— Что же? Сам-то ты как понимаешь?
— Я-то? Я так понимаю: послушание. А еще вернее — подчинение.
— Подчинение? — переспросил Супрунов. — Чье подчинение? Кому?
Любкин перевел на него глаза.
— Вообще! Не «чье», а — вообще. Ты сам рассуди, Павлуша. Вот, скажем, колхозы. Для чего их ввели? Объяснение, конечно, есть: надо всякое зерно государственным сделать. Оно, конечно, правильно, объяснение это, но ведь зерно государственным сделать можно и иначе: мужиков не разорять, в Колыму их не посылать и тысячами не расстреливать. И я так понимаю: государственное зерно — это не настоящее (он очень сильно подчеркнул это слово), а настоящее в том, чтобы мужик почувствовал: что с ним хотят, то и сделают, а сам он ничего поделать не может, и даже пальцем пошевелить у него возможности нет.
— Дальше! — немного нахмурился Супрунов.
— Или, скажем, возьмем стахановщину… Ты думаешь, ее для повышения производительности труда ввели? Повышение, конечно, правильная цель, но… не настоящая! Настоящее, Павлуша, в том, чтобы рабочий знал: должен он работать вот так-то, то есть по-стахановски, а не как-нибудь иначе, не по-своему. Надо ему в башку вбить, что никакого «по-своему» у него нет и быть не может, совсем нет, никогда нет. Настолько нет, что никакое «по-своему» ему и сниться не должно. Правильно я говорю?
— Дальше! — еще сильнее сдвинул брови Супрунов.
— А дальше все то же. Вот на заем из года в год заставляют подписываться. Зачем? Чтобы средства собрать? Наша страна, Павлуша, богатая, средства мы и без займов собрать можем, это цель не настоящая, а настоящая цель займов в том, чтобы каждому во все его нутро втемяшить: «Приказали тебе на заем подписаться, ты и подпишешься! Приказали тебе при этом „ура“ кричать, ты и кричишь! И даже охотку чувствуешь это „ура“ кричать. И никакой мысли, чтобы „нет“ сказать, в тебе уже нет, и никогда ее в тебе не будет!» Людям в мозг, в сердце и в шкуру вколачивают такое сознание, что ты, мол, не только не можешь чего-нибудь своего хотеть, но даже и не хочешь хотеть.
— Дальше! Дальше! — немного изменил своей сдержанности Супрунов и немного нервно перебрал пальцами по бархату кресла.
— А дальше ничего и нету: всё. Но только в этом уж подлинно — всё. Настоящее, оно в том, чтобы сто восемьдесят миллионов человек к подчинению привести, чтобы каждый знал: нет его! Ты пойми: сто восемьдесят миллионов человек, и каждый человек — нет его! Настолько нет, что Сам он это знает: его нет, он — пустое место, а над ним — всё. И вот это-то… это «всё» и это «ничего», они-то и есть на-стоя-щее! — особо подчеркнуто закончил он со странной нотой в голосе.
Супрунов несколько секунд подумал, закурил, выпустил длинную струю дыма и с холодным спокойствием спросил:
— Что же?
— Ясно! — дернул плечом Любкин. — Наше с тобой дело, которое мы сейчас вот делаем, совсем не в том, чтобы с врагами народа бороться. Какие там враги! Где они? Такие же граждане, как и все, и ни в чем они не виноваты, это мы с тобой доподлинно знаем: нас не обманешь, да и мы обмануть себя не дадим. Это дело, ежовская-то кампания, в том состоит, чтобы в каждую клеточку мозга и нерва гвоздь вбить: «Нет меня!» Нам с тобой поручено до того людей довести, чтобы они, чуть только перед ними хомут поставят, сами бы в этот хомут полезли. Подчинение! Такое подчинение, чтобы он, сукин сын, даже и не думал, будто это он подчиняется, а думал, будто он по своей воле в хомут лезет, потому что в этом хомуте его счастье. Подчинение! Вот оно-то… оно-то и есть на-стоя-щее! — опять очень сильно подчеркнул он это слово.
— Кому подчинение? — резко спросил и выпрямился Супрунов.
