Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мнимые величины

ModernLib.Net / Современная проза / Нароков Николай / Мнимые величины - Чтение (стр. 8)
Автор: Нароков Николай
Жанр: Современная проза

 

 


Обманывая себя, Варискин чуть-чуть подался назад, осторожно прислушиваясь спиной к гвоздям: он хотел хотя бы немного, хотя бы слегка опереться на них, чтобы они не кололи, а только давили, но чтобы он все-таки мог притулиться. И действительно, в первую секунду он почувствовал облегчение в пояснице, но не мог удержать усталые мускулы, которые наваливали тело на гвозди все сильнее и сильнее, требуя себе отдыха. Несколько гвоздей тотчас же очень больно впилось ему в лопатки. Он сразу выпрямился. Подергиваясь в судорогах озноба, замер в том единственном положении, в котором он не касался гвоздей.

Пить хотелось все сильнее и сильнее. Сухой язык царапал сухое нёбо. Горло подергивалось. И изнуряющим жаром стали гореть щеки.

Времени не чувствовалось: час прошел или пять часов? Серые стены, тусклая лампочка, неподвижность, промозглый холод и тишина были вне времени. Они не двигались. Из углов подступала и с потолка опускалась гнетущая, мертвая, безнадежная тоска обреченности. Шевельнуться — нельзя, уйти — нельзя, упасть — нельзя. Можно ли умереть? Ни мыслей, ни представлений уже не было. Что-то бредовое, бессвязное и неосознаваемое начало наполнять его. И вместе с тем в нем начало расти то ощущение подавленности и уничтоженное™, которое возникло в нем, когда Жорка стоял перед ним и смотрел на него. Оно начало расти и, не сдерживаемое ничем, почти сразу достигло химерических пределов: он, Варискин, все больше и больше переставал чувствовать себя. Он, Варискин, как бы переставал быть. Его не было, но были серые стены, промозглая тишина и усталые, дрожащие мускулы.

И через бредовой туман его полусознания стала подкрадываться мучительная мысль: долго ли? Скоро ли все это кончится? Она, эта мысль, подкрадывалась незаметно, но едва лишь подкралась, как сразу овладела им всем. Варискин, конечно, не знал, что этой мысли никак нельзя допускать, потому что она мучительнее холода и гвоздей: ведь она дразнит концом, которого нет и… не будет! Эта мысль породила в нем нетерпение, которого раньше в нем не было, а от нетерпения усталость стала сильнее, гвозди — больнее, холод — нестерпимее, а тоска — невыносимее. «Долго ли еще?» И чем чаще Варискин спрашивал себя об этом, тем ему становилось все мучительнее и мучительнее. Нетерпение обострило в нем все, и поэтому все стало нестерпимее. «Долго ли? Долго ли?» Часы проходили, но они не воспринимались им, как обычные часы, как привычный счет времени, а тонули в мучительном «долго».

Вдруг звякнул наружный засов. Варискин, из каких-то последних сил, испугался. Что еще будет?

Вошел Жорка. Он, не затворяя за собою двери, вошел в камеру и остановился, кривляясь лицом и вихляя телом. Мохнатые брови силились что-то выразить и сказать, но в них не было выражения; они были у него только пучками волос.

— Стоишь, сволочь? — не разжимая зубов, спросил он. — Ну, и стой!

Он смотрел на Варискина, а Варискин смотрел на него. Они смотрели друг на друга и никак не могли отвести этот прикованный взгляд, словно оба были заворожены.

Ненависть ли еще сильнее вдруг охватила Жорку, захотел ли он еще ярче почувствовать торжество своей власти, но он подошел к Варискину и, буравя его своими злыми, узкими гляделками, ни слова не говоря, сильно и наотмашь ударил его кулаком в рот. Раз и два. Варискин отшатнулся назад и напоролся спиной на гвозди. Он вскрикнул, но во рту что-то всхлипнуло и пролилось: горячее и липкое. Он открыл рот, и кровь, смешанная со слюной, медленно и густо потекла по углам рта. И Жорка тут же еще раз сильно и умело ударил в зубы. Варискин мотнулся, вскрикнул и выплюнул выбитый зуб.

