Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мнимые величины

ModernLib.Net / Современная проза / Нароков Николай / Мнимые величины - Чтение (стр. 7)
Автор: Нароков Николай
Жанр: Современная проза

 

 


Притихшие в испуге люди всю ночь боялись даже дышать свободно. Чего боялись они? Каждый из них своим разумом знал, что пришли не к нему, что пришли не за ним и что страшные пятеро даже не зайдут к нему в эту ночь. Но страх сковал всех. Угроза была не в том, что могут арестовать, сослать и даже расстрелять, а в том, что человек отдавался не человеку же, злому и беспощадному, а иному существу, которое не было человеком. Угроза и страх порождались властью этого существа. Он пришел!… Кто он? Была ночь, и было темно. Но если бы был день, то все равно было бы темно.

И когда зафыркали отъезжавшие автомобили, у всех свалилась глыба с сердца. Очистился ли воздух от лучей зла, пронизывавших его всю ночь, оборвалось ли злое очарование, которое исходило от этих пятерых, но все сразу выбежали в коридор, что-то начали говорить нервно, бессвязно и торопливо, что-то начали спрашивать друг у друга, не дожидались ответа, ужасались, размахивая руками, но, в то же время, все чувствовали себя облегченно и до легкомысленности радостно: прошло!

И, не сговариваясь, почти побежали в комнату Евлалии Григорьевны. Не постучали, не спросили, можно ли войти, а вошли так, как входят в комнату, в которой лежит покойник в гробу: гроб разрешает входить даже незнакомым. Немного затаили дыхание, невольно наморщили лбы, старались ступать как можно тише… И каждый вдруг почувствовал, что Евлалия Григорьевна стала всем близка, дорога, почти любима и что ей обязательно-обязательно надо помочь, чем только можно помочь, даже если и нельзя ничем помочь ей.

Глава XIV

Терпугов, начальник следственного отдела, сидел перед столом Любкина и изо всех сил сдерживал себя. Он понимал, что перед ним открывается черная пропасть, но еще не знал, свалится он в нее или сможет удержаться у края. Он старался быть спокойным и выдержанным, сидел прямо, отвечал коротко и толково, с полувоенной манерой. Но только очень большим напряжением воли он мог держать себя. Его мысли не складывались (не успевали складываться) в законченные фразы, а прыгали в мозгу отдельными словами: «Пропал? Выскочу? Конец?» Любкин говорил о делах, и Терпугов отвечал о делах же, но при этом он отлично понимал, что его судьба решится не делами и не тем, что Любкин называл «служебными неполадками», а причинами, которые ему неизвестны и которые вытекают совсем не из дел, а из таинственного «что-то», нависшего над жизнью и покорившего жизнь.

Любкин говорил, не повышая голоса и ничем не угрожая, очень спокойно. Но видно было, что он только сдерживает себя и может каждую минуту прорваться. За последние две недели он арестовал четырех уполномоченных «за саботаж в государственном деле», а вчера арестовал начальника административного отдела. Сегодня же он вызвал к себе Терпугова «со всеми цифрами», а зачем ему были нужны эти цифры, нельзя было понять, потому что из разговора обнаружилось, что он их знает наизусть.

— У Глобышева на руках двадцать пять следственных дел, а только четверо сознались. У Мордовцева семнадцать дел и двое сознавшихся, у Фишмана пятеро на восемнадцать. Куда ж к черту такое годится? Ни к хренам собачьим такое не годится. Но я твоих следователей покамест не виню, потому что рыба всегда начинает вонять с головы, товарищ Терпугов, а поэтому я раньше всего голову-то и зацеплю под жабры. Почему не струнишь ребят? Умышленно потворствуешь? — колко и остро посмотрел он. — Итальянская забастовка? Объясни!

— Кончай! — изо всех сил постарался казаться спокойным Терпугов, чувствуя, что мысли выходят из повиновения.

— Почему у Смирнова на двадцать восемь дел двадцать четыре сознавшихся, а у Глобышева четверо на двадцать пять? Ты проследил за этим? Изучил? Вник?