Любкин поднял на него глаза. Минуту помолчал.
— А вот этого я и не знаю, Павлуша.
— Не знаешь? Разве? Как же так — не знаешь? Очень даже знаешь, не имеешь права не знать. Кому подчинение? Коммунистической партии подчинение! Строительству коммунизма подчинение!
В его голосе явно зазвучала злая насмешка, почти издевательство: словно он плевал на что-то и был рад, что плюет.
— Па-артии? — в тон ему подхватил Любкин. — Коммунизму? Да ведь коммунистическая наша партия… она ведь тоже уже подчинена! Она ведь тоже в хомут полезла, да так полезла, что думает, будто этот хомут, — это она сама и есть.
— Ну-ну! — почти прикрикнул на него Супрунов. — Молчи!
— Я и молчу! — хитро подмигнул ему Любкин. — Я вот как молчу: ни слова. Обвинительные заключения подписываю, на тройке их докладываю, сколько надо человек уничтожить, всех уничтожаю, а… молчу. Но только ты не сомневайся: если нашей коммунистической партии завтра прикажут выкинуть из мавзолея труп Ленина, проклясть Карла Маркса и заплевать коммунизм, так она и выкинет, и проклянет, и заплюет. И не потому, что послушается, а потому, что будет думать, будто это она сама так хочет.
— Правильно! — припечатал Супрунов. — А после того, как мы нашу ежовскую кампанию проведем, так она и еще больше подчинится, совсем подчинится, до конца. Но… кому? Кому подчинится?
Любкин опять посмотрел на него: глубоко, с силой. Посмотрел, чтобы найти ответ в самом Супрунове. И, вероятно, нашел: тот же ответ, что был в нем самом.
— Кому? Большевизму. Вот он-то и подчиняет себе все: и партию, и людей, и жизнь.
Супрунов опять встал с кресла: не любил долго сидеть.
— Это ты — правильно. Большевизм! — очень ровно сказал он. — Только большевизм. Один только большевизм. Что же еще?
— Больше ничего. Не коммунизм же.
— Э! — презрительно отмахнулся Супрунов. — Это — для дурачков.
— Только для дурачков, — очень спокойно и уверенно повторил за ним Любкин. — Ты… Я вот тоже так понимаю.
Супрунов несколько раз прошелся по кабинету. Остановился и усмехнулся.
— Ты, когда мальчишкой был, любил лошадьми править? — неожиданно, без связи с предыдущим, спросил он.
— А как же!…
— То-то! Вожжи в руках — великое дело. В них все. Вожжи! И вот я сейчас тоже держу вожжи в руках. А на этих вожжах тысячи человеческих жизней. А поэтому я не просто человек, Павел Степанович Супрунов, а я — сила. Разве ж не сила? Тысячи жизней на вожжах в моих руках. Сила! А коли сила, значит, я — выше, потому что сильный всегда выше.
— М-да-а! — неопределенно протянул Любкин, хорошо поняв его, но в чем-то с ним не соглашаясь. — Вожжи… Вожжи, конечно, сейчас в твоих руках, а на их конце, конечно, тысячи человеческих жизней. Это ты правильно. Но…
Он посмотрел на Супрунова и усмехнулся ему прямо в глаза:
— В твоих руках вожжи? Выше ты? Ну, и ладно! Но только вот: вожжи-то… настоящее ли это? И вытянулся так, что захрустели кости.
— Ну, довольно языком чесать. Даешь работать.
Глава VIII
«Бабу» Любкина звали Еленой Дмитриевной Кудрявцевой. До того, как сойтись с Любкиным, она работала в средней школе № 17 и преподавала русский язык. Товарищи по работе, особенно учительницы, не любили ее и про себя называли ее «донной Стервозой». Возможно, что это было несправедливо, потому что она не делала ничего скверного, и никто не мог уличить ее в предосудительном поступке. Но веселый и беспутный учитель физики уверял:
— Явной стервозности в ней нет, но стервозность находится в ней в скрытом состоянии. Скрытая теплота плавления, так сказать!