Жорка сделал полшага назад и посмотрел.

— То-то же! — с угрозой сказал он. — И стой еще, гад! Пять часов простоял, простоишь и еще. Заморю!

И опять ушел, прогремев засовом.

То, что было дальше, Варискин никогда не мог вспомнить. Сознание покинуло его, а вместо сознания им овладел бред, и один бред все время сменялся другим, но ни разу не было ни начала, ни конца. Если же вдруг открывалась минута просветления, то Варискин начинал истошно вопить, но даже и завопить он не успевал, потому что налетал новый бред, в котором вопля уже не было. Извиваясь от холода, он натыкался на гвозди, драл себе кожу до мяса, но не чувствовал ни боли, ни крови. Вконец обессиленный, он опускался коленями и бедрами, раздирал себе ноги, руки и спину, выпрямлялся, извиваясь, как полураздавленный червяк, опять опускался измученным телом и опять выпрямлялся, сотрясаясь в судорогах. А бред пролетал в его голове, бесформенный и полный ужаса. Этим бредом был Жорка.

Он метался. В секунды просветления он с отчаяньем вопил без звука: «Долго ли?» Но тут же налетала ледяная мысль: «До смерти!» И сознание гасло от этой мысли, завихрившись в разорванных обрывках. Потом пронизывала острая боль от раздиравших его тело гвоздей, потом судорога озноба кидала тело на новые гвозди, потом подкашивались омертвевшие ноги, потом несказанная тоска тисками сжимала сердце, потом открытый рот не мог уже хватать воздух…

Жорка продержал его в ящике двенадцать часов: это была «первая порция». Вероятно, он любил какой-то любовью свое изобретение, потому что он даже радовался, если ему приказывали «закатить двойную порцию!» Но радоваться ему приходилось редко: даже после первой «стойки у Жорки» обвиняемый сознавался во всем, в чем ему приказывали сознаться, и подписывал чудовищные обвинения против себя и против других.

Глава XVI

Варискин не помнил, — сам ли он оделся, когда Жорка выпустил его из ящика, Жорка ли одел его. Сам ли он дошел до своей одиночки, отнесли ли его туда? Он, босой (распухшие ноги с лопнувшей кожей не влезали в сапоги), упал на койку и потерял сознание, сразу провалившись в бездонное. И, конечно, он не видел, как караульный, дежуривший и коридоре, чересчур часто заглядывал к нему сквозь глазок в камеру, как подолгу он смотрел на него, неподвижного, и как после того глаза караульного становились строгими и осуждающими. А сам караульный начинал что-то беззвучно шептать, и рука его что есть силы стискивалась в кулак.

Следующий день Яхонтов дал ему «отлежаться», а на третий день вызвал его к себе на допрос. Варискина полупривели-полупринесли в кабинет Яхонтова, и тот, поглядев на него долгим взглядом, ухмыльнулся и спросил:

— Сознаешься теперь? Или опять Жорку позвать?

При имени Жорки Варискин затрясся, но никаких мыслей собрать в себе он не мог. Хватал раскрытым ртом воздух, мутно всматривался в Яхонтова и, наконец, спохватился.

— Со… сознаюсь! — прерывающимся голосом прохрипел он.

— Ага! — фальшиво восторжествовал Яхонтов. — Ну, говори, коли так! Все говори!

Но Варискин ничего не мог сказать. Он открывал рот, силился выдавить из себя хоть что-нибудь, но, бессильный, тут же замолкал. И Яхонтов, посмотрев на него, понял его бессилие. «Надо ему передышку дать, а то от него пользы, как от козла молока!» — подумал он и отложил перо в сторону.

— Ежели ты по-хорошему, — почти примиренно сказал он, — так ведь и я могу по-хорошему. Иди сейчас к себе и все обдумай. Крепко обдумай, сознательно… Понимаешь? Все припомни, все сообрази. Дня два-три я тебе дам для передышки, а потом опять вызову, и ты мне все расскажешь. Но только…

Его глаза сразу сделались стеклянными, а голос зазвучал сухо и твердо:

— Но только если ты опять начнешь дурака валять, так ведь я рога тебе обломаю, в этом ты не сомневайся! И не таких, как ты, я вот на этом самом стуле видал! Скажу Жорке, чтобы двойную порцию тебе закатил, он и закатит. Закатит!