— Случайный подбор дел! — нашел объяснение Терпугов, сдерживая удары сердца.

Любкин посмотрел на него с презрением, и его прорвало: размеренность и спокойствие сразу исчезли.

— Иди ты к… знаешь, куда? — как-то сбоку смотря на Терпугова, зло сказал он. — «Случайный подбор дел!» «Объективные обстоятельства!» Гаже и придумать не мог? А еще большевик! Справляться не умеете! — негромко стукнул он ладонью по столу. — Сопли распускаете! Со Смирновым говорил?

— О чем? — слегка перехватило в горле у Терпугова.

— О мамкиной титьке! — съязвил Любкин. — Почему у него все сознаются? Почему у него с обвинениями все в срок и в порядке? Как он работает? Какие у него методы? Бьет, что ли, без милосердия?

— Бьет! — коротко ответил Терпугов.

— А другие киснут? Маниловщину разводят? Ждут, пока я сам за них не возьмусь? — все больше и больше накалялся Любкин. — Я и возьмусь, но только тогда на меня не пенять: круто возьмусь, а за тебя первого!

«Значит, еще не угробит! — мелькнуло в голове у Терпугова. — Только грозит!»

— Ты вот сердишься, товарищ Любкин, — таким тоном сказал он, будто вел товарищескую беседу и не ждал ничего дурного, — а ты сам рассуди: что, уполномоченный враг себе, что ли? Он ведь знает, что если он с арестованным не справится, так тогда ты с ним самим справишься. Он и старается вовсю, правду тебе говорю. У меня ребята, если по совести сказать, молодцы, но не шилом же гранит прошибать.

— Коли шило не берет, зубило возьми! А зубила не хватит, так молотом бей, динамит закладывай, черта взрывай, а следствие до конца доводить, и доводить его в срок! Ты мне пробку здесь не устраивай: до того довел, что в камерах не только сидеть, но и стоять уж негде, битком набиты! А новых я куда сажать буду? Я говорил: ничего я не разрешаю и ничего я не приказываю, а интересоваться тем, как твои следователи добиваются сознания, я не стану. Ребята у тебя, может, и молодцы, но ты, я вижу, растравить их как следует не умеешь. А ты так действуй, как добрый псарь на охоте действует. Знаешь? Как заатукает, как заулюлюкает, так даже полудохлая тявка у него зверем становится: на волка бросается и в медведя вцепляется! А у поганого псаря, вот у такого, как ты, даже и звери-собаки дохлыми тявками становятся! Лаять лают, а зубами не хватают. Понял?

Он почти зло посмотрел на Терпугова долгим взглядом. Тот выдержал этот взгляд.

— Даю тебе ровно две недели сроку! — угрозливо закончил Любкин. — Придешь и доложишь. И тогда сам себе решение подпишешь: туда или сюда. А мое слово крепко, это ты знаешь.

Терпугов встал, одернул на себе складки, поправил пояс и вытянулся.

— Будет исполнено, товарищ начальник! — по-военному отчеканил он.

— Посмотрим! — недоверчиво протянул Любкин.

Терпугов, стараясь шагать твердо и ровно, вышел из кабинета. Любкин минуты три просидел, откинувшись на спинку кресла, а потом стал читать лежавшее перед ним «Дело». Он прочитал уже две страницы, как вдруг сообразил, что читает только глазами, но ни понять, ни осознать прочитанного не может: оно не оставляет в нем следа. Ему надо было разобраться в сложном деле местной организации троцкистов, которое было искусственно создано по приказу из Москвы: во всех городах были эти «организации троцкистов». Арестованных по делу были сотни, но следователи путали и не только не умели свести концы с концами, но, словно нарочно, тянули эти концы в разные стороны, так что у них на каждом шагу получались противоречия, которые уничтожали друг друга. Любкин видел, что следствие заблудилось и что надо направить его «по правильному пути», что надо дать следователям исчерпывающую директиву. «Пусть бьют в одну точку!» — хмуро думал Любкин, но никак не мог сам сообразить: где же эта «точка» и в чем она?

