Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мнимые величины

ModernLib.Net / Современная проза / Нароков Николай / Мнимые величины - Чтение (стр. 9)
Автор: Нароков Николай
Жанр: Современная проза

 

 


— А если он, сукин сын, отказываться будет, так ты его на очную ставку со мной поставь. Я ему припомню! Он у меня припомнит!

Это не было ни сумасшествие, ни мания: это было нормальное состояние для ненормальной жизни в мире фикций. В старину говорили: «леший обошел». Заблудившийся путник терял представление о расстоянии, о направлении и о времени, а блудил, не веря своим глазам и не видя своих следов. То же было и с Варискиным, завороженным, как лешим, созданным им ложным миром. Он не имел сил выбраться из него, потому что не сознавал ни того, что он заблудился, ни того, что потерял и путь и цель. И чем больше углублялся он в несуществующий мир, тем реальнее становился для него этот мир призраков-фикций.

Глава XVIII

Дело Варискина в конце концов влилось в общее дело «троцкистов» и обезличилось в нем. Но по мере того, как показания Варискина начали являться полезным основанием «по смежным делам», то есть для обвинения многих других, его стали вызывать к себе и другие следователи, которые (он видел это) были покрупнее и позначительнее Яхонтова. Один из них особенно импонировал Варискину: крупный, кряжистый и с ромбом в петличке. Он не кричал, не ругался, не бил, говорил Варискину «вы» и так умело подсказывал нужные факты, что Варискину оставалось только поддакивать. Он и поддакивал, с удовольствием чувствуя, что «помогает следствию», и помогает не просто, а «как сознательный, верный большевик». Мечта о «десятитысячнике» становилась реальностью: «Клюет! Молодец, Петрухин!»

Но вместе с тем какое-то надоедливое сомнение начало мучить Варискина: достаточно ли он сделал для того, чтобы попасть в «десятитысячники»? Что особенное он сделал, чтобы «в нос шибануло», как того требовал Петрухин? «Оно все как будто бы и хорошо, да ведь оно в нос не шибает, потому что шибать нечем!» И он мучился недостаточностью сыгранной им роли.

В долгие и тоскливые часы сидения в одиночке он все старался придумать такое, чтобы уверить в своей несомненной значимости: он — не такой, как все, он — Варискин! «Вот если бы, скажем, подкоп под Кремль, — убого и беспомощно придумывал он, — и чтобы подкоп этот вел Ворошилов или, скажем, Калинин. А я, значит, чтобы это все обнаружил!» Но тут же он спохватывался и пугался такой мысли: даже оглядывался по сторонам, не подслушал ли кто-нибудь эту мысль? «За это — к стенке!» Даже ночью, просыпаясь и долго лежа без сна (он стал спать очень плохо), он все придумывал: «Что бы сказать еще такое, чтобы… чтобы — необыкновенное!» Но в голову лезли только бессмыслицы: то какие-то дрессированные змеи, которых заговорщики собираются разводить в сочинском дворце Сталина, то заражение Москвы-реки «самыми что ни на есть вредными бациллами». Целыми днями он ходил из угла в угол по своей одиночке, заложив руки за спину и бесшумно ступая босыми ногами. Морщил лоб, поднимал кверху брови и все шептал, настраивая и подзадоривая себя: «А если, скажем… Вот, если…» Но никакое «если» никак не приходило в голову.

И вдруг оно пришло. Пришло сразу, без усилия, само собою: как если бы кто-нибудь повернул выключатель, и, вместо темноты, стал свет. Варискин вздрогнул, подняв голову, вскочил с койки и начал почти бегать из угла в угол, взволнованно шепча:

— Вот! Вот оно! Уж ежели этого мало, так… Теперь уж прямо в десятитысячники! Без пересадки!

И, немного успокоившись, стал уговаривать себя:

— Это самое дело… Его надо провертеть по-умному, это дело, потому что… Такое уже это дело, что его по-умному провертеть надо!

Одиннадцатого сентября, часов в двенадцать дня, Яхонтов вызвал его к себе. Яхонтов, конечно, никак не предполагал того неожиданного поворота в деле, который задумал сделать Варискин, а потому и не приготовился. Впрочем, дело Варискина уже начало надоедать ему.