— Не надо… Жорку… — прохрипел Варискин. Яхонтов неискренно захохотал.

— Не надо? Невкусно? А это я уж посмотрю: если обнаружишь полное раскаяние и поможешь следствию, так я и без Жорки обойдусь, а если… Главное, — всю вашу полную организацию открыть, кто в нее входит, кто тебя в нее вовлек, кого ты вовлек… Припомни всех поименно! Адреса, явки, пароли!… — подсказывал он. — Ну, и цели, конечно. Связь с заграницей тоже.

Варискин понимал: от него требуют, чтобы он сам придумал для себя обвинение. Он лежал на койке в своей одиночке, пошевеливал распухшими ногами, прислушивался к острой боли во всех ссадинах, которые покрывали тело, и совершенно искренно хотел не только придумать обвинение, но и проявить готовность. Но у него не хватало ни воображения, ни фантазии, а кроме того, он был вконец измучен и не мог владеть своими мыслями. Он лежал на койке, смотрел на разбухшие ноги и тщетно напрягался: «Что бы такое этому черту сказать? — бесплодно и тупо думал он. — Что бы ему сказать такое?»

Он был сломлен. Однако Яхонтов понимал (его научили понимать это), что сломленный Варискин может быть только пассивным: он со всем согласится, все подтвердит и все подпишет. Но такого Варискина Яхонтову было мало: ему был нужен активный Варискин, который был бы способен не только примириться со своей гибелью, но мог бы сам создать свою гибель. Яхонтов, как и многие другие, чувствовал себя опустошенным: он уже создал сотни две дел, а потому уже растратился на придумывание обвинений и улик, уже выбился из сил, подсказывая признания на допросах и показания на очных ставках. Кроме того, он ужасно устал: постоянное напряжение, всегдашняя приподнятость нервов, перегруженность работой, недостаток сна, нелепые пьянки и непрекращающийся страх сломили его. Он чувствовал себя ослабевшим, опустившимся и инертным, но знал, что никакой слабости обнаружить нельзя. И он постоянно вздергивал себя, вздыбливал свои нервы, вел себя как бы под допингом, а от этого ослабевал все больше и больше.

Но для него было несомненно, что Варискин ни на что активное не способен, потому что он уничтожен Жорки-ным ящиком. Варискина надо было чем-нибудь «взбодрить», и Яхонтов решил подослать к нему «подсыпку». «Подсыпки» были разные, и применялись они по-разному (был даже выработан особый метод «использования под-сыпок»), но Яхонтов понимал, что Варискина можно «купить» только очень простым, грубо примитивным, но ярким и бьющим в глаза. Он выждал несколько дней и не трогал Варискина, давая ему «отлежаться».

На пятый день, под вечер, в камеру Варискина привели еще одного арестованного. Это был мужчина лет сорока, с очень развитыми челюстями и с бегающими острыми глазами. Он вошел без вещей и, войдя, оглянулся.

— Одиночка, что ли? — отрывисто спросил он.

— Одиночка! — неприветливо ответил ему Варискин, но посмотрел все же с любопытством.

— Та-ак! Сиживал я и в одиночке!

Он пододвинул к себе табурет, довольно развязно и независимо сел, вынул пачку махорки и стал скручивать папиросу. Варискин все лежал на своей койке и искоса поглядывал на неожиданного соседа. А тот закурил и вполоборота повернулся к Варискину.

— Давно сидите? — небрежно спросил он.

— Третью неделю… — сумрачно ответил Варискин.

— Немного! Меня вот уже больше чем полгода держат, от следователя к следователю бросают. У меня ведь дело большое! Я с Булаканского района, Петрухин моя фамилия. Не слыхали? Завзаготзерном был.

Он всмотрелся в Варискина и вдруг вскинул бровями.

— А ведь вы — товарищ Варискин! Да? С горсовета? Сразу узнал!