Была она чрезвычайно красива — редкостной красотой чистоты, нежности и невинности. Но вместе с тем, где-то далеко, в глубине ее глаз и в уголках рта, таилось злобное, хитрое и порочное. И не только в ее взгляде, но и в ее движениях могло чувствоваться что-то змеиное, готовое и к хищному прыжку, и к злобному укусу, и к трусливому бегству, проворному и извивающемуся.
По ее словам, она была замужем, но с мужем развелась и жила одна, не имея никого родных. О ее частной жизни никто не знал, потому что она держала себя очень замкнуто, ни к кому в гости не ходила и к себе не приглашала.
Как она познакомилась с Любкиным и как она сошлась с ним, тоже не знал никто. Сойдясь с ним, она объявила, что работу в школе бросит. Любкин выслушал ее решение совершенно безразлично и спорить не стал.
— Как хочешь.
Но тут же поймал какую-то мысль и поднял брови.
— Пока я тут, тебе, конечно, школа совсем не нужна, но… Меня ведь перевести отсюда могут. Что тогда будешь делать? На что станешь жить? Без работы нельзя.
— Ты такой заботливый? — насмешливо спросила она.
— Заботливый — не заботливый… Я ведь здесь не надолго.
— Да, ты говорил. Тебя в Румынию назначат?
— Когда я это говорил? Я такого не говорил.
— Давно уж. Не помню. Еще до того, как…
— Разве? — немного нахмурился Любкин. — Пьян я был, что ли?
— Может быть, и пьян, не помню! — притворно равнодушно отвернулась Елена Дмитриевна. — А если, — переменила она тон, — если тебя в самом деле в Румынию назначат, так меня с собой не возьмешь?
Любкин немного презрительно усмехнулся.
— Мне с тяжелым багажом невозможно.
— А я — тяжелая?
— Для моего дела всякая лишняя тяжесть тяжела.
Она посмотрела как-то особенно: или что-то проверила, или чему-то усмехнулась.
Любкин устроил ей небольшую отдельную квартиру (две комнаты) и, пользуясь некоторыми льготными возможностями, помог ей одеться понаряднее, но совсем уж не так «по-парижски», как о том говорили в управлении. Она любила духи и сама составляла какую-то смесь из незатейливых советских флаконов. Когда же Любкин однажды привез ей французских духов, она сказала:
— Я ими душиться не буду.
— Чего так? — безвкусно заинтересовался Любкин. — Нехороши, что ли?
— Нет, хороши. Очень даже хороши. Поэтому-то я ими и не буду душиться, что они хороши.
— Как так?
— Не понимаешь? Если парни в избе-читальне поют частушки, так им нельзя аккомпанировать на скрипке Страдивариуса.
— На чем же? — совсем не понял Любкин.
— На гармошке!
Он не знал, что в школе ее называли «донной Стервозой», но когда он смотрел на нее или думал о ней, он неизменно говорил себе то же самое и тем же словом: «Ба-альшая стерва!» Но если бы его спросили, почему он называет ее «стервой», он объяснить не смог бы: очевидно, это только чувствовалось. И, ничего не стесняясь, ни к чему не относясь бережно, он прямо говорил ей, что считает ее «стервой». Когда он в первый раз сказал ей об этом, она не обиделась и даже не изумилась, а на минутку задумалась, словно проверила в себе что-то.
— Да! — очень спокойно согласилась она. — Ты прав: я — стерва.
Он считал ее умной, а потому был уверен в том, что она ему изменять не станет: «Свой-то расчет, поди, без ошибки понимает!» Он, конечно, ничуть не сомневался в том, что она сошлась с ним только «из расчета», и, конечно, ничуть не заблуждался в ней. Она ему нравилась красивым телом, «ангельским лицом», которое лгало своей светлой чистотой и чуть ли не похабно разворачивалось в откровенном бесстыдстве. Она возбуждала его так, как не возбуждала раньше ни одна женщина, и он не понимал себя.
— Что оно такое в тебе? — спрашивал он. — Пьянишь ты здорово!
Она кривила рот в циничном рисунке и отвечала с превосходством покорившей самки:
— Я — raffinee!