Варискин вошел в кабинет с такой торжественной многозначительностью на лице, что Яхонтов не удержался и пошутил:

— Чего такого морда у тебя больно важная? Орден тебе прислали, что ли?

— Орден не орден, — не спеша и напыщенно ответил Варискин, — а должен я тебе сделать еще признание, товарищ Яхонтов. Самое важное! Такое уж важное, что важнее ничего и быть не может!

— Что за признание? — не совсем охотно заинтересовался Яхонтов. — Хватит уже, довольно! А впрочем, говори…

Варискин ответил не сразу. Он сел на стул, оглянулся по сторонам, многозначительно прокашлялся и только тогда начал говорить. Говорил он, понизив голос, делая большие глаза, шевеля пальцами и напористо подчеркивая интонациями отдельные слова. Он все тянулся через стол, чтобы говорить совсем тихо, и время от времени сторожко оглядывался: не слышит ли кто-нибудь? Сначала говорил обиняком, немного осторожно, словно не решался сказать прямо, а потом осмелел.

По его словам выходило так, будто «Черная рука» проникла даже в органы НКВД, в том числе и в управление. Опасность велика, потому что во главе «Черной руки» стоит не кто другой, а сам Любкин. Супрунов же стоит во главе боевого отдела «Черной руки», которым уже выработан большой план террористических актов.

О Любкине и о Супрунове Варискин не знал ничего, кроме их фамилий и того, кем они были в управлении. Но это его ничуть не смущало, потому что он был прельщен их значительностью. «Выше-то, кажись, никого и нет у нас!» — наивно думал он, считая НКВД самым высоким и самым важным учреждением в Советском Союзе. Он плохо помнил, откуда он знает эти фамилии: не то Яхонтов называл ему их, не то «тот, с ромбом».

Яхонтов открыл было рот, чтобы крикнуть на Варискина и приказать ему замолчать, но осекся. Почти молниеносно в нем промелькнул рой мыслей, и он, не успев разобраться в них до конца, понял только то, что нельзя ни «затыкать рот», ни «выпускать дело из своих рук». И он, подчеркивая холодностью тона и краткостью вопросов значительность показания Варискина, начал его допрашивать. А потом «начерно» записал его показания, тут же дал их подписать и сейчас же отправил Варискина назад в камеру. И когда остался один, то задумался тяжело и со страхом. Что делать?

Даже еще не продумав новости, он знал, что она опасна. Есть вещи (он хорошо знал это), которых знать нельзя: тот, кто их знает, гибнет. Он вспомнил, как таинственно исчез года два тому назад уполномоченный Маракуев: он случайно узнал «что-то такое» про Ягоду. Ягода тогда был у власти, и Маракуева не стало. Сейчас он, Яхонтов, знал «что-то такое» про Любкина. Что станет с ним «за то, что он знает»?

Такие дела подобны зачумленной местности, одно лишь присутствие в них гибельно, если тебе не покровительствует сама чума. Но разве можно ждать покровительства от той силы, которая мрачнее и страшнее чумы?

Яхонтову было до несомненности ясно: Варискин врет. Но до такой же несомненности ему было ясно и другое: и Любкин и Супрунов могут быть «в два счета» зачислены в число «врагов народа» на том же основании, на каком зачислены в это число десятки других людей по оговору того же Варискина. Для этого надо только одно: надо, чтобы этого кто-то «захотел». Кто может «захотеть» сделать Любкина и Супрунова «врагами народа», Яхонтов даже не думал, потому что ни имена, ни лица ему были не нужны. Ему нужно было знать только то, что это может быть. И он это знал.

Что же делать? Раньше всего он подумал было о том, что надо объяснить Варискину всю его глупость, пригрозить, заставить замолчать. Но он тут же откинул эту мысль: Варискин зацепится за свой бред, повторит свое показание другому следователю и нажалуется тому, что Яхонтов не только «скрыл», но угрозами заставлял и его «скрывать». Тогда, если нелепое дело не замрет, его, Яхонтова, обвинят и в злостном соучастии, и в стремлении покрыть преступление.

Скрывать дело нельзя. Ему надо дать немедленный ход.