Следователи, доведенные до отчаяния, чувствуя себя в тупике, начинали зверствовать, потому что видели в каждом обвиняемом того своего врага, который своим упорством их самих «к шлепке подводит». «Воображения не хватает!» — гремел на них Любкин, но дело было не в недостатке воображения. Следователи были уже опустошены и уже не могли подсказывать обвиняемым нужные показания, а ошалело требовали одного: «сознаться!» В каком-то нелепом хаосе лживых нагромождений они пытались найти нужное зерно, которое можно было бы счесть хоть призраком правды. От страха и от побоев обвиняемые, доведенные до отчаяния и до волевого бессилия, пытались придумывать свои преступления, но получался нелепый, бредовой узел, в котором не было ни одного конца: середина есть, а конца нету. Получалось нелепо и даже глупо: получалось так, будто каждый из обвиняемых был в каком-то заговоре, в котором вместе с ним были и сотни других людей, но каждый из этих сотен сознавался в том, что он одновременно был и в других заговорах, то есть одновременно был в любом из сотни заговоров. Этот хаос показаний, оговоров и взаимных обвинений мог напоминать шабаш исступленных ведьм, но получалось так, что именно в хаосе лжи оголтело видели и верность коммунистической идее и саму коммунистическую идею. «Вот это-то и есть настоящий коммунизм!»

Арестовывали без удержу, все камеры были забиты, в тюрьмах не хватало места, арестованных держали даже в товарных вагонах, на дальних запасных путях. Наряду с делом «троцкистов», шли десятки других дел, таких же нелепых и фантастичных. Любкин свирепел и требовал, чтобы следствия заканчивались в срок, чтобы «не было пробки», но дела запутывались, оговоры нагромождались на оговоры, и в каждое дело втягивались все новые обвиняемые, которые тащили за собой новых и новых.

В показаниях был «самотек», а поэтому ни у кого из следователей не было ни одной общей линии. Противоречия нагромождались такие несуразные, что следователей охватывала оторопь: в какую ж сторону вести дело? Одни говорили о своем участии в убийстве Кирова, другие сознавались в организации военного заговора. Но на другой день они менялись местами: участники военного заговора сознавались в убийстве Кирова, а вчерашние убийцы Кирова подписывали признание в своем участии в военном заговоре. Третьи несли бред о своей связи с турецким консульством…

— Почему с турецким? — хватались за голову следователи. — Ведь турецкого консульства и в городе-то у нас нет!

Тогда те спохватывались и начинали нести новый бред, об японском консульстве, которого тоже не было в городе, а следователи, сами запутавшиеся, как муха в плевке, махали рукой:

— Ну и черт с ним! С японским, так с японским!

Бред сплетался с бредом, порождал уродливым почкованием новый бред и свивался в кошмарную удавку, которая душила не только арестованных, но и самих следователей. И все чувствовали страх. Никто из следователей не мог сохранить ни спокойствия, ни уравновешенности, ни разума. В каждом арестованном они видели не живого человека, а угрозу себе: «Если не справлюсь с ним, то погибну сам!» И они начинали ненавидеть всех арестованных исступленной ненавистью страха. Сначала они только избивали на допросах, избивали зверски и мучительно, с проснувшимся сладострастием, но потом начали бросаться к более острым мучениям: вспыхнувшее сладострастие ненависти и страха требовало более яркого, сильного и кровавого. Что есть силы били носком ноги в пах; вставляли в ноздрю карандаш и крепко ударяли по нему снизу книгой; зажигали перед глазами лампочку в тысячу ватт и держали так по шесть — восемь часов. Один из младших уполномоченных (его все называли «Жорка») придумал особый ящик, про который говорили: «Ого-го!» И все смотрели или напряженными, или потерянными глазами, запутавшись в бреде и уже не сознавая: они ли создали этот бред или он создал их самих?