Варискин насупился, не зная, хорошо это или плохо, что какой-то Петрухин из Булаканского района узнал его. Он недовольно покосился и пробурчал что-то нескладное. А Петрухин развязно протянул ему свою пачку махорки.

— Закручивайте!

— Не курю! — все так же неприветливо ответил Варискин.

— Это хорошо: забот меньше. Он оглядел камеру.

— И все время — один?

— Один.

— Да ведь и меня здесь держать тоже не станут. Я ведь в допре сижу, в тюрьме то есть. А сюда вот на допрос привезли, да, верно, следователь занят, так меня вот вроде как бы в ожидании сюда и посадили.

Он говорил очень уверенно, безапелляционно, как человек, который за долгое сидение уже изучил все порядки и умеет безошибочно разбираться во всем. Затянулся раза два махорочным дымом, наклонился к Варискину и, понизив голос, спросил быстрым шепотом:

— Бьют? Здорово?

Варискин в первый момент даже вскинулся: так захотелось ему все рассказать, пожаловаться и излить сердце. Но он все же сразу осекся: ему стало стыдно рассказывать о том, как его, председателя горсовета, самого Варискина, бил Яхонтов и как Жорка поставил его, голого, в унизительный ящик с гвоздями. Он подвигал бровями и не сказал ни слова.

— Да ты, Варискин, не стесняйся! — ободрительно перешел на «ты» Петрухин. — Знаю, что бьют: самого били. Так лупили, что и-и-и!… А я ведь тоже член партии с 1929 года и, можно сказать, на линии секретаря райпарткома был. Впрочем, верно, потому и били! — непонятно закончил он.

Варискин посмотрел на него искоса: недоверчиво и неодобрительно.

— Партийцев-то и бьют. Особенно которые хорошие партийцы! Беспартийных, конечно, тоже лупцуют, но тех только так, для вида, а по-настоящему-то в переплет берут нашего брата, верных сталинцев… Так? Правду говорю?

— Ну? — промычал Варискин, слегка заинтересовываясь.

— Вот тебе и «ну»! Верных сталинцев в переплет берут, верно тебе говорю! А почему? Знаешь ты это, — почему?

— Чего такого? — сердито спросил Варискин.

— А вот это самое. Знаешь ты, почему верных сталинцев, вот таких, как ты да я, арестовывают и перца им задают? То есть не «почему», конечно, а — зачем? Для чего? Знаешь ты это?

— Ну?

Петрухин быстро пересел на койку рядом с Варискиным, наклонился к его уху и зашептал с большой убедительностью.

— Как ты партиец, так тебе можно сказать! Тут, брат, штука большая, тут понять надо: отбор идет!

Варискин не понял, но встревожился: слово «отбор» показалось ему зловещим, потому что напоминало — «чистку». Он глянул на Петрухина: тот смотрел очень прямо и очень уверенно.

— Что еще за отбор такой? — хмуро спросил Варискин.

— Отбор вполне серьезный! — близко наклонился к нему Петрухин, и Варискин услышал, как скверно пахнет из его рта. — Конечно, все это в полном секрете держат, потому что иначе никак нельзя, но только я в разных камерах с такими людьми сидел, что если б на них раньше посмотреть, так шапка с головы свалилась бы. Высокие люди, республиканского масштаба люди! Ну, им, конечно, все это вполне известно! Вот они мне и открыли: «Крепись, говорят, Петрухин! Пройди, говорят, через отбор, а тогда тебе и цены не будет!»

— Да что за отбор такой? — совсем уж не в шутку заинтересовался Варискин.

Петрухин сделал большие глаза и зашептал очень убедительно.

— В ЦК акцию готовят… Что за акция, доподлинно не знаю, не стану тебе врать, но только такая это акция, что… Сам Сталин во главе! Может, оно что-нибудь международное, а может, и по внутренней линии, но только оно такое важное, такое важное, что такого важного и не было никогда! И нужно для этой акции десять тысяч верных партийцев. Понимаешь, Варискин? Верных! Ну, что называется, самых уж верных, на которых в-во как положиться можно! А как их распознать? На взгляд да по словам, — все верные, а если дело до дела дойдет, так ведь запищат, у которых кишка тонка. Запищат ведь! — поджал он губы и покрутил головой. — Если, скажем, который в японскую разведку попадет и ему там хвоста с огоньком накрутят, так ведь он выдаст, а? Выдаст ведь? Или, скажем, его начнут миллионами подкупать, так ведь он, сукин кот, не выдержит и продаст! Девять, может, выдержат, а десятый продаст!