Ход может быть по двум путям: или доложить обо всем Любкину и дать ему понять, что вот-де он, Яхонтов, доверяет ему и даже спасает его, или же передать все начальнику отдела, а тот уж пускай сам действует. Но второй путь опасен: если Любкин «выкрутится», то он отомстит Яхонтову: «Знал, а мне не сказал? Утопить хотел?» Но и первый путь опасен: если Любкин «не выкрутится», то его, Яхонтова, сочтут соучастником: «Зачем предъявил такой материал заподозренному лицу?»

— О, черт! Вот влип так влип!

Проколебавшись чуть ли не до вечера, страшась прийти к окончательному решению, Яхонтов в конце концов решил: доложить обо всем Любкину. Но, еще немного подумав, он пошел не к Любкину, а к Супрунову: «Оба они в одинаковом положении!» Кроме того, Яхонтов боялся Любкина, а Супрунова знал больше и втайне уважал его.

Супрунов выслушал его, прочитал показание Варискина и пытливо посмотрел.

— Кому говорил об этом? — тихо, но очень веско спросил он.

— Никому! — так же тихо ответил Яхонтов.

— Не врать! — резко ударил по столу Супрунов.

— Никому! — все так же тихо, но твердо ответил Яхонтов.

Супрунов задержал на нем свой взгляд секунд десять. А потом ослабил тон и сказал совершенно мягко, почти дружественно.

— Ты парень с головой, товарищ Яхонтов, и ты должен понимать, что в таком деле на двух стульях сидеть нельзя и в прятки играть тоже нельзя. И если кто-нибудь еще знает…

— Я никому не говорил! — таким тоном перебил его Яхонтов, что Супрунов поверил: вгляделся в него и даже ласково подмигнул.

— А коли говорил, то дурак, значит. А дураков здесь не жалеют.

— Вы не сомневайтесь, товарищ начальник: никому.

— А тот? Варискин?

— Кому ж он может сказать? Он же в одиночке!

— А если его к какому-нибудь другому следователю вызовут? По смежному делу? Впрочем, это уж я сам устрою… И вот что я тебе заранее скажу: ты правильно поступил, что обо всем мне доложил. Раскаиваться не будешь. Иди теперь к себе и… молчи! Начальнику доложу я сам, а потом передам тебе, как и что.

Отпустив Яхонтова, Супрунов пошел к Любкину.

Как нетерпеливо ни спешил Любкин в тот вечер к Елене Дмитриевне, уже предупредив ее о своем приезде, он, прочитав показание Варискина и выслушав Супрунова, сразу забыл о своем нетерпении. Крепко сжал зубы и задумался. Он хорошо понимал, что у него есть враги: и здесь, в управлении, и там, в Москве: должны быть, не могут не быть. Конечно, обвинение Варискина — глупый вздор, но ведь и то обвинение, которое предъявлено Ва-рискину, такой же глупый вздор. Дело не во вздоре, а в том: подпадает он, Любкин, под неведомую ему категорию или не подпадает?

— Дело серьезное! — тихо и раздумчиво сказал он.

— Конечно, серьезное! — подтвердил Супрунов. — И не из-за таких штук людей ликвидируют, если считают, что их надо ликвидировать.

— Вот в том-то все и дело: если считают. А шут их знает, как они там насчет меня и тебя считают. Сегодня одно считают, а завтра другое начнут считать. Прочитают там эту ерунду и решат: «А давай-ка и этих притянем, благо — основание готово!» Так?

— Совершенно так.

Он мигнул Любкину, и тот понял: оба прошли в тот угол, где не боялись микрофона, и сели близко друг к другу.

— Надо прекратить! — решительно и уверенно сказал Любкин.

— Конечно. Только надо подумать, как его прекратить. Любкин и пяти секунд не подумал.

— К стенке: и Варискина и Яхонтова. Завтра же.

Супрунов ничего не ответил, а задумался, напористо соображая. Любкин молчал и ждал. Он знал, что сам он иной раз излишне горячится, а Супрунов горячиться не умеет и поэтому видит лучше. Наконец Супрунов, видимо, взвесил и решил.

