументально-героическим ликом, возвращающим нас в круг ассоциаций, хорошо знакомых по классической русской литературе. Ночная фантасмагория рассеивается в лучах восходящей зари, зловонное кадило преображается в карающий зло и грех ослепительный меч.

Он будет город свой беречь,

И, заалев перед денницей,

Как встарь, заставит смолкнуть речь

Рукой, простертой над столицей.

(В окончательном тексте: «В руке простертой вспыхнет меч над затихающей столицей».)

Во второй части поэмы Петербург и Москва были обозначены как символы двух враждебных и непримиримых начал. Противоборство демонического Петра и «светлого мужа» Георгия Победоносца, патрона старой Москвы, завершается торжеством «светлого мужа» – и в тени московских «узорных теремов» происходит чудесное явление «Лучезарной Жены».

Этой второй частью поэмы Блок остался недоволен, нашел ее «искусственной и наивной». Обращение его к «московской теме» и в самом деле было случайным и натянутым. Он остался поэтом Петербурга, смело можно сказать – самым петербургским из всех поэтов нашего века.

В поэзии Блока, если брать ее в целом, обнаруживается единство места: арена всех ее лирических сюжетов – за редчайшими исключениями – только Петербург, и мы всегда ощущаем его присутствие, пусть даже незримое, растворенное в воздухе, в погоде, в «настроении».

Невозможно постичь, а тем более истолковать, в чем, собственно, тайна этого постоянного присутствия. Но я не знаю о во всей русской лирике более «петербургских» строк:

Вновь оснежённые колонны,

Елагин мост и два огня.

И голос женщины влюбленный,

И хруст песка, и храп коня.

И дело тут, конечно, не только в упоминании Елагина моста, но и во всем остальном – в нейтральных, казалось бы, приметах, во всей ткани и музыке стиха. Очевидно, нужно самому быть «немножко в этом роде» – то есть уметь почувствовать душу блоковского «непостижимого города», чтобы погрузиться в совершенно особую атмосферу, в которой рождались его лирические сюжеты: Озерки, ночь, проливной дождь, мокрая станционная платформа, цыганка, певшая о множестве миров, ее длинные смуглые пальцы в чешуе серебряных колец, – потом все это «оборачивается кровавой зарей».

Время внесло в поэзию Блока и пушкинскую традицию истолкования судьбы Петербурга («Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!»): город, возникший над бездной и два века проживший в предчувствии неотвратимого катаклизма, в метельной стихии «Двенадцати» обрел новое историческое бытие.

<p>3</p>

Он прекрасно знал свой город, в длинных прогулках исходил его вдоль и поперек. Любил подолгу бродить куда глаза глядят и любовь к этим одиноким блужданиям пронес через всю жизнь.

В разное время у него были свои излюбленные маршруты – и все больше по окраинам.

В юности это Острова – Петровский, неприглядный, неприбранный, Крестовский и Елагин с их бесчисленными протоками и сырыми аллеями, невзрачное, кочковатое поле за Новой Деревней, Лесной и Удельный парки, Сосновка, Ланское шоссе, уводившее в сторону Финляндии, в зыбучие дюны и хвойные леса. А также – глухие улочки Петербургской стороны, в самих названиях которых сквозили черты «странно-пошлого мира», открытого Достоевским: Теряева, Плуталова, Бармалеева, Подрезова, Шамшева… И уже совсем затрапезные Колтовские закоулки и Мокруши – одно из самых низких, топких мест Петербурга…

Блок любил Петербург особой любовью. Конечно, тоже любовался стройной красой парадных ансамблей города, но они мало трогали его воображение и слабо запечатлелись в его поэзии. С презрением отворачивался он от фешенебельных кварталов столицы, где обитала знать, крупная бюрократия, финансовые и промышленные тузы – вся та публика, которую он неизменно именовал «подонками общества».

Гораздо чаще в его стихах отражались беглые впечатления пестрого быта центральных улиц столицы с их толчеей, вечным гомоном и треском, «сверканьем витрин», кабаками и блудницами, «электрическими снами наяву»… (Один критик даже окрестил его «поэтом Невского проспекта».) Но над образом этого Петербурга стоит знак морального и эстетического осуждения.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48