Он не понимал этого слова, но объяснений не спрашивал.
Между ними («Раз и навсегда!») было условлено: о служебных делах и обо всем, что касается управления, не говорить и не спрашивать. «А чуть только ты об этом заговоришь, — очень твердо подчеркнул Любкин, — я сейчас же встану и уйду. Совсем уйду». Елена Дмитриевна ничего на это не ответила, а только посмотрела на него искоса, словно к чему-то примеривалась.
— А если ты сам заговоришь об этом? — спросила она, лживо отводя взгляд в сторону.
— Не заговорю.
— А если? Ну, скажем, пьяный… Что я тогда должна буду сделать?
Любкин усмехнулся: он что-то услышал в ее голосе.
— Если б ты не была стервой, я попросил бы тебя: если заговорю, то останови меня.
— Но ведь я — стерва! — слегка загадочно прищурила она свои небесные глаза и глянула ими прямо в него. — Что ты мне, стерве, скажешь?
— А тебе я скажу так «Жри, собака, пользуйся случаем!» Елена Дмитриевна рассмеялась искренним, но в то же время издевательским смешком.
Она без церемонии сказала ему, что ей не нравится его имя: Ефрем Игнатьевич Любкин.
— Тут все безобразно, все! И Ефрем, и Игнатьевич, и Любкин. А особенно — Любкин. Так сразу и видно: была какая-то девка Любка, которая родила незаконного сына, и сына этого стали по ней называть: Любкин сын! Любкин! Так?
— Может быть, и так! — равнодушно согласился он. — Дело деревенское.
— Ты деревенский?
— Пензяк.
Любкин видел, что она ничуть «не жадная» и ничего не требует от него: ни денег, ни подарков. Это ему нравилось, хотя и мешало понимать: из-за какого же «расчета» она сошлась с ним? Пользуясь возможностями своего положения, он с удовольствием привозил ей из специальных закрытых распределителей то, что ему казалось роскошью и чего нигде нельзя было достать в советских магазинах: отрезы на платье, модельную обувь, белье. Со своим шофером он присылал ей коньяк, вина и закуски. И раз в месяц, уходя от нее, вынимал пачечку денег (полторы тысячи) и, немного нахмурясь, протягивал ей:
— На расходы-то…
Когда он в первый раз так дал ей эти деньги, она даже позеленела и передернулась.
— Было бы лучше, — сдерживая себя, зло сказала она, — если бы ты клал эти деньги в конверт, а конверт оставлял бы где-нибудь на виду, но так, чтобы я не видела, как ты его оставляешь.
Он ничего не заметил и не понял.
— Зачем это?
— Не понимаешь? — со злобным издевательством перекосилась она. — Что ж! В таком случае, давай мне мою зарплату прямо в руки. А расписки тебе не надо?
Он и этого тоже не понял. А, может быть, не захотел понять?
— Расписки не надо! — просто ответил он.
Он привык к тому, что «бабы» обирали его, и обирали нагло, откровенно, цинично. Поэтому нетребовательность Елены Дмитриевны очень нравилась ему, и он, словно в награду, иногда спрашивал ее:
— Чего бы тебе хотелось? Закажи! Она равнодушно пожимала плечами.
— Ничего…
А иногда, подумав, просила:
— Если можно, раздобудь мне где-нибудь большое трюмо. И зеркало трельяж
— Трельяж? Это еще что за зверь такой? Она морщилась.
— Ах, да! Я и забыла, что для тебя трельяж — непонятный зверь. В таком случае не надо.
— Горжетку черно-бурую хочешь?
— Это из дохлого-то кролика?
— Нет, зачем… Экспортную, настоящую!…
— Пожалуй…
— А еще что?
— А больше ничего.
— Что так мало?
— Я не жадная.
— А ты жадничай, не стесняйся!
Но Елена Дмитриевна кривила рот и переводила разговор на что-нибудь другое, но и этот разговор скоро обрывался: говорить было не о чем. Поэтому было скучно: и ему и ей.
— Что ты делаешь целыми днями, когда меня нет? — вяло спрашивал Любкин.