— Так просто к стенке нельзя! — тихо сказал он. — Без тройки расстрелять, конечно, можно, но потом-то как объяснять будешь? Заподозрят что-нибудь и разнюхивать начнут.

— Что же?

— Я иначе сделаю. Ликвидну их и без стенки.

— Придумал?

— Нет, так… Общая наметка только покамест! Ты уж не вмешивайся, я сам.

— А мне что ж? Баба с возу…

— Вот именно! А это ты у себя оставишь? — спросил Супрунов и показал глазами на лист с показанием Варискина.

Вопрос был простой, и задан он был просто, но Любкин все же слегка вскинулся от него: чуть заметно, одними только бровями да уголками рта, но все же вскинулся. Значит, было в этом вопросе что-то такое, что укололо его. «Да нет, показалось мне!» — быстро подумал он и захотел было взглянуть на Супрунова, но удержался и не взглянул.

— Сам уничтожу! — сказал он и тут же добавил, сам не зная, зачем он добавляет эти слова. — А если хочешь, так при тебе уничтожу… Вместе уничтожим!

Супрунов только пожал плечами.

— На что ж? Я тебе доверяю.

— Ты-то? Мне-то?

Любкин встал с места, и Супрунову когда он глянул на него, показалось, что лицо у него стало мягче.

— Мы с тобой, Павел… Мы… — не умея высказать такую мысль, начал было он. — Я тебе одно скажу: ты у меня один. Никого у меня нету, а ты есть.

— Да и ты у меня один, Ефрем.

— С того самого дня. Помнишь?

— Забыть нельзя.

— И терять нам, стало быть, друг дружку невозможно.

— Никак.

Любкин взял протокол и, стоя, еще раз прочитал его. А когда кончил, то посмотрел с недоумением, почти с растерянностью. Он, видимо, увидел в этой бумаге что-то такое, чего он не увидел в ней сразу и чего он не мог понять: так глубоко не мог, что это его даже взволновало или по меньшей мере смутило. Он переводил глаза то на протокол, то на Супрунова и все что-то обдумывал.

— Любопытно было бы, — очень медленно начал он, — поговорить с этим Варискиным, черт его дери совсем! Как он? Балды кусок или… или…

— Что тебе любопытно? — не понял его Супрунов.

— Да вот это самое! — щелкнул пальцами по протоколу Любкин. — Ну, хорошо: выдумал. Да разве ж это все? Выдумал, а… а… А что сам-то думает?

— Да думает, поди, что хорошо придумал: вон, мол, какую я штуку вам открываю, пожалейте меня, я хороший!

— Нет, разве ж в этом дело? — поморщился Любкин. — Разве ж в этом все? Тут надо глубже вникнуть, Павел, тут человеческое надо понять, потому что это… это ведь… это — край? — не поверил он сам этому своему слову, а потому и спросил.

— Какой «край»? — недовольно посмотрел на него Супрунов.

— Да разве ж не край? Ведь он-то… Варискин-то… ведь он, поди, сам вон в это верит!

— А кто ж его знает! — холодно и безразлично усмехнулся Супрунов. — Может быть, и верит.

— По-ни-маешь ты! — с особенной значительностью подхватил Любкин. — Ведь это что ж такое? Сам выдумал, и сам поверил!

Он сделал было шаг к своему столу, но остановился и строго посмотрел перед собою. А потом резко повернулся к Супрунову.

— Любопытно бы, черт его дери, поговорить с ним! Как он? Что он? Глаза-то, глаза-то у него какие? Как он может видеть то, чего нету? Погоди! — поймал он какую-то мысль. — Он тебя знает? В личность-то тебя знает?

— Нет. Откуда же? И он меня не видал, и я его.

— Да, да! И меня он не знает. Так ты вот как сделай, Пав-луша! Сюда его приводить не след, догадается, а ты выбери какую-нибудь комнатку да и вызови его, словно ты другой следователь. А я сбоку посижу, посмотрю… Так?

— Я сейчас за Яхонтовым пойду! — не отвечая на его слова, сказал Супрунов, и Любкин понял, что тот опять осуждает его. — Надо дело делать, а не о человеческом думать. Какое такое человеческое ты нашел? Зачем оно тебе? Ты большевик, и, следовательно… Следовательно, большевиком и будь!