— Десятый продаст! — солидно подтвердил Варискин.

— А надо, чтобы ни один не продал! Надо, чтобы все десять тысяч, как один, выдержали. Надо не людей, а золото: наивернейших, наипреданнейших, наинадежнейших! А как их распознать, спрашивается? Вот в Москве и задумались. А товарищ Ежов и предложил: «Разрешите, говорит, мне, товарищ Сталин, я эту самую пробу без ошибки проведу. Пускай по всем союзным обкомам наметят хоть сто, хоть двести тысяч верных партийцев, беззаветных сталин-цев, а я им экзамен в НКВД проделаю, через мясорубку их всех пропущу. Я, говорит, переарестую их всех, да и начну им такую гайку завинчивать, что у них глаза на лоб полезут… Вот тут-то они и определятся!»

— Как определятся? — загорелся страшным любопытством Варискин.

— А очень просто! У кого партийная кишка тонка, тот не выдержит и первым делом начнет матом крыть: и советскую власть, и партию, и самого товарища Сталина. Такой, значит, коммунистом может быть только в том условии, если коммунизм его по головке гладит и председателем горсовета делает. А если коммунизм против него ежом оборачивается, так он против коммунизма и подходящего мата не подберет. Так? А если кто, значит, на самом деле верный и преданный делу Ленина — Сталина, так тот все стерпит. Понимаешь, Варискин? «Замышлял ты на жизнь товарища Молотова?» «Замышлял!» «Так ведь мы тебя, сукиного сына, за это самое сейчас же к стенке поставим!» «Коли это для партии надо, ставьте хоть и к стенке, а если по текущему моменту партии необходимо, чтобы я на себя и на других наговаривал, так я не отказываюсь, потому что я для партии — все! И на отца родного наговорю, и на друзей, и на приятелей… Никого для партии не пощажу!» Понимаешь? Понимаешь? Да вали числом побольше, сортом покрупнее, не стесняйся: самых ответственных партийцев называй, там разберутся! И тем самым ты, выходит, докажешь, что ты верный и преданный, что на тебя положиться можно. Ну, и зачислят тебя в десятитысячники!

Варискин слушал с остановившимися глазами и почти не переводя дыхания. С самого начала своего ареста он ходил в темноте: зачем арест, зачем побои, зачем Жоркин ящик, зачем страшное требование самообвинения? Но теперь вдруг все стало ясно, и даже радостно-ясно. Каким нелепым вздором ни было то, что говорил Петрухин, он сразу и без колебания поверил всему: оно вносило свет в обступившую его кровавую тьму, и оно устанавливало для него цель, которая могла бы даже вдохновить его, если бы у него был хоть зародыш крыльев. Никакого неправдоподобия в словах Петрухина он не видел, потому что привык жить неправдоподобием и служить неправдоподобию. «Хитро задумано! — с восхищением ухмылялся он, слушая Петрухина. — Ловкие там ребята сидят, в Москве-то… Вожди!» — подобострастная влюбленность в Сталина и в его «соратников» зашевелилась в нем.

— Стало быть, — шепотом спросил он Петрухина, — стало быть, проверка? Отбор?

— А ты как думал? — снисходительно и покровительственно посмотрел на него Петрухин. — Сотни тысяч партийцев сейчас загребают, таких тузов берут, что и подумать страшно! Ты думал, зачем? И… и я тебе вот что скажу, Варискин: это, брат, хорошо, что тебя арестовали: значит, считают тебя достойным экзамена. Крепись!

— Да я, что ж! — всхорохорился Варискин. — Я креплюсь! Я… Разве ж я осуждаю или, скажем, матюкаюсь? Партия знает, что делает!