Обыкновенный, человеческий, мир исчез. Вместо него создался мир лжи, которая подчиняла себе и сознание, и поступки, и волю людей. Лгали сексоты, делая чудовищные по вымыслу доносы; лгали следователи, создавая несуществующие обвинения; лгали свидетели, удостоверяя то, чего никогда не было и не могло быть; лгали даже обвиняемые, сознаваясь в не совершенных ими преступлениях. Все знали, что каждое слово, которое говорится и пишется в этом страшном здании, — ложь, но неведомая сила, направлявшая жизнь, вывихивала мозги и душу, а поэтому доводила людей до того, что они начинали верить в ложь, даже зная, что она — ложь. Подлинный мир людей и действий перестал существовать в сознании и в чувствовании, а вместо него создался мир колеблющихся, неуловимых фантомов, в которых не было плоти и которые были только тенями, но эти тени были большей действительностью, чем сама действительность. Каждый живой человек переставал быть для других и для себя живым человеком, а становился фантомом с не совершенными им делами и с не сказанными им словами.

А за фантомами стояла неведомая сила.

Она была неведома, но повелевала именно она. И повелевала она не высказыванием своей воли, а только своим существованием. Смысла в ее повелениях не было, но подчинялись ее повелениям все. Вероятно, смысл повелений был в подчинении?

Странные ощущения начали в последнее время охватывать и Любкина, когда он, подобно всем, стал терять ощущение реальности жизни и реальности людей. Неуловимое сознание говорило ему о том, что все видимое им — «ненастоящее». Он прочитывал протоколы дознаний и обвинительные заключения, выслушивал доклады подчиненных, давал распоряжения, требовал исполнения, готовил материалы для «тройки», но ему все время казалось, что все это только шорохи нежити, а не звуки жизни, движения какого-то сна, а не поступь человека. «Неужто ж ненастоящее стало настоящим? — иной раз с растерянностью смотрел он перед собою. — Что ж тут к чему?» И ему казалось, что все та же сила закрывает ему его человеческие глаза, и он начинает смотреть нечеловеческими глазами.

В этот вечер он сидел в своем кресле и напряженно пытался вчитаться в дело «троцкистов», но голова работала плохо. Кроме смутных мыслей, ему еще что-то мешало или, может быть, ему чего-то не хватало. «Напиться, что ли, как следует?» — подумал было он, но поколебался: на «напиться как следует» у него обыкновенно уходило два дня, а потом нужен был еще и третий день, чтобы «поправиться». Правда, после таких трех дней он начинал работать как черт, но уйти на три дня из работы он сейчас не решался: «Такого тут накрутят без меня, что потом и трезвый не справишься!» И вдруг он догадался: схватил с одного из телефонов трубку и набрал номер. Подождал.

— Алло! — услышал он нежный голос Елены Дмитриевны, и ему почудилась в этом голосе ложь.

— Дома? — сердито спросил он: она была ему сейчас противна тем, что он вдруг захотел ее.

— Дома.

— Спать не ложишься?

— Еще рано, но собираюсь. Делать-то ведь мне нечего.

— Погоди, не ложись! — тоном служебного приказа распорядился он. — Сейчас приеду на часок.

Он положил трубку и стал было собираться, но вошел Супрунов. И по его лицу, по всей фигуре и даже по походке Любкин сразу увидел, что тот пришел с чем-то важным и нехорошим.

— Собираешься? — коротко спросил Супрунов, и Любкин услышал в его голосе осуждение.

— К бабе хочу съездить! — пробурчал он. — Мозги прочистить надо, а то они у меня что-то мутные.

— Погоди! Дело есть. Срочное.

— Надолго?

— А это видно будет.

— Хорошо. Садись. Я сейчас.

Он опять взял трубку телефона и опять вызвал Елену Дмитриевну.

— Ты… — начал было он, но не стал говорить то, что хотел сказать, а коротко бросил: — Ложись спать, не приеду. И, не дожидаясь ни слова в ответ, положил трубку.