— К подруге хожу! — так же вяло отвечала Елена Дмитриевна.
— К какой такой подруге?
— Есть у меня одна. Одна-единственная.
— А у нее что делаешь?
— Разговариваем.
— О чем таком?
— О разном.
— А еще что делаешь?
— Читаю. Английский учу. Французский я хорошо знаю, а английский плохо. А ведь я, может быть, когда-нибудь в Англию попаду.
— Навряд. Не пустят.
— Я убегу.
— Поймают.
— А я так убегу, что никто и знать не будет, что я бегу. Все будут думать, будто я не бегу даже.
— Исхитрись.
— Исхитрись? А я, может быть, уже хитрю.
— Как так?
— А вот так!
— А ты попонятливей! Загадками-то нечего петли петлять.
— Не могу! Это — табу!
— Что за табу такое?
— Это значит — запрещено.
— Стало быть, и говорить нам не о чем? В молчанку играть?
— Хотя бы и в молчанку.
— С подругой-то своей, вот с этой единственной, говоришь же.
— Говорю.
— А со мной?
— С тобой я сплю. Будет с тебя.
— Пожалуй, что и будет.
Слова любви между ними не говорились. Не говорились даже и ласковые слова. Любкин не ощущал их и не тянулся к ним, а Елена Дмитриевна как-то брезгала ими. Отношения были откровенно деловитыми: когда Любкин собирался приехать к ней, то всегда предупреждал ее по телефону. Не для того, чтобы она приготовилась, а просто для того, чтобы не потерять времени: он приедет, а ее, пожалуй, нет дома. И приехав, показывал на часы:
— Вот, ровно сорок минут могу у тебя пробыть.
И уезжал точно в назначенное время, никогда не позволяя себе ни забыться, ни увлечься.
И он не видел, как она, заперев за ним дверь, возвращалась в комнату с тонкой улыбкой злого умысла и сокровенной мысли.
Глава IX
Через неделю после прихода Семенова случилось неожиданное: к Евлалии Григорьевне подошла старшая машинистка и немного значительно, немного загадочно сказала ей, что ее зовет к себе начальник местпрома.
— Сейчас его секретарша сказала мне… Идите!
— Меня зовет? — удивилась Евлалия Григорьевна и, не вставая с места, испуганно посмотрела на стоявшую около нее старшую машинистку: снизу вверх.
— Вас, вас! Идите!
Евлалия Григорьевна растерянно поднялась и, теребя концы рукавов блузки, нерешительно заколебалась.
— Да как же это? Да зачем же?
— А уж этого я не знаю! — усмехнулась старшая машинистка. — Это уж вы мне потом сами расскажете. Идите же, не заставляйте ждать себя.
Евлалия Григорьевна, чувствуя замирание сердца, неуверенно пошла. И чуть только она вышла, все машинистки разом заговорили: они-то знали, что мог означать вызов к начальнику.
Начальник местпрома, Николай Захарович Чубук, был немного растолстевший человек, рыхлый и веселый. Во время гражданской войны он, тогда еще молодой, лихо и самозабвенно партизанил в Сибири, боролся с Колчаком, вел подпольную работу и никогда не щадил себя, а словно бы играл и шутил со смертью. Когда гражданская война окончилась, его послали на хозяйственную работу, и он взялся за дело так же горячо: «Будем строить социализм!» Но, проработав лет восемь — десять, разленился, вошел во вкус новой жизни, стал чересчур широко пользоваться теми возможностями, которые перед ним открылись, перестал заниматься делом («Что я, лошадь, что ли? Пусть лошади работают!») и полюбил вкусно поесть и попить в теплой компании, а особенно полюбил «покуролесить с девочкой». Из своих сотрудниц он составил себе целый гарем и часто либо «закатывался» с кем-нибудь из них в укромное место, либо совершенно открыто приглашал «Ирочку» или «Нюсечку» к себе в кабинет на вечерние занятия.
В местпроме его любили: «Ничуть не вредный мужик!» И, конечно, составилась группа, которая стала потворствовать ему и подталкивать его на разные похождения. И он убедил себя в том, что вокруг него сидят «люди преданные», а потому и был ласково благодушен, щедр и ничуть не требователен в работе.