— А уж если ты испытание выдержишь, — обольщающе зашептал Петрухин, — и если ты в десятитысячники попадешь, так ты такого достигнешь, что и во сне не приснится! Вот ты, скажем, кто такой был? Председатель горсовета? Оно, конечно, председатель — не фунт изюма, но все же он — тьфу! Мелочь! А если ты в десятитысячники попадешь, так… так… Предсовнаркомом в какой-нибудь респуб-личке сделают, дачу в Крыму дадут, полный гараж автомобилей предоставят! На приемах у Сталина бывать будешь, кремлевским распределителем пользоваться и… А девочек-то, девочек!… Табуны!… Икру столовой ложкой жрать будешь, во все театры вход тебе бесплатный, улицу твоим именем назовут, а то и районный центр даже! Комфорт!

Он прельщал наивными и примитивными соблазнами, но именно они-то, своей дешевизной, и действовали на Варискина. Что-нибудь более значительное, вероятно, не захватило бы его, но кремлевский распределитель, икра и девочки захватили. Он начал слегка задыхаться…

— И чтоб милиционеры, когда я мимо ехать буду, чтоб они мне честь отдавали! — замирая от этой картины, подсказал он.

— Это уж само собой! Даже первомайский парад, если хочешь, принимать будешь! — издевался Петрухин, но Ва-рискин не видел издевательства, а все больше и больше распалялся.

— И портрет в «Огоньке»!

— На всю страницу!

— И в «Правде»!

— Без отказа!

Варискин не выдержал волнения, сел и опустил ноги с койки.

— Я уж теперь на допросе, — весь заколыхался он, — я уж теперь… все! Как есть все! Чего мне ершиться? Если дело на отбор пошло, так я…

— Вот-вот! Вот это самое и есть! Бей в точку, Варискин!

И, присев к нему совсем плотно, Петрухин начал поддразнивать его карьерой «десятитысячника». Варискин раскрыл рот и забыл закрыть его, упоенно слушая каждое слово. Все, что говорил Петрухин, переносило его от безмерного унижения в Жоркином ящике к щекочущему величию кремлевского распределителя и козыряющих милиционеров. Петрухин все шептал ему о том, что «десятитысячником зря не сделают» и что «это самое заслужить надо»:

— Ты уж постарайся, Варискин! Ты уж придумай что-нибудь такое необыкновенное! Чтоб оно, понимаешь, в нос шибануло!

Варискин кивал головой и блаженно улыбался.

— Да я… Что ж я? Я готов! Вовсю готов! А через час дверь открылась, и в дверях показался караульный начальник.

— Петрухин! — позвал он, не входя в камеру. — На допрос!

— Иду! — лениво отозвался Петрухин и повернулся к Варискину. — Ну, прощай, товарищ Варискин! Сюда меня назад уж не приведут, не увидимся. Понял? Не болтай! Ни слова! Все, что ты знаешь, — это твое дело: и совсем не надо, чтоб здесь знали, что тебе все известно. Словно ты и не знаешь ничего. Не будь дураком!

Глава XVII

Варискин остался один. Эти два часа, проведенные им с Петрухиным, подействовали на него, как успокаивающая и укрепляющая ванна: все мутное, неприятное и обессиливавшее разом смылось. «Отбор! Вот оно что!» Он ни над чем не раздумывал, ни в чем не сомневался, а с дразнящим упоением рисовал себе картины будущего. «Ведь ежели я в десятитысячники попаду, так»… Акцию, о которой говорил Петрухин, он себе не мог представить, а поэтому думал о пустяках. Ему мерещилось что-то нелепое, но именно оно и казалось правдоподобным: то революция в Японии, то гражданская война в Германии, то заселение Северного полюса… И он упоенно воображал себе, как он будет «организовывать в Японии рабоче-крестьянское правительство», как будет распоряжаться переселением десятков миллионов людей «вообще в Арктику», как будет командовать красным фронтом в 1ермании. И чем нелепее были эти картины, тем все более возможными и реальными казались они ему.