— В чем дело? — спросил он Супрунова. Тот достал из портфеля лист бумаги и протянул его через стол.

— Читай.

Любкин стал читать. Супрунов курил и, не отрываясь, смотрел на Любкина. И видел, что лицо того все больше и больше темнеет от наплывающего напряжения, что брови сдвигаются и жилы на лбу надуваются.

Любкин прочитал бумагу до конца, потом еще раз перечитал некоторые места, положил бумагу на стол и поднял глаза.

— Вот оно как! — очень многозначительно сказал он.

— Дело серьезное! — тихо подтвердил Супрунов.

— И даже очень.

Он взял бумагу крепко стиснутыми пальцами: казалось, он хотел раздавить ее. Это был написанный от руки протокол показания председателя местного горсовета, Варис-кина, арестованного месяца два тому назад.

Глава XV

В двадцатых годах Варискин был токарем на заводе «Серп и молот». В ленинский набор он попал в партию, но первые года никак не мог продвинуться вперед, хотя и зарекомендовал себя очень послушным исполнителем тех поручений, которые ему давались районным партийным комитетом. Ему обычно поручалось самое неприятное, за что другие брались неохотно, но он все выполнял не только добросовестно, но даже с такой готовностью, которая становилась удовольствием, хотя он никаких звезд с неба и не хватал. Его считали «преданным» и в конце двадцатых годов послали «проводить коллективизацию». Он провел ее настолько успешно, что район занял первое место в области. Варискина отметили и, словно бы в награду, провели в члены горсовета. В горсовете пользы от него было мало, но он так рьяно суетился, так горячо кипятился, так многословно говорил и, главное, так искренно опровергал сегодня то, что защищал вчера, что в 1935 году его сделали председателем горсовета, потому что видели: Варискин «не подгадит» и ни на волос не отклонится от приказов свыше.

Став председателем горсовета, Варискин почувствовал себя на верху власти и сразу опьянел от этой власти, немного наивно преувеличивая ее. Он стал ходить медленно и важно, стал подавать руку с разбором, стал говорить коротко и внушительно. Очень быстро он научился делать многозначительное лицо и хмуриться с особым выражением, которое он считал признаком партийной углубленности. Кроме того, он откровенно полюбил класть резолюции на различные бумаги и требовал, чтобы всякие, даже самые пустячные, бумажки обязательно приносились ему «для решения». И он, тешась сам перед собою, писал красными чернилами наискосок левого верхнего угла: «Исполнить», «проработать», «навести справку», «согласовать с облисполкомом». В горсовете над ним и над его важностью посмеивались, называли его «индейский петух», но считали его безобидным, что было правдой. А он все больше и больше набирался сознания своей власти.

Он садился в автомобиль, который ему полагался по должности, с таким чувством, будто это был его собственный автомобиль. Но не только на этот автомобиль, но и на весь горсовет он смотрел как на «свое» учреждение, как на «своих» служащих: смотрел глазами того купца, который нанимает себе «молодцов» и искренно считает, что он «благодетельствует им», потому что «кормит» их. Варискин никогда не говорил «у нас в горсовете» или «наш горсовет», но всегда — «у меня в горсовете», «мой горсовет». И, говоря так, совершенно точно выражал то, что думал и чувствовал. Даже про город он говорил — «мой город», чувствуя себя хозяином и владельцем его.

Его арестовали в связи с арестом второго секретаря обкома, который выдвинул его в председатели горсовета: он, выходит, был ставленником врага народа. Свой арест он встретил с искренним и негодующим недоумением: как это осмелились арестовать его, «хозяина города»? И когда его вызвали на первый допрос, он пошел быстро, решительно, бормоча про себя что-то кому-то «доказать», а потом даже и «показать». Но на допросе получилось совсем неожиданное. Уполномоченный Яхонтов, исполнив предварительные формальности, внушительно посмотрел на него и холодно спросил:

— А теперь сознайся: за что мы тебя арестовали?