Глава XIX

Когда Супрунов вышел, Любкин сел в свое кресло и с удовольствием почувствовал, какое оно мягкое и удобное. Он откинулся на спинку и понял, что он устал, страшно устал. И ему изо всей силы захотелось отдохнуть, но отдыху что-то мешало: копошилось и беспокоило внутри. Опасность от Варискина (Любкин знал это) была легко устранимой: Варискина — к стенке, Яхонтова — к стенке, протокол — в печку. А тем не менее что-то все же беспокоило и даже больше — угнетало его. Не опасность угнетала, он не первый раз в жизни встретился с опасностью: в гражданскую войну еще и не то бывало. Но в те года все опасности были хоть и больше, но проще: смерть. Теперь же опасность была в другом: тебя не просто убьют, а уничтожат. Или даже иначе: тебя сначала уничтожат, а уж только потом убьют. Страшно не то, что могут расстрелять, поистине страшно другое: страшно Любкину, которого уничтожает неведомая сила, попасть во власть другому Любкину, который еще служит этой неведомой силе.

— Вот ежели… паровой каток, скажем… и он через мышь проедет… — с усилием думал он. — И ежели он… мышь-то… Не то чтобы в лепешку, а прямо в мокрое место раздавит… И ежели, скажем, он ее расплющит, а она… она все же жива останется! Вот это самое так и есть. Это тебе не пуля в затылок, а все, что сначала с тобой сделают… Каток через человека пройдет, одно мокрое место от него останется, а человек-то все-таки… жив!

Он перевалился в кресле. Кресло с податливой ласковостью подалось под ним, став удобным и для новой позы. Но чем легче было телу в мягком кресле, тем тягостнее было внутри: там все замерло в странном и сложном ощущении, которое Любкин не мог бы даже назвать. И оно не уходило.

И оттого, что оно не уходило, возникла мысль. Это была даже не мысль, а только вопрос, но в нем (Любкину это было несомненно) заключалось не только большое, но и решающее:

— Хорошо: Варискин сам выдумал и сам поверил. Допустим! Ну, а я-то? Я-то сам — верю? Или же это я сам все выдумал и во все поверил? Выдумал? Поверил?

Он не говорил себе, что именно «все» выдумал он, он почти боялся назвать это «все» по имени, но его мгновенно охватила злоба. Он перекосился ртом и выругался вслух: сочно и гадко, словно проклиная что-то или кого-то. «И чего это я раскис? — тут же подумал (спрятался?) он. — Подумаешь, важность: Варискин какой-то!» Но при этом он знал, что обманывает себя, что дело совсем не в Варискине, что за Варискиным он только прятал то, что только что покрыл густым заборным матом. И, словно бы назло кому-то или чему-то, вспомнил, что хотел поехать к Елене Дмитриевне. «В самый раз оно сейчас!» — убедил он себя, чувствуя, что беспричинная злоба не утишается и не проходит.

Он рванул с телефона трубку и с маху набрал номер. В трубке загудел вызов, но на вызов никто не подходил. Наконец он услышал:

— Алло!

— Заснула? — резко и сердито бросил он, как будто обрушивался бранью.

— Да, уже легла! — спокойно ответила Елена Дмитриевна.

— Погоди, не спи! Сейчас приеду.

— Приезжай.

Любкин страшно заторопился. Сам не понимая, почему он так торопится, он сучил руками, прятал протокол Варискина в несгораемый шкаф и, почти срываясь с голоса, заказывал себе машину.

Елена Дмитриевна ждала его и на звонок отворила сразу. Он, не поздоровавшись и не говоря ни слова, крупно и твердо прошел впереди нее в комнату и остановился, обернувшись к ней.

— Коньяк есть? — хрипло и резко спросил он.

— Конечно.

— Давай.

Он, не садясь на стул, залпом выпил стопку коньяку, не чувствуя ни его вкуса, ни запаха, сейчас же налил вторую. И только тогда присел, шумно выпустив из себя струю воздуха.

— А ты чего ж не пьешь? — кинул он Елене Дмитриевне. — Пей!

— Выпью! — мирно согласилась та. — Только я стопкой не умею.