Радостно укрепляло его и другое: он перестал себя чувствовать одиноким, противопоставленным. Еще несколько дней назад выходило так, что его загоняли в тупик, как хозяйка загоняет в угол курицу, которую хочет зарезать, а он, трепыхаясь от ужаса, пытался спрятаться, скрыться, спастись. Яхонтов, Жорка и сотни других шли вместе с повелевающей силой, а он был против всех: один, растерянный и беспомощный. Теперь же он до радости явственно чувствовал себя объединенным и с Яхонтовым, и с Жоркой, и со всеми, кто идет за силой. Он чувствовал себя частью целого, крепкого и большого, точно так же, как солдат роты чувствует себя не кем-то отдельным, а именно частью целого, частью роты. Быть может, Яхонтов и Жорка сделают ему новое зло, но все же он будет солдатом их роты, а они, творящие ему зло, будут солдатами его роты. И это делало его приподнятым и сильным.

Он беспокойно провел остаток вечера и так же беспокойно провел ночь. Часто просыпался и начинал волноваться: «Надо что-нибудь придумать! Уж теперь надо что-нибудь придумать, чтобы в нос шибануло!» Это «чтобы в нос шибануло», как сказал Петрухин, завладело им, потому что «уж если Варискин за что берется, так именно, чтобы в нос шибало!» Но ничего путного он придумать не мог. И когда Яхонтов (на другой день) вызвал его, он пошел с полной готовностью, но совершенно пустой: ничего толкового, путного и связного. Спотыкаясь на каждом слове, он начал рассказывать Яхонтову про несуществующую контрреволюционную организацию, которую он назвал «Черный глаз», а потом переделал в «Черную руку»: эти названия ему очень нравились. Он все время сыпал готовыми штампами, которыми были переполнены и статьи газет, и речи всевозможных докладчиков: «диверсия», «вредительство», «саботаж», «шпионаж в пользу одной иностранной державы»… Он не знал, что такое диверсия и саботаж, но произносил эти слова очень убежденно, полагая, что именно в этих словах и заключается весь смысл. А когда Яхонтов оборвал его и спросил, в пользу какой именно «иностранной державы» вела шпионскую работу его организация, он в недоумении осекся: в газетах ведь всегда так и писалось — «в пользу одной иностранной державы»… Зачем же нужно называть ее? Он вопросительно посмотрел на Яхонтова, как бы ожидая подсказки.

— В пользу этой… как его?… Румынии! — неуверенно сказал он, и было похоже, что он не говорит, а спрашивает: «Румынии?»

— А Германии? — тоже не совсем уверенно спросил Яхонтов, пытаясь что-то сообразить.

— И Германии! — совершенно охотно подтвердил Ва-рискин, а для верности убежденно добавил: — И Польши тоже.

Он назвал Яхонтову десяток фамилий, чуть ли не требуя, чтобы Яхонтов тут же записал их все, а когда Яхонтов начал спрашивать его, какую роль в «Черной руке» играл тот или иной оговоренный, он совсем спутался, потому что не мог даже вообразить, какие роли могут быть у членов контрреволюционной организации. «Прокламациями заведовал!» — сказал он про одного, а про другого с трудом выдавил из себя: «Саботаж на производстве и… вообще!»

Сначала Яхонтов говорил с ним своим прежним тоном: отрывисто, сердито и с презрением. Но спустя два или три дня он, бессознательно увлекаемый чистосердечной готовностью Варискина и его нелепой, но настойчивой откровенностью, начал терять этот тон и стал говорить иначе: спокойно и даже доверительно. А через неделю получилось так, что оба они старательно и деловито стали заниматься общим делом, усердно помогая друг другу. Они как бы перестали быть следователем и обвиняемым, а сделались двумя сотрудниками общей работы, в которой были одинаково и по-одинаковому заинтересованы. Между ними не стало не только вражды и ненависти, но не стало даже и разницы. Варискин без церемонии тянулся через стол, тыкал пальцем в бумагу и учил Яхонтова:

— Нет, ты уж лучше так пиши: «Срыв производственного плана на военных заводах». А про Пискарева пиши, что ему, дескать, было поручено держать связь с заграницей.

Он, по партийной манере, перешел на «ты», чего Яхонтов раньше не допускал, и оба (ни он сам, ни Яхонтов) этого даже не заметили: теперь оно ничему не противоречило.