Этот вопрос сразу же сбил с толку Варискина. Он понятия не имел, что следует отвечать на подобный вопрос, но все же не смешался, а принял важный, напыщенный вид. Его, несомненно, подбадривало то, что Яхонтов был еще молод, а лицо у него было славное, простое, «компанейское».

— Видишь ли, товарищ следователь… — начал было он. — Ежели говорить прямо, по-большевистски…

Яхонтов тут же крепко хлопнул кулаком по столу и резко крикнул:

— А я тебе не «ты» и не «товарищ»! Встать! Каблуки вместе!

Варискин растерялся и не знал, что ему делать. Он продолжал сидеть, раскрыв рот с самым чистосердечным недоумением, и мигал оторопевшими глазами. Яхонтов вскочил с места, обежал вокруг стола и два раза, справа и слева, изо всех сил ударил его по скулам.

— Встать! Кому говорю!

Варискин растерянно поднялся, ничего не понимая, а Яхонтов, не давая ему говорить, стал бить его по лицу: сначала кулаком, а потом каменным прессом. Варискин хрипло закричал, поднял было руки, чтобы закрыть лицо, но вдруг глянул в глаза Яхонтова и сразу же понял, что ни пощады, ни спасения нет. Инстинктивно он мотнул раза два головой, пытаясь уклониться от ударов, а потом вдруг упал на пол: не оттого, что его свалили эти удары, а оттого, что он сразу потерял все физические силы. Яхонтов же, ничего в припадке злобы не разбирая, стал бить его, лежачего, ногами в сапогах, стараясь побольнее ударить носком сапога в живот или в пах. А потом остановился и, тяжело дыша, сел на свое место.

— Встань! Садись! — приказал он.

Варискин, стирая рукой кровь с разбитого лица, поднялся на дрожащих ногах и почти упал на стул, ничего не понимая. Все слова, которыми он хотел что-то «доказать», совсем исчезли из сознания, и он смотрел с видом полной растерянности.

Яхонтов со злобой посмотрел на него и пробурчал:

— Учить вас, гадов!

А потом зло рванул лист бумаги и схватил ручку с пером.

— Сознаешься? — с угрозой спросил он, впиваясь глазами.

Варискин смотрел, но по-прежнему ничего не понимал.

— Так я же… В чем же сознаться?

— Не знаешь? — гадко ухмыльнулся Яхонтов и поднял голову. — Эй, смотри! Жорке отдам! — пригрозил он непонятной угрозой.

Варискина посадили в одиночку. Он от этого совсем упал духом, но понять не мог ничего: в чем он должен сознаться? что значит — сознаться? На двух следующих допросах он лепетал что-то невнятное и все пытался что-то объяснить. Яхонтов не слушал его, смотрел на него со злобой и с презрением, грозно ругался страшными ругательствами, пугал каким-то Жоркой. Однако он и сам не знал, что ему делать. Придумать для Варискина более или менее правдоподобное обвинение, которое можно было бы связать с другими делами, он не мог, а поэтому и требовал, чтобы Варискин это обвинение придумал сам. Но Варискин не понимал ничего, да вряд ли он и мог придумать что-нибудь путное.

Получалось странно и нелепо. Яхонтову был нужен не подлинный Варискин, но Варискин-фикция. Однако человек-фикция продолжал оставаться человеком-действительностью и угрожал Яхонтову ничем иным, как тем, что он с тупой упорностью не превращался в фикцию, не растворялся и не исчезал в ней. Яхонтов требовал, угрожал, кричал, ругался озлобленной руганью, бил, но Варискин все оставался самим собою, действительным: бессильно, но упорно сопротивляющимся.

Тогда Яхонтов вызвал Жорку.

Варискин не знал, кто такой этот Жорка, и не знал, зачем его вызывает Яхонтов. Но когда Яхонтов срывающимся, запыхавшимся голосом вызвал по телефону этого Жорку, у Варискина сразу остановилось похолодевшее сердце. Он с ужасом и с мольбой посмотрел на Яхонтова, хотел что-то сказать, но не нашел ни одного слова, а только затрепетал, как трепещет подстреленная птица, которая уже видит бегущую к ней собаку, видит полураскрытую пасть, сверкающие блеском клыки и густую слюну, скатывающуюся с черных губ.