— Ну, и черт с тобой! Пей рюмкой! И тут только он как следует увидел ее.

— А и красивая ты, черт! — немного задыхаясь, сказал он.

— Красивая? — вызывающе и самодовольно переспросила Елена Дмитриевна. — Я красивая?

— Красивая, черт! — откровенно задыхаясь, повторил Любкин, бегая по ней глазами. Уже задрожавшей рукой он начал было наливать себе еще одну стопку, но не долил и вскочил.

— Идем!

И, не дожидаясь ее, пошел в спальню. Елена Дмитриевна пошла за ним. И гордая ненависть разлилась по ее лицу, по улыбке, по глазам. Она шла и ненавидела, заранее торжествуя над чем-то и заранее в чем-то уверенная.

Через полчаса Любкин, утихший и немного ослабевший, посмотрел на часы. Было половина второго.

— Ого! Пора! — дернулся он.

— Уходишь? — как будто безразлично спросила Елена Дмитриевна, но было в этом безразличии что-то необычайное. Любкин слегка покосился.

— Работы много! — буркнул он.

— Ну, иди. Хотя… Минут пять можешь еще подождать?

— Что надо? Дело, что ли?

Елена Дмитриевна приподнялась, спустила ноги с кровати и движением плеча поправила рубашку.

— Дело не дело, а я хочу тебе сказать.

— Чего такого?

— Оно, может быть, тебя совсем и не касается, не нужно тебе и ничуть не интересует тебя, но… По правде говоря, я не знаю, зачем я хочу сказать тебе это, но — хочу и хочу!

Любкин почти в недоумении повернулся к ней: это что-то не простое, в этом что-то есть. Он хотел спросить ее, но она, почти без паузы, продолжала:

— Я давно уж, несколько дней, даже больше, все хотела сказать тебе это, но откладывала, потому что… Правда это? Я сама не знала, правда это или нет. Но теперь я знаю, наверное знаю, что это — правда, самая настоящая, искренняя правда.

Она приостановилась и посмотрела на него глубоким взглядом. Кажется, она никогда еще не смотрела на него так.

— Я люблю тебя! — сказала вдруг она, снизив голос и словно бы испугавшись своих слов. И опустила глаза.

Любкин остановился, неподвижно смотря на нее. Эти три слова прозвучали не только неожиданно, но и невозможно. Он почти не понял их, и они прошли почти мимо него, незнакомые, лишние и ненужные. Но вместе с тем в нем тут же что-то вскинулось так сильно, что он понял: на эти три слова обязательно надо ответить. Что ответить?

— Люблю! — нежно, стыдливо и глубоко повторила Елена Дмитриевна, и Любкин готов был рвануться, чтобы ближе посмотреть на это «люблю», чтобы яснее его услышать и глубже понять. Но он стоял неподвижно, слегка ошеломленный и напрягшийся в новом для него усилии. Что надо делать, когда звучит слово «люблю»? Оно прозвучало из другого мира, в котором Любкин не был никогда: и этот мир обминал его всю жизнь, и он сам обминал его. На один миг этот другой мир заблистал перед ним новыми цветами, новым светом и новым воздухом, но тотчас же начал быстро бледнеть и исчезать, а через секунду совсем исчез. Любкин стал обычным собою.

— С чего ж оно так? — неуверенно и нелепо спросил он.

— Не знаю! — грустно вздохнула и чуть-чуть покачала головой Елена Дмитриевна. — Ничего я не знаю. Люблю и люблю. Но только…

Она вскочила с кровати и вытянулась во весь рост.

— Только мы об этом не будем говорить! — горячо и даже страстно сказала она. — Тебе надо уходить? Уходи. И не говори сейчас ничего. Тебе ведь уже пора!

— Мне, конечно, пора, но…

— Уходи!

Любкин видел, что немного сбит с толку: все это было так ново и неведомо для него, что он не знал — как говорить и что делать. Уйти? Но можно ли уйти, не сказав ни слова?

— Ты… — нерешительно начал он. — Ты… Это дело большое! — нашел он новое слово, не зная, подходит оно или нет.

— Большое? — чему-то усмехнулась Елена Дмитриевна.