Возвращаясь в одиночку после допросов, Варискин всегда чувствовал себя как бы взволнованным тем особым волнением, которое можно назвать волнением старательности. Подобное волнение он испытывал и раньше, когда, лет десять — двенадцать тому назад, приступал к выполнению заданий райкома: «Наилучш-ше!» В нем говорила не простая добросовестность исполнителя, а нечто более сложное: тут было и подобострастное желание «угодить» (лакеи когда-то любили «угодить хорошим господам»), тут было и стремление «себя показать» («это ж не фитюлька какая-нибудь за дело взялась, а сам Варискин!»), тут было и то, что определяется формулой «не за страх, а за совесть», в варискинском понимании и ощущении этой «совести». И «десятитысячник» становился для него почти реальным существом.

Изо дня в день он ходил на допрос, придумывал новые версии и напрягал свое скудное воображение. Он неуклюже сочинял разговоры сообщников, их собрания и отдельные детали жизни «Черной руки», иногда смешные своей нелепостью, а иногда совсем похожие на правду. И чувствовал полное удовлетворение, когда у Яхонтова срывалось одобрительное:

— Вот это так! Вот это — дело!

Изо дня в день он жил в напряжении, создавая ложный мир ложных людей, ложных слов и ложных действий. Он, конечно, не знал того, что безнаказанно жить в ложном мире нельзя, что ложный мир подобен сыпучим пескам: он засосет в себя. И с Варискиным стало твориться то, что творилось со многими: он начал верить в правдивость и в реальность придуманной им лжи. Он говорил: «Районные списки составлялись Булавиным и хранились у него же», и при этом он чуть ли не воочию видел эти списки, которые сам только что придумал. Он видел несуществующий ящик в несуществующем столе Булавина и папку со списками в этом ящике. Для убедительности он делал большие глаза, топорщил пальцами, и эта убедительность убеждала раньше всего его самого. Он чуть ли не осязаемо видел и собрания, и заговорщиков, которых он сам создал, и он стал бы горячо, с обидой, спорить, если б ему вдруг начали доказывать, что ни собраний, ни заговорщиков никогда не было. Все, созданное им, казалось ему таким же несомненным и существующим, как сапог на его ноге, как потолок над головой.

Самым же реальным была ложная цель: десять тысяч отборных, верных партийцев, выполняющих великую акцию, во главе со Сталиным. Бессильный вообразить себе эту акцию и ее смысл, Варискин беспрестанно щекотал себя теми грошовыми и ненужными подробностями, которые были для него единственно нужны и единственно ценны. «Сталин небось сам инструктировать будет. Но как же он сразу все десять тысяч соберет? Такого помещения и в Москве, поди, нету». И он придумывал способ: то разбивал эти десять тысяч на пять отрядов, то спохватывался («Станет тебе Сталин пять раз одно и то же повторять!») и решал, что Сталин будет инструктировать по микрофону. «Ну, а нас-то уж разместят там где-нибудь по разным местам!» Он думал над пустяками, только над пустяками, и, лежа на своей койке, соображал по ночам: будет ли дана этим десятитысячникам особая форма («или хоть бы значок какой-нибудь посверх пальта!»), чтобы каждый сразу видел, с кем он имеет дело, и… трепетал.

Пустяки охватили его со всех сторон, и чем невозможнее они были, тем более реальными казались они ему. Он даже начал придумывать рисунок этого значка «посверх пальта», но ничего придумать не мог, хотя безо всякого усилия видел на себе этот значок, даже не зная, каков он должен быть.

Мечта о десятитысячнике захватила его целиком, подчинив в нем все. Он неуклюже и бестолково придумывал новые нелепые подробности, губившие и его самого, и других людей, и тешился тем, что он, мол, участвовал «вон в какой организации! Это тебе не промпартия какая-нибудь паршивая, а — „Черная рука“! А я в ней — почитай, что самый главный!» Реальное и нереальное поменялись местами, но он не замечал этой перемены и не страшился ее, а подчинился перемещению, словно потонул в нем. Он возводил на людей губительные обвинения и, не колеблясь ни минуты, уверял Яхонтова:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23