Евлалия Григорьевна, хотя и служила в местпроме уже два года, всего этого не знала: она так робко сторонилась всех, что до нее даже и не доходили местпромовские толки и сплетни. Но тем не менее, идя к Чубуку, она боялась: все «важные партийцы», как она называла их, казались ей страшными.
Она вошла в комнату секретарши и робко остановилась в дверях.
— Меня… звали? — упавшим голосом спросила она.
Личная секретарша начальника, крупная, эффектная, но уже немолодая женщина, с соломенно-бледными, крашеными волосами и с сильным гримом на лице, холодно и высокомерно осмотрела Евлалию Григорьевну с ног до головы. Она тщательно следила за романами своего начальника и все пыталась так поставить дело в его глазах, будто это она ему все устраивает, а без нее у него ничего не может выйти. Было время, когда Чубук и ее приблизил к себе, но ни прельстить его, ни тем более привязать его к себе она не могла, так как была уже немолода, а Чубук любил «свеженьких и неопытных». Быстро учтя это, она переменила роль фаворитки на роль покровительницы и устроительницы, изо всех сил стараясь заставить Чубука поверить в эту ее роль.
Она осмотрела Евлалию Григорьевну, оценивая ее со своей точки зрения. «Вряд ли эта ему понравится! — решила она. — Хотя плечи и грудь у нее, кажется, хороши!»
— Товарищ Шептарева? — холодно спросила она.
— Да… Мне сказали, что…
— Подождите здесь, я сейчас доложу о вас! — надменно кивнула секретарша на стулья у стены и прошла за дверь, закрытую тяжелыми драпри.
Евлалия Григорьевна сделала шаг, но не вперед, а в сторону, чтобы не загораживать собой двери и не мешать проходить. Не села, а стала дожидаться стоя, все еще теребя манжетку на левом рукаве и не замечая, что теребит ее. Секретарша через минуту вернулась.
— Идите! — показала она головой на дверь. — Только не называйте Николая Захаровича «товарищ Чубук», он этого не любит.
— А… как же? — не поняла и подняла на нее глаза Евлалия Григорьевна.
— Как «как же»? — дернула та плечом, чуть ли не с возмущением удивляясь непонятливости Евлалии Григорьевны. — Называйте по имени-отчеству: Николай Захарович!
Евлалия Григорьевна, тихо переступая ногами, приоткрыла дверь (ровно настолько, чтобы пройти) и, войдя в кабинет начальника, сразу же остановилась, плохо видя и плохо соображая.
Чубук сидел за большим письменным столом и читал какую-то бумагу, быстро водя по строчкам толстым красным карандашом. Подняв глаза, он посмотрел на Евлалию Григорьевну, и почти сразу же в его глазах пробежал лукавый смешок.
— Товарищ Шептарева? — мягко и даже ласково сказал он. — Ну, идите сюда, садитесь…
Он показал ей на мягкий стул перед письменным столом. Евлалия Григорьевна неслышно подошла, села и опустила глаза, смущаясь того, что не может поднять их и смотреть прямо. А Чубук, безо всякой церемонии, стал очень откровенно разглядывать ее, словно что-то взвешивая при этом.
— Да-а! — протянул он, слегка улыбаясь каким-то своим мыслям. — Так вот оно, какая вы… А я и не знал!
— Что? — даже испугавшись, вскинула глаза Евлалия Григорьевна.
— Не знал вас, говорю! Служащих много, разве всех упомнишь? Ну, ладно, буду знать теперь… А у меня к вам вот какое дело: вы по-французски умеете понимать?
— Да, я…
— Ну и чудесно! Тут есть у меня один журнал французский, а в нем статья. Вот! — вытащил он из ящика стола журнал. — Сам я по-французски ни мерси, ни пардон не понимаю, а статья эта, между прочим, для меня нужная. Не сможете вы мне перевести се? Посмотрите-ка.
Плохо понимая, что она делает, Евлалия Григорьевна взяла журнал и посмотрела на отмеченную красным карандашом статью.