— Большое! — с неожиданной искренностью и убежденностью повторил Любкин.

— И ты не знаешь, что сказать мне в ответ? Ладно, я помогу тебе: ничего не говори. Не говори и уходи. Сейчас же уходи!

Прыжком легла в постель, закуталась одеялом до самого подбородка и закрыла глаза.

— Ни слова больше. Уходи.

Любкин, в непонятной для него нерешительности, постоял с полминуты, а потом тихо, стараясь ступать как можно мягче и бесшумнее, поворотился и пошел. Плохо понимая все то, что произошло, он надел в передней шинель и фуражку и вышел, очень осторожно и внимательно заперев за собою дверь.

Когда он вернулся в свой кабинет и опять сел в свое удобное кресло, он понял, что работать не сможет. Ни дела троцкистов, ни Варискина с Яхонтовым для него уже не было, а было лишь смятенное недоумение. Кроме того, он чувствовал еще то, чего, быть может, не хотел чувствовать и в чем он, конечно, не сознавался себе: чуть ощущаемую, чуть намеченную, почти прозрачную радость. «Люблю! Вот оно какое, слово-то это!» — страшно неопределенно думалось ему.

И он начал вспоминать о том, что никогда еще не слышал и никогда еще сам не говорил этого слова. Было ли оно хоть раз в его жизни? Знал ли он любовь? Когда-то, очень давно, когда ему не было и восемнадцати лет, он «страдал» по дочери помещика их деревни. Это была еще совсем молодая девушка, вероятно, его сверстница, которая окончила гимназию и приехала на лето из города. Он тогда тоже окончил министерскую школу в селе и собирался поступить в техническое училище. Все тогда бродило в нем, чем-то волнуя, что-то обещая и куда-то маня. Отец его был «кулаком», имел десятин тридцать земли, приарендовывал еще столько же, занимался мелкой торговлей, давал деньги за проценты и был, как говорили, «оборотистым». А сам Любкин уже и тогда был «революционером», хотя не только не состоял ни в какой партии, но и в партиях-то совсем не разбирался. Но он был «за свободу», а поэтому с готовой враждебностью относился и к помещику и ко всему, что окружало помещика.

Дочку помещика в доме звали Люсей, а дворовые и крестьяне, когда говорили о ней, называли ее «барышня Люся». Как ее звали полностью, Любкин тогда не знал, но имя «Люся» звучало для него удивительно нежно и почти благоуханно. О своих чувствах к ней он не думал и в них не разбирался, но при встречах с нею он всегда робел, вспыхивал и почти терял себя. Ее взгляд, чистый и глубокий, напоминал ему небо, и ему даже казалось, что он видит в этом взгляде порхающих ангелочков. Однажды он услышал, как она рассмеялась чему-то, рассмеялась так звонко, весело и серебристо, что у него захватило дух от восхищения и сладостного очарования: он и не знал, что бывает такой смех. «Соловушка!» — умиленно и нежно вспоминал он потом.

А в другой раз вышло так, что он под вечер встретил ее в поле, неподалеку от деревни. Она шла, опустив голову, и перебирала тонкими пальцами пучок полевых цветов. Когда она поравнялась с ним, она подняла глаза и посмотрела. Он смешался, вспыхнул, едва догадался поклониться, торопливым рывком сорвал с себя фуражку и, кажется, что-то буркнул. А она очень вежливо и удивительно просто поклонилась ему. И он в первый и в последний раз услышал от нее слово, обращенное к нему: «Здравствуйте!» — сказала она. А в конце августа она уехала.

Вот и все. Была ли это любовь?

Даже тогда, в молодости, Любкин не спрашивал себя об этом, но очень долго, много лет, он упорно и нежно помнил «барышню Люсю» и когда случайно, где-нибудь в толпе, видел лицо, напоминавшее ему ее, чувствовал, как нежное и теплое заливает его сердце. С годами память утихла, но не умерла, и забыть «барышню Люсю» он никогда не мог. Помнил по сегодня, и когда вспоминал, делался задумчив и немного грустен.