Жорка вошел. Варискин со страхом посмотрел на него, готовясь увидеть что-то ужасное, но ничего ужасного не увидел. Жорка был просто паренек лет двадцати пяти, тонкий и вихлястый, со смазливым лицом и даже с некоторой развязной кокетливостью: видно было, что он считает себя красивым. Но у него были узкие, запавшие глаза в глубоких глазницах и пучковатые мохнатые брови на чрезмерно развитых надбровных дугах, и это делало его лицо странно обезьяньим. Он остановился у двери и, ухмыляясь ухмылкой, от которой его лицо стало передергиваться, мотнул Варискину головой:

— Обзнакомиться желаешь? Давай, обзнакомимся!

— На стойку! — коротко бросил Жорке Яхонтов, все еще запыхиваясь от злобного крика, которым он только что кричал на Варискина.

— Можно и на стоечку! — нежно согласился Жорка и кивнул головой. — Пойдем, коли так!

Он отвел его в подвальную камеру, в которой не было ни одного окна и никакой мебели, кроме непонятного шкафа в углу. Стены были покрашены серой краской, а пол был каменный. Высоко под потолком тускло горела слабая лампочка, вся покрытая пылью и паутиной. Варискин вошел и сразу же поежился: в камере было очень сыро, холодно и до противности промозгло.

А за стенами было пышное лето, полное голубого неба, веселого солнца и искренней радости жизни. И Варискин очень тонкой струйкой воспоминания вспомнил, как Яхонтов (две-три минуты тому назад!) опустил в своем кабинете штору: солнце ярко било прямо в глаза. И от этого быстрого воспоминания промозглая сырость подвальной камеры наполнила его мучительной тоской и маетой предчувствия.

— Раздевайся! — со своей недоброй ухмылочкой приказал Жорка…

Когда он говорил или только смотрел, вся кожа на его лице усиленно двигалась, словно он гримасничал. А запавшие глаза-гляделки смотрели с какой-то удивительной похабной издевкой.

— Раздевайся ж! — еще раз приказал он. Варискин несмело и неуверенно снял пиджак и вопросительно посмотрел на Жорку, а тот замахнулся кулаком.

— Раздевайся, сволочь! — злобно закричал он. — Ждать еще тебя тут!

Варискин снял жилет и, прыгая на одной ноге, стащил с себя брюки.

— Снимай, снимай! — торопил его Жорка, двигая кожей и гримасничая.

Когда Варискин разделся донага, Жорка грубо толкнул его в спину и сильно поддал коленкой сзади.

— Иди, гад!

Варискин ничего не понимал: куда идти и что делать? А Жорка подтолкнул его к тому странному шкафу, который стоял в углу. Это был даже не шкаф, а скорее какой-то ящик из некрашеных досок: примерно полметра в длину, немного меньше в ширину, а высотой — по плечи Варис-кину. Никакой крышки не было, и ящик сверху был открыт. Не было в нем и дна: дном был каменный пол камеры. Задняя стенка была дверью, и Жорка отворил ее.

— Входи!

Варискин вошел, все еще ничего не понимая, но тем более страшась. Жорка захлопнул позади него дверь, запер ее на немудреную задвижку, и Варискин увидел себя в тесной загороже. Он хотел что-то спросить, но не знал, о чем надо спрашивать. Смотрел поверх досок, окружавших его с четырех сторон, и все бормотал про себя: «Что оно такое? Что оно такое?» Потом переступил с ноги на ногу, повел плечом и вдруг очень больно укололся лопаткой обо что-то острое. Он слегка вскрикнул и инстинктивно дернулся вперед, но сейчас же укололся плечом и грудью. Он вскрикнул совсем громко.