— Вот эта? «Пороки кирпича»? — несмело спросила она.
— Вот-вот-вот! Эта самая. Про кирпич. Сможете перевести? Недельки в две, а?
Он откинулся на спинку своего кресла и почти в упор разглядывал Евлалию Григорьевну, пока та перелистывала статью журнала. Чем-то очень довольный, он лукаво усмехался и поблескивал глазами с видом хитрого добродушия.
— Ну, что ж? Сможете перевести? — повторил он таким тоном, словно у него была задняя мысль, которую он не хотел высказать, потому что она обоим им понятна без слов.
— Смогу! — негромко выдавила из себя Евлалия Григорьевна. — Тут довольно простой текст.
— А что ж в кирпиче может быть сложного? — снисходительно пошутил Чубук — Кирпич, он кирпич и есть: глина да вода. Но дело в том, что… Я ведь понимаю, что здесь, в бюро в вашем, трудно это самое переводить. Где ж тут! Ходят, разговаривают, мешают… Тут не наработаешь! А вы вот что сделайте: идите домой и дома работайте. Дома вы это самое лучше сделаете. А я вас, стало быть, на две недели освобожу, в служебной командировке вас буду числить. Идет? Вы переведите и на машинке все это мне настукайте, а потом я уж прочитаю: как оно и что. Успеете за две недели?
— Да ведь она маленькая! — словно оправдываясь в чем-то, возразила Евлалия Григорьевна. — Всего десять страниц! Я это дня в три успею сделать…
— Нет, нет, нет! — энергично замотал головой Чубук, хитро посмеиваясь глазами, с таким видом, будто он что-то знает и что-то одобряет. — Не торопитесь! Во-первых, оно мне не к спеху, а во-вторых, переведите получше. Чего ж торопиться! — совсем дружески подмигнул он, откровенно намекая на что-то. — От этого революция не пострадает, если вы лишний день дома посидите. Машинка-то у вас есть, — безо всякого вопроса, а с уверенной утвердительностью сказал он.
— Да, есть… — смутилась Евлалия Григорьевна, потому что перед ней что-то мелькнуло.
— А вашей старшей скажите, что я вас в двухнедельную командировку со специальным заданием отправляю! — распорядился Чубук. — И… И… А Семенова вы знаете? — совсем неожиданно спросил он.
— Да! — вся вспыхнула Евлалия Григорьевна. Она никак не ожидала этого вопроса, а кроме того, имя Семенова, в связи с этой непонятной командировкой, показалось ей странным и неприятным. Что-то нехорошее почудилось ей.
— Ну, то-то же! — откровенно рассмеялся Чубук, потешаясь над чем-то. — И я его знаю. Хороший он парень, не правда ли? Что и говорить: хороший! Все мы хорошие!
И вздохнул.
— Ну, ладно!… Чего уж там. Идите.
Эта странная «командировка», которую так неожиданно получила Евлалия Григорьевна, произвела сенсацию в бюро машинисток. Старшая машинистка, услышав распоряжение начальника, искоса посмотрела на Евлалию Григорьевну, чему-то улыбнулась про себя и почти одобрительно сказала:
— Ну, что ж…
Она была пожилая, грузная и властная, а кроме того, считала, что умеет «по-философски смотреть на жизнь». Поэтому в бюро машинисток она вела себя по-хозяйски и на всех машинисток смотрела как на своих воспитанниц. И она вполне одобряла тех из них, которые не отказывались от близости с Чубуком, и даже покровительствовала им: снисходительно и бескорыстно. Поэтому, поняв командировку Евлалии Григорьевны по-своему, она посмотрела ласково и приветливо:
— Так, так!… На две недели?
А Ирочка Завьялова, хорошенькая и бойкая, которую Чубук раза два приглашал к себе по вечерам, чтобы «продиктовать важную бумагу», но про которую почему-то не вспоминал вот уже два месяца, зло усмехнулась и с острым подозрением соперницы покосилась на Евлалию Григорьевну. «В тихом-то омуте!» — иронически подумала она.