Встреч с женщинами было потом много, но слов любви не было никогда: сходились без ласковости, расходились без огорчения. А главное — дела. Еще во времена военного коммунизма он пошел на работу в ЧК, отошел от людей, ушел в мир насилия и крови, замкнулся в себе и научился переживать только в себе и для себя все то, что переживалось. Он (умышленно или оно так вышло само по себе?) ограничил свою жизнь только самыми тягостными и самыми мрачными делами, уверив себя в том, что ему больше ничего и не надо. А поэтому для любви не было ни времени, ни места, ни охоты в его жизни.

И теперь, услыхав «люблю» Елены Дмитриевны, он немного потерялся: что делать, как говорить? Елена Дмитриевна была «стервою», он это знал, но ее «люблю», несмотря ни на что, как будто обещало ему что-то такое, что он не хотел бы выбросить из своей жизни. «Да неужто любит? — недоверчиво и даже хмуро спрашивал он себя. — С чего ж это она так?» И то чувствовал неприязнь к Елене Дмитриевне, то желание еще раз услышать это слово.

И вдруг пугающий и волнующий вопрос сам собою родился в голове:

— Ну, ладно… Пусть хоть так! Ну, а я-то? Я-то люблю ее или нет?

Вопрос родился, но ответа не было. Конечно, Любкин никак не мог сказать — «да, люблю», но вместе с тем он в недоверчивом недоумении понимал, что никак не может сказать и другое: «нет, не люблю».

И то, что Елена Дмитриевна «стерва», не вспоминалось ему больше и не приходило в голову.

Глава XX

Возвратившись от Любкина, Супрунов тотчас же вызвал к себе по телефону Яхонтова. Яхонтов, хорошо понимая, по какому делу вызывает его Супрунов, тотчас же пошел, немного тревожась и нервничая. Супрунов ничего не делал, а только поджидал его. Яхонтов привык видеть Супрунова всегда деловито подтянутым, холодным и очень твердым, а поэтому и удивился: Супрунов посмотрел на него приветливо, почти дружественно и сразу же улыбнулся подбадривающей улыбкой.

— Пришел? Ну, вот и ладно. Молодец! — неизвестно за что похвалил он, как будто Яхонтов мог ослушаться его и не прийти по вызову. — Садись-ка.

Яхонтов сел и сразу же почувствовал, что такая встреча успокоила его: он не того ждал, не зная, чего именно он ждал. А Супрунов вытянулся в кресле и смотрел, улыбаясь.

— Дела, дела! — неопределенно пожаловался он. — Устал я чертовски, а тут еще эта ерунда с твоим Варискиным… Ерунда ведь, а? — с интимной доверительностью подмигнул он.

— Конечно же, ерунда! — без тени сомнения подтвердил Яхонтов.

— А под сукно ее не положишь: выпятится! — пошутил Супрунов и принял более официальный вид. — Я доложил начальнику! — деловито добавил он.

— А он что? — не остерегся и спросил Яхонтов, хотя через секунду и понял, что этого не следовало бы спрашивать.

— Рассмеялся, конечно! — очень просто, как совершенно равному, ответил Супрунов. — Но сам ты понимаешь, — немного понизил он тон, — что в таком деле надо быть го-го-го как начеку! Оно ведь хоть и смешно, но и серьезно. Ты ведь не маленький, — еще более понизил он голос, — и совсем свой человек, так что тебе объяснять нечего. Начальник завтра в Москву поедет. Доложит!

То, что он понизил голос, то, что он говорил доверительным тоном, и то, что он сказал — «ты совсем свой человек», не только успокоило, но и укрепило Яхонтова. Он почувствовал себя связанным с Любкиным и Супруновым, а это даже льстило ему: «Любкин, Супрунов и я — в одном деле!» Он выпрямился на стуле и стал смотреть гордо.

— Я тебе откровенно скажу, товарищ Яхонтов, — с подкупающей простотой продолжал Супрунов, — я нашими ребятами не совсем доволен: старания в них, конечно, много, не стану спорить, а вот мозгу мало. Таких мозговитых, как ты, — один-два да и обчелся. И начальник то же самое говорит: «Хорошо, говорит, что это дело к Яхонтову попало. Другой стал бы дурака валять, а этот сразу правильный путь нашел: сам — молчок, а дело — по начальству». Так?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23