— Ага! — нагло захохотал Жорка. — Видал-миндал с кандибобером?

Варискин не только ничего не видел в тесном ящике, но и не мог ничего увидеть, так как не мог присесть, чтобы разглядеть. Боясь пошевелиться телом, он нагнул голову, скосил глаза вниз и кое-как разглядел, что в доску стенки были снаружи забиты гвозди, которые торчали своими острыми концами внутри ящика. Очевидно, и во все остальные стенки были сверху донизу вбиты такие же гвозди, так что в тесном ящике можно было только стоять неподвижно, но нельзя было пошевелиться, чтобы не наколоться до крови. Варискин задрожал.

— Вот оно как! — опять так же нагло захохотал Жорка. — Разглядел? С гвоздочками оно! Стой смирно, гад, а то наколешься!

Он засунул руку в карманы штанов, широко расставил ноги и, вихляя всем телом, стал смотреть на Варискина неподвижными глазами. Варискин, словно загипнотизированный, тоже смотрел на него. Он видел, как лицо Жорки становится грубо надменным, презрительным и гадко высокомерным.

— Ну и стой! — подмигнул ему Жорка, ненавидя Варискина готовой ненавистью. — Стой тут, пока я не приду!

Он повернулся, чтобы выйти, но вдруг сложил руки за спиной, начал напевать какой-то задорный мотивчик вроде старой польки и завихлял ногами, пританцовывая. Раз, два, три! — он шаркнул вправо. Раз, два, три! — он шаркнул влево… Раз, два, три! Раз, два, три!

Варискин похолодел: это было ужасом.

Жорка, пританцовывая, вышел. Громко засунул засов снаружи и дернул дверь: заперта ли? Потом все стихло.

Варискин остался один в сырой, промозглой камере с серыми стенами, с каменным полом и с тусклой, запыленной лампочкой под потолком. Он попробовал осторожно пошевельнуться, но кожей плеча почувствовал острие гвоздя и, вздрогнув, замер неподвижно: двигать можно было только шею, поворачивать можно было только голову. Варискин застыл.

Сперва он, взволнованный и напуганный, не замечал холода, но когда Жорка ушел и прошло минут десять, он начал весь дрожать мелкой дрожью. Непроизвольно и инстинктивно он начал даже ежиться, но ежиться было нельзя, так как при неосторожных движениях он царапался о гвозди. Мелкая дрожь все усиливалась. Скоро он начал даже трястись всем телом, один раз он даже дернулся, но так сильно оцарапал себе руку в нескольких местах от плеча до локтя, что не удержался и вскрикнул. И крик вышел жалобным и бессильным, как у подраненного зайца. Дрожать и дергаться было нельзя, но нельзя было не дрожать и не дергаться: холод забрался в самую середину, прокрадывался в жилы и леденил сердце. У него застучали челюсти, и этот стук он стал слышать преувеличенно громко. Дрожь становилась конвульсивной.

И вдруг он почувствовал, что он страшно устал, до изнеможения устал, и не может стоять больше. Каждый мускул тела ныл: ныли опущенные руки, ныли напрягающиеся ноги, а особенно ныла поясница На плечах лежала тяжесть, ослабевшие колени подгибались, а в груди давило. Нестерпимо хотелось пить, и слюна сделалась густой и вязкой: казалось, что именно от этой слюны так страшно хочется пить.

Ни мускулы, ни нервы не держали тела. Он попробовал было слегка опустить торс, чтобы хоть на минуту освободить больную поясницу, но стало очень больно животу, и он выпрямился. Осторожно, боясь уколоться, он перенес тяжесть тела на правую ногу и освободил левую. Стало как будто бы немного легче, но через минуту эта правая нога начала так дрожать, что он качнулся и напоролся бедром на гвозди. Выпрямился, даже чересчур выпрямился. Затаил дыхание. Потом перенес тяжесть тела на левую ногу и дал правой немного отдохнуть.

Нестерпимо хотелось прислониться, во что бы то ни стало — прислониться.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23