Евлалия Григорьевна перестала ходить на работу, а стала работать дома. Неожиданная командировка почти обрадовала ее, хотя за этой командировкой она смутно чувствовала что-то неприятное. Перевод статьи о кирпичах она сделала за первый же день, а потом потратила еще день на то, чтобы выправить его. И, выправляя, все сомневалась: чист ли язык? правильно ли она понимает некоторые технические выражения?, И как лучше сказать: «приготовление глиняной массы» или «изготовление глиняной массы»?
После того у нее оказалось много свободного времени, а поэтому она не только успела закончить работу Семенова, но успела сделать и тысячи домашних мелочей, которые все откладывались и которых накопилось чересчур много.
Когда она окончила переписывать рукопись Семенова (рукопись была очень специальная: «Эфироносные растения Туркестана») и собрала все листы вместе, то ей стало даже приятно: пачка бумаг была толстая, увесистая и какая-то обнадеживающая. Она смотрела на эту пачку и начинала чувствовать себя увереннее, крепче. «Ведь это же очень много денег!» — думала она, и ей казалось, что «как-то неудобно» брать так много. «Я уступлю, я с удовольствием уступлю! Ведь машинистки берут и по полтора рубля, и даже по рублю с листа… А то он подумает, будто я жадная и… как это? — рвач!» Но то, что она получит «много денег», волновало ее, и она делилась с Софьей Дмитриевной своими планами.
— Четыреста страниц! Ведь это же восемьсот рублей, Софья Дмитриевна! — позволяла она себе радоваться. — Ну, двести я уже получила, и они у меня уже разошлись, да и папа у меня взял, но все равно: ведь я еще шестьсот получу! Вы подумайте только: я ведь в месяц на руки-то всего двести получаю, а тут — шестьсот! Ботиночки Шурику на толкучке поищу, шапочку ему теплую на зиму и перчаточки где-нибудь, может быть, раздобуду… И он у меня теперь каждый день будет по два яйца съедать… Непременно! И масло ему буду покупать.
— С вашим папашей не очень-то раскупитесь, голубенькая! — предостерегающе вздыхала Софья Дмитриевна. — Он у вас денежки вот как слизнет: и не заметите!
— Ну, что вы! — совершенно искренно заступалась за отца Евлалия Григорьевна. — Да вы напрасно так думаете, будто он…
— Ничего не напрасно! Я ведь все знаю, от меня вам скрывать нечего. Не успеет ваш Шурик яйцами да маслицем полакомиться, как Григорий Михайлович все ваши рублики просвистит, помяните мое слово. И хотите — сердитесь, хотите — нет, а я вам вот что посоветую: не оставляйте вы денег дома, не держите вы их на виду, в шкатулке!
— Софья Дмитриевна! — вспыхивала Евлалия Григорьевна
— Я уже шестьдесят восемь лет Софьей Дмитриевной зовусь, а вам нечего от меня прятаться и меня стыдиться. Сами небось знаете не хуже меня.
Евлалия Григорьевна отсчитала три недели от последнего прихода Семенова и решила, что он пришлет за работой в начале сентября. Но Семенов не прислал, а пришел сам, и пришел в такой час, когда его и ждать было нельзя: днем, часа в два. Ни Евлалии Григорьевны, ни Григория Михаиловича дома не было, и дверь ему отворила Софья Дмитриевна.
Глава X
— Гражданка Шептарева дома? — спросил он. Софья Дмитриевна до того никогда его не видала, но, взглянув, сразу догадалась, что это именно он, Семенов.
— Нету! — с искренним сожалением сказала она и сокрушенно поджала старческие губы. — И Григория Михайловича тоже нету. А Евлалия Григорьевна с мальчиком в лавку пошла, уже с полчаса тому назад. Скоро вернется, вот-вот вернется. Может, подождете? — гостеприимно распахнула она дверь пошире.
Семенов немного заколебался и посмотрел на часы.
— Пожалуй, и подожду! — решил он.
Софья Дмитриевна посторонилась и пропустила его в переднюю. Он быстро и уверенно пошел по знакомому коридору, а она, едва поспевая, шла за ним.